Далекое — близкое

Далекое — близкое

Мы поднимались по щербатым ступенькам лестниц рейхстага, между колонн, чем-то напоминавших хребты динозавров. На них — следы пуль в глубокие росчерки осколков. На зубах неприятно хрустела пыль от тяжелого каменного тумана, медленно оседавшего на хаотическое нагромождение развалин. Колонны в сплошной вязи надписей. Писали всем, что попадало под руки: чернилами, мелом, карандашами, углем, лезвиями ножей.

Невдалеке на обугленном обломке балки примостился старшина Золотарев Павел Иванович с тугими пшеничными усами, с самокруткой, прилепленной к нижней губе. Он поставил гофрированную коробку трофейного противогаза между колен и что-то в ней усердно помешивал.

Мы с Николаем Киртоком поинтересовались «кухней» старшины, которую он затеял под громадой колонн, бессмысленно уходящих в небо.

— Имею, товарищи летчики, превеликое желание оставить и свою память на склепе Гитлера. Я мазутом такое нашкрябаю фрицам — век будут помнить Павла с Полтавщнны.

Переглянувшись с Николаем, мы по примеру старшины тоже оставили свои подписи на светло-сером мраморе одной из колонн «третьей империи».

Идя дальше, мы оказались на площадке, на которую когда-то выходили довольно массивные двери, теперь сорванные с петель. Внутри помещений все было исковеркано, исполосовано, разрушено — потолки, пол, лестничные марши. Сквозь разрушенные перекрытия, бетонные пролеты лестниц виднелось тело огромного сферического купола. Всюду стоял тяжелый спрессованный запах гари.

Наконец мы увидели имперскую канцелярию. Главный подъезд снесла наша артиллерия. Почерневшего от копоти бронзового орла буквально исклевали пули. Окна — словно провалы мертвых глазниц. Ничего не осталось от гитлеровской канцелярии и ее фанатического хозяина, метившего в повелители мира!

Под ногами шуршал бумажный мусор: разноцветные папки со срочными приказами, так и не дошедшими до исполнителей, никому теперь не нужные воззвания Гитлера к населению стоять насмерть, членские билеты нацистов, фотографии, увесистые книги, напоминавшие могильные плиты. Пол завален огромным количеством крестов. Казалось, здесь денно и нощно работал целый завод, производя эту металлическую дребедень, которой хватило бы на десять лет войны.

Мы подошли к чудовищно безвкусному памятнику Вильгельму. Возле него — повальное фотографирование: солдаты и офицеры, молодые и пожилые, веселые и усталые, улыбающиеся и мрачные, с орденами и медалями, до ослепительности начищенными трофейным зубным порошком, желали оставить себе память о последней точке, поставленной гитлеровскому фашизму.

Я присел на лафет раздавленной пушки и вдруг явственно почувствовал страшную усталость — всю сразу, накопившуюся с первого до последнего дня войны. И было как-то странно ощущать, что нахожусь вот здесь, на чужой земле, которую знал лишь по школьным географическим картам, что за спиной оборвалась долгая фронтовая борозда, пропахавшая жизненное поле, и почти не верилось, что завтра будут спокойно стоять зачехленные самолеты и не придется подниматься в небо, наполненное грозами.

Близлежащие постройки тонули в пыли — едкой, ржавой, перемешанной с жирными витками дыма. Рядом медленно змеился поток пленных и исчезал в этом сером тумане. Так уходят в небытие!..

В десяти шагах в «плен» попала наша полевая кухня. Ее тесным кольцом окружила детвора. Смуглолицый кавказец, лихо заломив пилотку, бросал осмелевшим немецким детишкам в синие эмалированные ведерца, кружки, консервные банки жирные комья гречневой каши, заправленной тушенкой.

Мысли мои полетели далеко-далеко, в мою Севастьяновку на Уманщине. Я будто бы увидел опрокинутое над головой весеннее небо нежно-василькового цвета, белые, словно кружевом вытканные черешни, малиновые гребешки рощиц, подрумяненные зорькой, малахит камышовых клиньев, бегущих в прохладную озерную гладь…

В памяти из глубины прожитого всплывало все далекое и близкое, услышанное и увиденное, словно какая-то невидимая кисть рисовала полотна разных оттенков: и светлые, и грустные, и даже смешные.

Наша хата, спрятанная под истлевшую солому, стояла на самом косогоре возле кладбища, замыкая улицу, прозванную Каратаевкой. В ней прожили свой век и деды, и прадеды. Говорят, последние, исполняя барскую прихоть своевластного и жестокого графа Станислава Потоцкого, на своих горбах вместе с крепостной чернью тащили гранитные глыбы, создавая каменную сказку — парк Софиевку. Стоит он и поныне, сохранив свое имя, названный так в честь красавицы жены графа. Но никто не узнает имен тех, чьи кости стали фундаментом уманского чуда.

Как жили? Что видели крестьяне? Измученность малоземельем. Недороды. Вечную голодуху. Хлеба хватало только на полгода. А потом? Потом многие, перекинув через плечо тощие торбы, окинув взглядом гнилье соломенных крыш, заколачивали подслеповатые окна и с болью и отчаянием (придется ли еще свидеться?) уходили запутанной паутиной троп куда глаза глядят.

Отца, Григория Антоновича, «спасла» первая империалистическая. Сбежал он на фронт добровольцем. На галицийских полях изрядно отведал австрийской шрапнелевой каши. В полевом госпитале чуть ногу не отняли — не дал! Без ноги крестьянину — хоть в гроб живьем. Рана затянулась, а хромота так и осталась — довеском к трем Георгиевским крестам.

Там, в госпитале, встретился с одним мужичком: сам хилый, а глаза черные, посмотрит — словно выстрелит. Сначала на всех косился подозрительно. Освоившись, как-то невзначай завел разговор:

— Земли-то много у вас, крестоносцы?

— А ты что, дашь? — зашевелились черные одеяла.

— Дам. Только для этого надо штыки повернуть не в ту сторону. Мы вот австрияков колем, а надо-то не их, у которых тоже земли кот наплакал. А кого — знаете. Впрочем, спросите у нашего священника, как дальше будете жить. Вот он идет.

Все моментально притихли. В палату вкатился румянощекий, рыхлый попик в шуршащей шелковой рясе. С ним вошла сестра милосердия. Потирая пухлые руки, он медленно шел между тесными рядами коек.

— Молитесь всевышнему о здравии своем, — рокотал поповский басок, — и вы еще послужите престолу и отечеству на поле брани с коварным супостатом.

— Мы здесь, батюшка, толковали о своем житье-бытье, — послышалось из дальнего угла. — Вот закончится война, придем домой, Все останется по-старому?

— В писании сказано, чада мои: «Мы пришли в сей мир по воле господа, дабы со смирением и верой нести крест свой, искупая первородный грех людского рода. Богу — богово, кесарю — кесарево, малым сим — малое…»

Когда поп, пряно начиненный запахом ладана, удалился из палаты, разговор продолжился. Первым приподнялся на острых локтях черноглазый.

— В переводе на наш мужицкий язык «малым сим — малое» понимать следует так: тяни лямку, как вьючное животное, хлеб добывай насущный в поте лица для богачей, а сам получай шиш…

О многом тогда передумал отец. Почему вокруг много голодных и мало сытых, почему у господ все в избытке, а у народа в хатах — хоть шаром покати. Плюнул он на «веру, царя и отечество», шинелишку и костыль — в руки, кресты — в платок и домой.

А там по-прежнему слепая, жестокая сила гнула людей, но уже явственно чувствовалось — что-то будет. Терпению придет конец.

Октябрьская гроза, разорвав темные тучи, звучным эхом прокатилась и над Уманщиной. Новое, лучшее пробивало себе дорогу сквозь свинцовые ливни, сабельные всплески, разгул кулацких обрезов.

И вот наступил долгожданный час — отложена в сторону винтовка, крепкие руки, пропахшие порохом, потянулись приласкать свою землю-кормилицу.

Возвратился с гражданской войны и дядько Михайло, кавалерист, буденновец. Все пули обходили его стороной, а вот здесь, дома, он не смог обойти косу костлявой. Выкуривая из одной хаты кулака, предложил ему подобру-поздорову бросить оружие. Тот согласился и затих. Когда дядько подошел поближе к плетню, из окошка хлестанул выстрел. Разрывная пуля свалила его на землю.

В народе говорят: пришла беда — отворяй ворота. Не затравянилась еще могила дядьки Михаила, а тиф скосил старшую сестру Ганнусю.

Родился я, как говорили, неудачным. Меченым. На левой щеке кровянилось родимое пятно. Отец не обращал внимания, а вот мать… Старухи, увидев ее, мелко крестились и обходили десятой дорогой. А если сталкивались лоб в лоб, шипели:

— Бога забыла, Параска, отсюда и такое наказание — печать на сыне каинская. А еще твой Гришка о какой-то коммуне балакает, баламутит бесштанное мужичье, чтоб ему язык и руки отсохли.

Руки у отца назло старушенциям не отсыхали: работа в них горела, да так, что стружки от рубанка кудрявились с шипением. И сапожничал он тоже классно.

Мать, наслушавшись всяких небылиц о способах моего исцеления, вынесла меня однажды на зорьке в огород, повернула лицом к молодому месяцу, брызнула «заговоренной» водой. Через некоторое время пятно действительно стало бледнеть, а потом и совсем исчезло. Вся Каратаевка смотрела на меня, как на дитя чуда, и в каждой хате я чувствовал себя желанным гостем. А отец только посмеивался: живая икона в доме…

Как и все крестьянские дети, я отчаянно любил лошадей, любил ходить с ними в ночное. Распустив их по оврагам, мы табунились около рыжеватых костров, пекли картошку, обжигаясь, катали ее между ладонями. Это была поистине пища богов!

Но к лошадям колхозным я получил доступ чуть позже. Экзаменовали меня… на свиньях. Стадо поручили небольшое, но удивительно неорганизованное. Потолкавшись на одном месте, хрюшки сразу разбредались кто куда. Хоть сядь и плачь! И я действительно как-то сел и разревелся в три ручья. Проходивший дед Березюк, увидев, в какую ситуацию я попал, хитровато прищурился и посоветовал поймать поросенка, крутнуть ему хвост. Завизжит малец, свиньи сразу сбегутся. Так я и сделал. Эффект получился прямо-таки поразительный — через минуту я стоял в плотном визжащем кольце, и стадо шло за мной в любом направлении. С тех пор я так и не разлучался со своей палочкой-выручалочкой.

Но однажды увиденное отодвинуло на задний план всю сельскую фауну — это был трактор «фордзон». Вынырнув из солнечного половодья на бугор, он протарахтел по сонной пыльной дороге, лоснящийся, в масляном поту. У людей стали квадратными глаза. Мы, мальчишки, резво бежали за ребристыми барабанами колес и что-то радостно выкрикивали.

Надо сказать, что появление у нас трактора вызвало новую волну в решительной борьбе за переустройство деревни. Зашевелилось кулачество, зашипели церковники, проклиная «нечестивую» машину. В ночной темноте загремели выстрелы из обрезов. Погиб тогда и наш родственник — комбедовец Юхим Лебедь. «Красный петух» загулял по домам активистов, подброшенные «святые» письма угрожали карой земной и небесной за вступление в кооператив.

Одним из первых записался в него отец.

В тридцатом году меня отвели в школу. Помешалась она в маленьком, осевшем по самые окна домике. Сидели на длинных, свежеструганных скамейках, тесно прижавшись друг к другу. Так как букварь был только у учительницы, азбуку повторяли за ней нараспев, стараясь перекричать соседа. Я очень любил рассказы Любови Ивановны о путешествиях и приключениях. Казалось, раздвигались стены нашего неуютного класса, к нам врывались ветры далеких южных и северных морей и уносили нас на крыльях в незнакомые края, где живут смелые, честные, мужественные люди, совершающие подвиги. У меня тогда появилось желание и самому совершать подвиги, побеждать злых и подлых врагов. После уроков убегал с друзьями в лес, где соревновались в беге и борьбе, секли самодельными саблями крапиву, осот.

Немало бед принес нам тридцать третий год: выдался он на редкость неурожайным. Наш колхоз имени Буденного тогда еще не крепко стоял на ногах, неразберихи хватало по горло. Отец от зари до зари пропадал в поле. Ругался с зажиточными мужиками, спорил с теми, кто оставался в плену «головокружения от успехов». У людей не хватало одежонки, обуви. Ели лебеду, варили крапиву, в огородах собирали гнилую картошку, травились зимовалым зерном.

Кулацкие сынки, науськиваемые своими родителями, сопровождали нас домой из школы свистом, улюлюканьем.

Вот тогда и начинались свалки: бились зло, до крови, с остервенением.

Вскоре мы всей семьей переехали в Ленинградскую область, где обосновались жить под городом Лугой. В то время там размещались военные лагеря. В одном из них и начал работать сторожем отец. Новая обстановка мне пришлась по душе: вокруг стояли дремучие леса с тьмой-тьмущей грибов, багряной брусникой, сладковато-горькой рябиной, пьяной ягодой гоноболи. В школу бегал в Лугу — пять километров туда и назад. Этот чистенький городок буквально тонул в буйной зелени. За рекой, на песчаных холмах, глуховато шумел сосновый бор. В Заречье, в чернеющей зелени мачтовых сосен, прятались нарядные дачи, ходила старая «кукушка».

А дружил я с ребятами из соседней деревни Николаевки. Уже после войны решил посмотреть места, где жили мои школьные товарищи Ваня Брюханский, Ваня Креузов, Аня Новикова, Валя Бух. Но никого тогда там не встретил: из бурьяна, как памятники на погостах, поднимались черные трубы сожженных изб, у развалин сиротливо клонились опаленные пожаром березки.

В северном лагере я знал все ходы и выходы. Помогал танкистам приводить в порядок боевые машины после учений, дотошно расспрашивал о назначении различных узлов и агрегатов, со временем научился водить БТ-5, грузовые и легковые автомобили, вместе с красноармейцами бегал, плавал, учился стрелять. Все это здорово пригодилось в будущем.

Особенно привязался я к коменданту лагеря. Куда он меня только не возил!

— Ванюша, ты был когда-нибудь в Ленинграде? — спросил меня как-то старший лейтенант Свиридов. Я отрицательно мотнул головой, продолжая протирать стекла его эмки.

— А хочешь, поедем? Собирайся. На рассвете — в путь.

Вечером я сказал родителям о разговоре с комендантом, тайком взял новые хромовые отцовские сапоги, за которые он в Торгсине отдал Георгиевские кресты, а утром мы катили в Ленинград.

В городе ожидал увидеть нечто чудесное. Но первые впечатления оказались куда богаче ожидаемых. Изящные площади с ровно подстриженными деревьями, мосты, сияющие стекла витрин — в каждую свободно мог въехать грузовик, море людей, поток машин, золоченый купол Исаакиевского собора, похожий на шлем сказочного богатыря, копьем вознесенная в небо Адмиралтейская игла, музеи.

Дома я с таким одухотворением рассказывал о поездке, что отец даже забыл наказать меня за увезенные без спросу сапоги, изрядно разбитые за время недельного вояжа.

Вскоре мы переехали со всем войсковым хозяйством в Красное Село. Последний год школы и параллельные занятия в 1-м Ленинградском аэроклубе на Моховой.

В то время рекордные полеты Чкалова, Байдукова, Белякова, Громова, Коккинаки, романтичные подвиги советских летчиков в небе Испании, на Халхин-Голе, кинофильмы, в частности «Истребители», будоражили немало молодых голов, тысячи юношей осаждали осоавиахимовские пороги. Необузданная страсть вела их ввысь. В полосу такой «эпидемии» попал и я. Но мной владело желание не просто научиться летать. Я был среди военных и поэтому отчетливо представлял звериное лицо фашизма со всей его преступной идеологией. А все события, происходящие в западном мире, говорили: рано или поздно незваные гости сунутся в наш огород. Все отчетливее на нацистских радиостанциях гремела медь грубых солдатских маршей, кованый сапог поднимал пыль на полях Европы. Обстановка требовала настоятельной военной подготовки.

Помню, как сейчас, прозрачное ноябрьское утро 1940 года. Наверное, с него и начался мой разбег в небо, поставивший раз и навсегда точку над вопросом — кем быть?

Самый первый полет! О нем словами так просто не расскажешь, его надо прочувствовать самому, пережить волнующие минуты неповторимости.

Погода стояла как по заказу — «миллион высоты». Невозмутимо чистое небо, подсиненное ультрамарином, выглядело с земли огромным выпуклым экраном. И лишь одно-единственное облачко висело над частоколом елей, словно его накололи на их твердые зубцы.

На порыжевшем ковре аэродромного поля выстроились У-2 — легкие деревянно-полотняные машины с невысокими козырьками открытых кабин. На нескольких самолетах работали движки, свистели прозрачные круги пропеллеров. Сладковато щекотал ноздри запах бензина.

В строю курсанты — Маркирьев, Мякишев, Петров, Хлынов, Кжесяк, Шабунин и я. Наш инструктор, Михаил Александрович Мишин, добрейшей души человек, невысокого роста, но плотно сбитый, как всегда, скупым точным языком рассказывал о предстоящем полете.

И вот я привязываюсь ремнями, присоединяю к надутому воздухом «уху» переговорный шланг. Слышу инструктора превосходно. Выруливаем на взлетную полосу. Стартер дает отмашку белым флагом. Легкий разбег — и пошли. Земля сразу под косым углом побежала назад. Самолет начал взбираться но незримой лестнице в звенящую синь. Все строения на аэродроме стали похожими на детали из детского конструкторского набора. А земля начала показывать все новые и новые мозаические картинки. Проплыли березовые рощи, отражающиеся вниз головой в озерках, похожих на выплеснутые плавки серебра. Под крылом — пятнистые, уходящие вдаль пологие лесистые холмы, перечеркнутые полевыми дорогами.

На развороте инструктор энергично опустил руку вниз: смотри, мол. Там лежало озеро Разлив, дальше, в стороне, в белесом мареве тонул легендарный Кронштадт.

— Запомни, — в шланге густой октавой пророкотал голос Михаила Александровича, — наш третий разворот — над шалашом Ленина.

Машина чуть снизилась. Теперь я отчетливо видел гранитный памятник. Все эмоции окрасила какая-то строгость, ответственность, возвышенность.

Тридцать пять полетов сделал я с инструктором, один контрольный — с начальником аэроклуба, и вот — разрешение на самостоятельный полет.

— Ну, а теперь полетишь с «дядей Ваней», — легко подтолкнул меня Мишин к самолету. — Максимум внимания, минимум волнения. Делай все так же, как со мной.

А ребята уже тащили «дядю Ваню» — мешок с песком в полцентнера весом, чтобы уложить на сидение инструктора.

В кабине я одни. Запустил мотор, дал газок, «прожег» от замасливания свечи, дал газ полностью и, все еще придерживая ручку управления, пошел на взлет, постепенно отдавая ручку от себя и поддерживая ее.

Лечу! В душе все поет и играет под свист ветра в расчалках плоскостей. Вот оно — чувство власти над машиной!

Я, выросший в бурьянах, бегавший до первых морозов босиком, познавший азбуку по единственному в классе букварю, священнодействую в кабине перед приборами, лампочками, стрелками, запросто справляюсь с железной птицей. Фантазия! Стоит только шевельнуть ручкой — и самолет отклоняется куда хочу.

И вот полет окончен. Все внимание посадке. Легко притираюсь колесами к земле. Подрагивают плоскости. Самолет катится по земле, замедляя свой бег.

Первым меня встречает инструктор Мишин. Жмет руку, что-то говорит. Но я его не слышу: я еще весь во власти неба.

Вскоре простые полеты по кругу были окончены. Я перекочевал в зону, приступил к отработке виражей, поворотов через крыло, петли Нестерова, боевым разворотам, спирали. Фигуры давались легко, без дополнительных усилий. И тут потянуло что-то сделать от себя.

Как-то разогнал я свою «удвашку» да так бросил ее в отвесное пикирование, что в глазах потемнело, кровь в висках заклокотала. Земля, словно гигантский шар, подпрыгнула к свистящему винту. Моментально убрал обороты, плавно выровнял машину. Откинулся назад, отдышался, виновато оглянулся вокруг.

Докладывая о выполнении задания, думал: говорить о своей проделке или нет? Только было рот открыл, а Михаил Александрович мне вопросик подбросил, чувствую, с подвохом:

— Ваня! Ты когда-нибудь целовался?

— Н-е-т, — протянул я, густо покраснев.

— Так вот учти: выбросишь еще такой фортель, крылышки сложишь и поцелуешься с землей. Вам понятно, комсомолец Драченко?

Последняя фраза была сказана стальным голосом.

Я стоял, втянув голову в плечи.

Узнал о моей проделке и дружок Евгений Мякишев. Он только и сказал:

— Тоже мне Чкалов нашелся. Авиакаши мало съел…

С Женей мы сошлись сразу, несмотря на абсолютно разные характеры. Он — выдержанный, расчетливый, спокойный, я — вихрь. Как взвинчусь! Не раз и не два Мякишев укрощал мои чрезмерные страсти, с логичной последовательностью доказывал, где я прав, а где нет.

Особенно туговато пришлось нам зимой. Форсировали налет. Руки у всех курсантов были обморожены металлом, бензином, маслами: приходилось самим быть техниками к летчиками, из кабин буквально вываливались, прокаленные насквозь холодом. Терли перчатками окостеневшие носы, бежали в помещения и, схватив порцию благодатного тепла, вновь возвращались на летное поле.

И снова гудели моторы, рассекая винтами звенящий морозный воздух, и ни одного звука ропота, жалоб, нытья не срывалось с обветренных губ ребят, которым через полгода впору пришлись и солдатская гимнастерка, и кирзовые сапоги. Поколение, чья юность опалена войной, еще и в мирное время, до наступления лихой годины, получило заряд мужества и патриотизма.

К весне 1941 года закончил учебную программу. Вскоре нас представили военным летчикам, прибывшим из авиационных школ.

Мной занялся майор Соловьев. Сначала слетал с ним в зону. Проверяли технику пилотирования, После обстоятельного разбора полета майор сразу задал вопрос:

— Сколько вам лет?

— Девятнадцать.

— Военным летчиком хотите быть?

— Да! Истребителем…

Наступила пауза. Затем проверяющий улыбнулся, продолжил:

— Ну, а если не истребителем? Хотя у нас есть и такие машины.

Майор мне так убедительно рассказал о других, более тяжелых самолетах, на которых совершаются подвиги, что я, не задумываясь, дал свое согласие «учиться не на истребителя».

Через несколько дней наша ленинградская группа ребят стояла на перроне Московского вокзала в ожидании тамбовского поезда. Меня провожал отец. Он тяжело опирался на суковатую палку, положив на плечо тяжелую мозолистую руку. Наказ его звучал строго: «Чтоб не упрекнули ни в пиру, ни в миру». Уходя, протянул пачку папирос «Красная звезда», которые я сразу раздал своим товарищам. Это была наша последняя встреча.

Поезд набирал скорость, покачивался на стыках, унося нас в новую жизнь. А у меня из головы не выходили отцовские слова: «Трудно вам будет, хлопцы, ох и трудно. Война на подходе…»

И действительно, не пройдет и месяца, как она сломает границы, разбросает тысячи семей по огромным пространствам, разъединит, оторвет друг от друга самых близких людей, бросит в круговорот мук и лишений. Разметает она и наше драченковское гнездышко.

А в парикмахерской летели на пол шевелюры разных цветов, затем, поеживаясь, будущие покорители пространства и времени гуськом заполняли баню. Смех, визг, шутки. Облачившись в военную форму, мы все стали одинаковыми. Но пожили, притерлись друг к другу, и постепенно начали вырисовываться характеры, наклонности, привычки членов большой курсантской семьи. Я по-прежнему дружил с Женей Мякишевым.

Начались занятия. Времени в обрез, дел невпроворот. Кое-какие предметы нам казались лишними, ненужными, но особо сомневающихся настырно убеждали — в военном деле все лишнее отсечено.

Некоторые роптали: зачем бегать с полной выкладкой, так что кишки вываливаются, если будущая специальность связана с воздухом. Командиры деликатно вносили свои коррективы в смуты, убедительно доказывали: небо начинается с земли, а летчик обязан иметь кремневую закалку, иначе в кабину сядешь тряпичной куклой. Физические нагрузки я переносил легко, потому что занимался лыжами еще в Ленинграде, систематически ходил на плаванье…

Война! Бронированные клинья вонзились в линию советской границы, черный фашистский хищник из-за черных туч кинулся на нашу Родину. Субботним июньским вечером мы еще ходили по закрученным тамбовским улицам, видели спокойных людей, возвращающихся с загородных дач, стайки выпускников школ, детей, строивших песочные домики. Но то, что мы узнали утром на следующий день, было как бы чертой, резко подчеркнувшей весь итог нашей сравнительно небольшой жизни.

— Началась война! Что же теперь делать? — взволнованно спрашивали мы своих командиров.

— Делать что? Учиться! До седьмого пота, с утроенной энергией, по всем законам военного времени.

Таков был ответ, не требующий пространных объяснений.

И мы с особой рьяностью набросились на аэродинамику, теорию воздушной стрельбы, навигацию, метеорологию. А технику зубрили до винтика, до последней заклепки.

К зиме теоретический курс закончили. Снова — здравствуй, небо! Сначала обжили Р-5, потом начали седлать сизокрылые скоростные бомбардировщики СБ и Петляков-2.

Первые тренировочные полеты сделал с майором Соловьевым, командиром отряда, с которым познакомился еще в аэроклубе и который убедил меня тогда учиться «не на истребителя». Мне нравилось в майоре все: и манера ходить, и разговаривать, и даже ругал он как-то особенно, по-отцовски, после чего никогда не оставалось на душе горького осадка. В курсантском кругу ребята иногда шутили: «Ты, Иван, у Соловья под крылышком живешь».

Вскоре к нам в служебную командировку приехала группа летчиков-бомбардировщиков. В глазах курсантов, естественно, каждый из фронтовиков выглядел героем: прибывшие уже изрядно понюхали пороху, совершали дальние боевые вылеты, пробирались сквозь заслоны заградительного огня, встречались с истребителями противника днем и ночью. «Бомбардировщик всем хорош, — говорили они, — и высоту приличную берет, и «гостинцев» можно загрузить порядком, а вот маневренность никудышняя: утюгом гладит небо; пока развернешься, оглянешься…»

На очередных полетах я решил попробовать «опровергнуть» мнение бывалых пилотов: попытался на СБ выполнить пилотажные фигуры и незамедлительно получил от начальника школы Ф. А. Агальцова полновесных десять суток ареста. К счастью, отделался сравнительно легко: наказание отбыл… за рулем эмки начальника школы вместо заболевшего шофера. Ну, а накраснелся тогда вдоволь.

Приказ поступил нежданно-негаданно: в кратчайший срок собрать матчасть, погрузиться в вагоны, курс — Средняя Азия. Подали эшелоны. Работали день и ночь. Не дождавшись отхода поезда, залезли в свои вагоны и упали, убитые каменным сном. Отдохнув, потянулись к вагонным проемам. Поезд, зычно покрикивая, без устали уносил нас все дальше и дальше на юго-восток. Мелькали полустанки, встречные эшелоны с техникой и людьми мчались на фронт. А на обочинах стояли дети и махали вслед всем едущим. Их ручонки напоминали поникшие стебли цветов.

Прибыли на конечную станцию. Перед рассветом последняя команда: «Подготовиться к выгрузке!» Собрали свои нехитрые пожитки, оружие, прибрали вагоны.

На календаре была ранняя весна, а здесь нестерпимо палило солнце, огромное, с желтоватыми подпалинами на боках. Знойная фиолетовая дымка смазывала очертания саманок, под ногами непривычно похрустывал песок.

— После такого климата поневоле станешь любителем костра и солнца, — смеялся Мякишев, подставляя лицо теплому ветерку. — Теперь нам не придется сушить портянки.

Женя намекнул на наши мытарства, когда мы жили зимой на училищном аэродроме в Тамбове в палатках и по ночам сушили мокрые вещи под собственным телом.

Всю прелесть «костра и солнца» мы поняли сразу. За железнодорожным полотном разбивали палатки, оборудовали аэродромное поле. Обмундирование напоминало ватные чехлы, пропитанные паром. Несколько раз наносил нам визиты свирепый ветер — афганец. Препротивный, скажу, гость! Налетит внезапно, поднимет песчаную бурю — ничего вокруг не видно! Приходилось работать в противогазах. Храпели в них с непривычки, как взнузданные лошади.

Постепенно обжились, привыкли к обстановке. Получили новую машину ИЛ-2. Полюбили ее все без исключения, как говорят, с первого взгляда. Нам инструктор. Н. Никулин перед освоением «ильюшина» прочитал целую лекцию о «горбатом» (так в шутку называли ИЛ-2 за выступающую, словно горб, кабину).

— Машина эта, ребята, сделана на «пять». Фашисты окрестили ее «черной смертью». А они умеют ценить технику. Появление штурмовиков заставило Гитлера срочно формировать специальные истребительные части для борьбы с ИЛами. Он даже издал приказ, в котором говорилось, что танки, орудия, пулеметы, автоматы — вес должно стрелять в советских штурмовиков. Недавно был создан так называемый «Инспекторат штурмовых самолетов», в задачу которого входило разработать самолет, противостоящий ИЛ-2. Но, как показывает действительность, все затеи «инспектората» безрезультатны.

Возможности «ильюшина» поразительные. Можно летать на такой высоте, что верхушки деревьев будешь животом задевать, физиономию каждого фрица на земле видеть из кабины. А броня, скорость, вооружение! Две пушки, скорострельные пулеметы, восемь эрэсов (реактивных снарядов) — хочешь — серией пускай, хочешь — шпарь одиночными. И бомбочки есть — целых шестьсот килограммов. Ну, чем вам не летающий танк?

Да, это было принципиально новое оружие, равного которому не имела ни одна армия мира, в чем я основательно убедился на собственном опыте в фронтовой обстановке.

Обычно аэродромная жизнь начиналась очень рано. Короткий инструктаж — и мы стрижами разлетались по кабинам. С высоты земля казалась куда интересней: то жирная, ухоженная, перевитая венами арыков, то вспученная, пересохшая, покорно убегала она под крыло. В далеком опаловом мареве голодной степи виднелась извилистая, как след медянки, Сыр-Дарья.

После десяти утра никто не мог выдержать жары: ни люди, ни техника. В прямом смысле слова вода закипала в радиаторах моторов самолетов, в переносном — кровь в жилах людей. Спасительные минуты наступали тогда, когда солнце падало за горизонт, обугливалось небо, похожее на саржевое покрывало, обсыпанное алмазной крошкой, и с гор робко текла прохлада.

Вечером обсуждали полеты, жадно прислушиваясь к вестям с фронта.

Лагерь затихал. В тишине слышались крики ишаков, неприятно выли шакалы. То там, то здесь раздавались повелительные окрики часовых.

Для полетов у нас были идеальные условия, единственное, что тормозило работу, — перебои с доставкой бензина. В такие дни раскапочивали самолеты, проверяли все агрегаты до винтика, драили, чистили своих «ильюшиных», постоянно наблюдая за железнодорожной станцией. Когда кто-нибудь голосом Робинзона, увидевшего спасательное судно, во всю мощь кричал: «И-д-у-т цистерны!», мы бежали наперегонки до самой станции, футболя шары верблюжьей колючки.

Горючее распределяли по группам. Например, соседи летали, а мы ждали своей очереди. Но без дела не сидели. Так сказать, сочетали приятное с полезным. Шли в соседний колхоз всей эскадрильей работать: ремонтировали технику, убирали хлопок, хлеб, вывозили с поля зерно, сортировали пшеницу.

Как-то к концу работы подкатил на ток полуторкой завгар Мельниченко. Мы знали его давно, частенько забегали в гости на чашечку чаю. Семей Осипович нашел меня. Отошли в сторонку.

— Завтра проскочишь на станцию и доставишь груз. Везти нужно очень осторожно. — Семен Осипович подмигнул мне и захлопнул дверцу своей машины. — Понял?

Утром я подъехал на станцию. Поезд пришел и ушел. Но где же груз? Странно! Рядом в кружок сбилась стайка девушек, выпорхнувшая из вагона. Они о чем-то говорили, затем одна из них, наверное старшая, подошла и спросила:

— Вы не подскажете, как проехать или пройти в совхоз? Вообще-то нас должны встречать. И машину обещали…

Так вот о каком грузе говорил Осипович! Ну, погоди, машинный бог! Я притворно возмутился и дал девчатам команду садиться.

В кузов полетели сумки, корзины, сетки, жакетки.

В апреле 1943 года нам присвоили звания младших лейтенантов и вручили полевые погоны. Сформировали специальную группу, в которую попал и я.

Да, мы направляемся на фронт! Сомнений никаких. И вдруг, как снег на голову, приказ: немедленно выехать на испытательный полигон.