ГЛАВА ПЯТАЯ
ГЛАВА ПЯТАЯ
Выйдя из полка, Федотов поселился совсем неподалеку — в доме Шишковой на Среднем проспекте, за номером 47, как раз на углу 14-й линии Васильевского острова.
Сказалась неизжитая провинциально-московская привычка прирастать к месту: куда прилепила судьба — то и стало родным, к тому и пристал, не ища перемен, не рассчитывая выгод и не суетясь по-петербургски.
Все нужное себе он находил здесь. И Академия художеств оставалась под боком, и полк — а с ним и привычные, давние уже связи, — и кое-какие малые житейские удобства — дровами казенными разжиться, зайти на огонек к сослуживцам. И большинство его знакомых жили вокруг, а пока еще обзаведешься новыми! И места вокруг лежали привычные, исхоженные, ставшие чуть ли не родными. Так и прошла вся его жизнь на Васильевском острове — от казарм Финляндского полка в начале 20-й линии до могилы на Смоленском кладбище в ее конце.
Васильевский остров был, пожалуй, самым особенным местом в таком бесспорно особенном городе, как Санкт-Петербург.
Само его географическое расположение было необычным: остров. Собственно, весь город был островной, но это обстоятельство давно уже как-то забылось, стерлось повсюду, кроме Васильевского острова, где продолжало быть явственным и накладывать заметный отпечаток на все существование обывателей. Василеостровцев привыкли звать «туземными жителями» или «островитянами». Дважды в год они были отрезаны по неделе, а то и по две, от всего города. Весной — пока не пройдет невский лед и можно будет ставить наплавной Исаакиевский мост напротив бесконечно достраиваемого Исаакиевского собора. Осенью — пока Нева не станет и лед не окрепнет настолько, чтобы по нему проложить пеший и санный путь, отмеченный натыканными в снег елками. Неудобство превеликое, но Федотова оно тяготило мало. И раньше случалось ему заночевывать у знакомых на той стороне, не добравшись до казармы. А ведь тогда была обязывающая служба с частыми караулами в разных концах города. Сейчас же он был предоставлен самому себе, и в центр его выгоняла редчайшая надобность.
К тому же по разнообразию даруемых впечатлений с Васильевским островом, пожалуй, не могла сравниться никакая иная часть города, пусть и превосходящая его роскошью и великолепием облика.
На западе острова город редел и как бы истощался, постепенно превращаясь в подобие деревни. Шли отдаленные линии — 21-я, 22-я, 23-я, да еще одна, пошедшая вдруг не параллельно прочим, но косо и, верно, за своенравие не получившая своего номера, а так и называемая Косой. Ровно и редко расставленные домики, крашенные белой, желтой, коричневой и темно-зеленой краской, разделенные заборами, обращенные к улице палисадниками. Вдоль домов тянулись деревянные мостки-тротуары, а сами улицы заросли травой. Чем дальше на запад, тем реже и скромнее становились домики, мостки — ненадежнее («гнувшиеся и плясавшие под ногами», как выразился современник), трава — гуще. Между домами раскинулись сады и огороды, пустыри и выпасы. По улицам бродили козы, свиньи, куры.
По утрам, когда во всех домах, словно по общему согласию, одновременно начинали топить печи, многочисленные струи дыма извивались на ветру, принимая очертания то дракона, то ведьмы на помеле, то еще какой-нибудь твари; при редкой же тихой погоде они росли тонкими столбами, постепенно растворяясь в выси и являя собою зрелище почти величественное в своей патриархальности.
На низеньких маленьких окнах стояли цветы: китайская роза, гортензия, восковое дерево, ветряной померанец, герань; висели клетки с простой певчей птицей — чечеткой, клестом, а когда и канарейкой или с редким заморским гостем — попугаем. Распространялся запах кофе или, больше, цикория. Царила застойная деревенская тишина. Проедут дрожки, пробредут чиновники, возвращающиеся к себе в Галерную гавань, да с песней протопают финляндцы со Смоленского поля в казарму, и снова покой. Совсем как в деревне, или как в провинции, или, как бывало в детстве, в Москве.
Только временами в добрую погоду над всей этой аркадской идиллией, над садами, над огородами, над крашеными простодушными крышами, где-то вдали, но, казалось, совсем рядом вспыхивал вдруг под лучами солнца, подобно карающему мечу архангела, шпиль Петропавловского собора — и сразу всё возвращал на место и становилось ясно, что это не деревня. Точно так и обжигающий холодный ветер с Невы посреди июльского зноя внезапно напоминал разомлевшему было петербургскому обывателю, что он не под вольным небом какого-нибудь Сорренто.
Сейчас за отдаленными линиями Васильевского острова идет плотная городская застройка. Тогда же город на них обрывался. Еще к юго-западу тянулась вдоль Невы пестрая и прерывистая ниточка домов, сараев, складов, на запад же простирались обширные пустыри, гордо звавшиеся Смоленским полем. Часть его занимал плац Финляндского полка и там же, после ухода Федотова в отставку, отвели полку участок под огороды — взамен слишком уж дальнего, у Литовского канала. Правда, за Смоленским полем существовал еще Поселок Галерной гавани — место совсем удивительное, некая автономия от Петербурга — со своим укладом и нравами. Севернее же находились лес и Смоленское кладбище, отделяемое Черной речкой (или Смоленкой) от следующего острова, Голодая, пользовавшегося недоброй славой: втихомолку поговаривали, что именно там погребены казненные из числа причастных к несчастному происшествию 14 декабря 1825 года.
Всё, что лежало на западе или северо-западе, — и большая часть Голодая, и другие острова поменьше, в том числе Вольный, равно как и обширная территория самого Васильевского острова, вплоть до низкого, словно готового слиться с поверхностью побережья Финского залива, — все это были места нежилые, даже просто дикие, или, сказать благозвучнее, девственные. Сюда приезжали и приходили пострелять уток, половить рыбу (как повезет — окуня, а то и лосося), поставить силки на птиц или просто побродить в поисках отдохновения души и единения с природой — скудной, но и в скудности своей остающейся Природой. Унылые места, однако в них была своя прелесть.
Но то была только одна сторона Васильевского острова и одна сторона предоставляемых им впечатлений. К востоку же он делался иным: чаще и внушительнее становились дома (впрочем, редко превышавшие два-три этажа), и все заметнее среди них были каменные. Большие церкви, лавки, магазины, торговые склады, богатый Андреевский рынок, причалы с множеством больших и малых судов. По берегу Невы чуть ли не вплотную друг к другу шли Горный корпус, казармы Финляндского полка, Дом трудолюбия, Патриотический институт, Морской кадетский корпус, Училище земледелия и горнозаводских наук графини Строгановой, Академия художеств, Первый кадетский корпус, Университет (несколько лет как сюда переехавший), Академия наук, наконец, Кунсткамера, соседствовавшая с восточной оконечностью острова.
Стрелка Васильевского острова являла собою апофеоз деловитости. Здесь находилась торговая гавань — средостение, через которое Петербург сообщался с Европой. Океанские корабли приходили сюда один за другим и, покорно опустив свои белые крылья, становились на разгрузку. Сновал пестрый народ из самых разных земель, говорящий бог весть на каких языках и наречиях. Заморские товары, волнующие колониальными запахами и самой своей иноземностью, громоздились посреди круглой площади в тюках и ящиках, укутанных рогожами от непогоды. Вокруг прогуливалась любопытствующая публика, охочая до впечатлений и познаний. Отсюда рукой было подать до Биржи или до соседнего Гостиного двора; можно было походить по лавкам, высмотреть нечто диковинное, вроде причудливых океанских раковин, кораллов, золотых рыбок, а то и обезьян, прицениться к товарам, побаловать себя рюмкой незнакомого вина, или джину, или рому, искурить настоящую гавану, отведать свежих устриц, выгруженных только что с корабля, — почувствовать себя немного в Ливерпуле, Гамбурге или Марселе.
Предназначенный стать центром новой столицы, но так и не успевший стать им, Васильевский остров действительно замкнулся в своей окраинности, но это вовсе не было сонное захолустье, вроде Коломны, приюта чиновников на покое, вдов и вообще небогатых людей, где «всё тишина и отставка». Нет, здесь, на Васильевском острове, продолжал жить дух петровского времени. Он сказывался во всем. В явном преобладании первоначальных построек — тех, что в центральной части города давно были снесены, перестроены неузнаваемо или попросту терялись в своей голландско-немецкой умеренности рядом с великолепными творениями Растрелли, Захарова, Росси, а здесь продолжали являть собою едва ли не высшую степень архитектурной роскоши. В постоянном и активном присутствии западного элемента — не только уже приноровившегося к российской жизни, обкатанного русским нравом и духом, как в центре, но сохраняющего своеособость, а с нею и способность взаимодействовать активно с элементом местным: соперничать с ним, оттенять его, влиять на него. Во всей непарадности облика, особенно берегов, не оправляемых любовно в гранит, но беспечно заваливаемых ящиками, бочками и тюками, захламляемых щепой, мусором, перегораживаемых вкривь и вкось заборчиками и заборами многочисленных складов, облепляемых лодками, баржами и суденышками самого разного сорта. И, конечно, в самом образе существования, при котором вставали рано и так же рано отходили ко сну, и когда в поздний час там, за Невой, продолжалась ночная жизнь, когда над домами угадывалось легкое золотистое сияние от фонарей, света в окнах и доносился неясный гул, — здесь уже властвовал покой крепкого здорового сна, и разве что в восточной оконечности острова чувствовалось слабое подобие движения.
На Васильевском острове меньше было праздности и тщеславия, меньше гнездилищ российского холопства: знатных барских домов с разжиревшей и наглой челядью, присутственных казенных мест, засиженных чиновничьей братией. Все, что ни рвалось к карьере, к обжигающему пламени успеха или к своей доле казенного пирога, не засиживалось на Васильевском острове. Вот ведь и гоголевский Чартков прозябал себе на 15-й линии, а чуть зашумело в голове — поспешил перебраться на Невский проспект.
Здешний житель был по преимуществу человек дельный, из тех, что сам себя кормит, что-то положительное умеет, не ищет покровительства и в жизни обязан главным образом самому себе — если не умелым рукам, так светлой голове или хотя бы житейской разворотливости (которая, если призадуматься, тоже есть и талант, и умение): купец, ремесленник, рабочий, моряк, военный, студент, врач, служитель науки, преподаватель или, наконец, художник.
Неудивительно, что Федотову Васильевский остров пришелся по нраву.
Обещанной казенной квартиры при Академии художеств он так и не получил. Несколько раз (вплоть до 1850 года) обращался с прошениями, напоминал, ссылался на барона Петра Клодта, такую квартиру при отставке получившего, объяснял, как стеснены его обстоятельства, просил хотя бы выдавать ему взамен квартирные деньги, но ничего из этого не получилось.
Дом Шишковой, в котором поселился Федотов, был ветхий, запущенный, почти нежилой, потому что кроме Федотова там большей частью никто не обитал — ни хозяйка, ни жильцы. В доме было то холодно, то угарно, а то и холодно и угарно вместе, во дворе царило запустение. Зато квартира обошлась чрезвычайно дешево, а житейских трудностей наш герой не боялся, он к ним был готов всецело.
В две комнатки — одна побольше, другая поменьше — и въехал он со своими гипсами, которых стало уже гораздо больше (появился среди них даже бюст Венеры Медичи, или Медицейской, как тогда ее называли), с литографированными «оригиналами», папками, рисунками, бумагой, красками, кистями, карандашами, со знаменитой черной доской и прочим достаточно нехитрым имуществом. По подоконникам низко расположенных окон расставил папки и картоны, чтобы свет шел хоть немного сверху — уловка, придуманная не им первым, с той разницей, что более хозяйственные заводили плотные занавески.
Как складывалась, устраивалась и обминалась его новая жизнь — нам не известно ничего; все это осталось вне воспоминаний, да и, скорее всего, не было никому доступно. Можно догадываться, что Федотову пришлось нелегко — даже при его уравновешенности и здравости. Нечто подобное он уже испытал десять лет тому назад, после корпуса. Правда, сейчас он стал повзрослее, но и перемена произошла посерьезнее.
Трудно с непривычки самому за себя отвечать. Трудно вдруг одному, без казармы, где все кругом свои. Трудно даже без начальства, которое хоть и давит тебя, а все-таки и опекает. Трудно заново (впервые в жизни!) устраивать жизнь, заводить новый обиход, все до мелочей. Было бы еще труднее, окажись Федотов совсем один. Слава богу, рядом находился Аркадий Коршунов — денщик, ушедший вместе с ним из полка, золотой человек, истинный подарок судьбы, каких не много перепадало Федотову в его жизни.
В сущности, мы ничего не знаем о нем — кто он был, откуда, каких лет, куда сгинул после смерти хозяина, которого он выхаживал до последнего вздоха и проводил до кладбища. «Маленький черный человечек с сметливым и умным лицом, как у всех ярославцев» (как вспоминает Александр Дружинин), «личность также оригинальная… человек редкой честности и замечательной привязанности к хозяину» (как пишет Иван Можайский), Коршунов с его хитроватостью, ворчливостью, подчас и заносчивостью, являл собою простого русского человека в его лучшем виде: преданность без холуйства.
Он вполне проникся личностью своего хозяина, его интересами и заботами, в какой-то мере даже художественными пристрастиями — вряд ли он их сколько-нибудь понимал, скорее воспринял инстинктом человека доброго и отзывчивого. Так, свою комнатку он неизменно обклеивал лубочными картинками и неудачными рисунками Федотова, отданными ему за ненадобностью. «Как же и мне не заниматься художествами!» — весело и, верно, не без лукавства говорил он по этому поводу.
Он охотно пошел вслед за Федотовым — стал ему слугой, нянькой, опекуном, дядькой, даже другом. Федотов его так и называл: «мой слуга и друг» — и платил той же привязанностью, а порою — и самоотверженностью. Как-то случилось Коршунову заболеть, и Федотов, категорически не бравший денег взаймы, даже у самых близких людей, глубокой ночью кинулся к кому-то из приятелей за тремя рублями, нужными на доктора и лекарство. Приятель предложил ему в помощь своего слугу, но Федотов отказался: «Коршунов всегда за мной ходит, теперь пришел мой черед служить ему; я никому не передам этой обязанности».
Совместная жизнь двух глубоко преданных друг другу людей протекала не идиллически, а в непрерывных препирательствах по самым разным житейским поводам — вполне искренних со стороны Коршунова, который, по всеобщему мнению, был педант, со стороны же Федотова — скорее всего шутливых, да еще окрашиваемых некоторой театральностью, особенно если дело происходило при госте. Можайский воспроизвел одну из подобных сценок.
«— Кстати, чем вас потчевать? Разве белым ромом: вина я не держу. Коршунов! есть у нас ром?
— Никак нет-с, — говорил Коршунов.
— Уверяю вас, что врет, — замечал Павел Андреевич с улыбкою. — Да поищи хорошенько!
— Пожалуй, поищу, да никак весь вышел, — ворчал Коршунов, и было слышно, как он начинал шарить по полке, перебирая склянки.
— У Коршунова своя манера, свой образ действий, — говорил Павел Андреевич. — Представьте себе, когда я куплю бутылку рому, он сейчас разольет ее по разным пузыречкам: ему все кажется, что из бутылки ром скорее выходит, нежели из его склянки; он скопидом, всё думает, как бы повыгоднее».
Коршунов освободил хозяина от всех хозяйственно-экономических дел и вел эти дела не только со стоическим упорством, нещадно торгуясь на рынке, выгадывая то копейку, то полушку, то грошик, урезая себя самого во всем, но и с изворотливостью умного ярославского мужичка, может быть, даже рискуя временами сплутовать, чтобы поддержать хозяйство. Сумел же он еще в полку извлечь хоть малую пользу из музыкальных дарований хозяина — случай хрестоматийно известный, но его невозможно не пересказать еще раз.
Дело было летом в Парголове, где стоял полк. Федотов имел известную уже нам привычку развлекать самого себя пением под гитару. Явились желающие послушать. Коршунов потихоньку пускал их в садик при доме, не забыв попросить за это «на чаек», полученные же деньги обращал на улучшение стола, обычно очень скудного; гостям выставлялась бутылка вина, к вину закуска — сыр, масло, колбаса, да и в обед вместо щей да каши вдруг возникала курица. Федотов не был настолько отрешенным от жизни мечтателем, чтобы не заметить рано или поздно перемен, и пристрастно допросил слугу, подозревая «нечистые средства». Коршунов пытался отпираться, ссылался на свои политико-экономические таланты, и лишь угроза изгнания заставила его признаться; он был прощен, но вечерние концерты прекратились.
Как видно, Коршунову было не привыкать вытягивать хозяйство. Правда, сейчас это становилось труднее. Получаемый Федотовым пенсион — сто рублей ассигнациями в месяц — был, конечно, скромен, хотя вовсе не так жалок, как это нам порою представляется. Все-таки это был пенсион капитана гвардии, по тем временам на него можно было прожить прилично, разумеется, не позволяя себе излишеств. Беда же заключалась в том, что на пенсион этот жил не один человек, и даже не двое: Федотов взял за правило часть денег (как пишет Дружинин — большую) отсылать родным в Москву и правила этого придерживался неукоснительно с того самого дня, как получил причитающееся при выходе в отставку пособие. Другая беда заключалась в том, что Федотову надо было не только жить, но и работать. Нужны были бумага, карандаши, натурщики, гипсы, книги и пособия; позже понадобились масляные краски и холсты, подрамники, мольберт и прочее. Все это стоило дорого и ложилось на бюджет тягчайшим бременем, потому что тут Федотов не желал и не мог скупиться.
Для поправки обстоятельств попытался он, по примеру других учеников Академии художеств, давать уроки рисования, но недолго, потому что делать это спустя рукава не мог, а иначе — уходило слишком много времени и сил. Можно бы и не упоминать об этом кратковременном занятии, никак не обогатившем его жизнь и уж совсем никак не повлиявшем на его искусство, если бы не любопытное обстоятельство, некий курьез, из тех, которые так охотно разбрасывает жизнь.
Вполне возможно, что среди его учеников оказался будущий знаменитый американский живописец Уистлер, а тогда одиннадцатилетний Джимми, привезенный в Петербург своим отцом, инженером-путейцем. Так можно истолковать запись, сделанную в дневнике его матерью: «5 апреля 1845. Джимми начал посещать курс рисунка в Академии художеств, по ту сторону Невы, как раз напротив моих окон. Там три класса, он в последнем и боится, что никогда не дойдет до первого; офицер, который дает ему частные уроки, сам учится в нем, и Джимми питает к нему полное уважение, кое надлежит питать к художнику…» А дальше еще сообщается, что мальчик увлекается рассматриванием Хогарта16 — совпадений немало. Что ж, жизнь порою оказывается изобретательнее нашей фантазии.
Словом, с приработком не получилось, и надежда была только на экономию. Экономии подвергалось все житейское, не относящееся к искусству. Жалкий обед, не дороже чем за 15 копеек серебром, Коршунов приносил из близлежащей дешевой кухмистерской или, по знакомству, из солдатской кухни все того же Финляндского полка (не до амбиции, когда по одежке надо протягивать ножки), а когда и сам готовил, как бог на душу положит. Единственный черный сюртук, дополняемый черным бархатным жилетом и черной же шелковой косынкой вокруг шеи, служил Федотову при всех нечастых выходах во внешнюю жизнь; дома же хватало и старой шинели, употребляемой на манер халата. Впрочем, без шинели, а то и без тулупа, подчас трудно было обойтись, потому что в комнатах стоял постоянный холод — дрова были слишком дороги. Иной раз помогал полк: уже в первую зиму П. Л. Лазарев, квартирмейстер Финляндского полка, прислал подводу по просьбе бывшего сослуживца, и следующей зимой, перетерпев ноябрь и декабрь и поняв, что дальше не выдержать, в начале января Федотов скрепя сердце снова сел за письмо:
«Почтеннейший Павел Лазаревич!
Вы, я думаю, удивлялись при начале зимы, что я не прибегнул к вам с просьбой насчет согревательного. Зато теперь уж извините — прибегаю. Я бы оставил вас в покое и крал бы дрова, как иногда делают другие, имеющие запасливых соседей, но вот беда, во всем Шишковом доме не у кого украсть. Жильцов, кроме меня, нет, хозяев тоже нет. Если бы это были первые дни праздника, то даже можно было на дрова свободно разобрать весь надворный флигель, но теперь дворник уже очнулся после хмеля. И все-таки, хоть какой ни есть, а все дворник сторож.
Потому, не имея, где стянуть, я прибегаю к вам. Я говорил генералу, и он, конечно, сказал, очень рад, а я еще более.
Сколько дадите, столько и хорошо. Мало, так вам же хуже, придется еще такую же рацею читать…»
Манера шутливо, даже игриво повествовать об огорчительных обстоятельствах стала уже привычной, ею Федотов научился кое-как оборонять свое достоинство.
При всех этих тяготах он еще сам умудрялся кому-то помогать — удивительная закономерность, давно подмеченная в жизни: бедняку филантропия дается легче. Некоторое время с ним делили кров двое — Карлони и Гирст, такие же, как он, вольноприходящие ученики Академии художеств. Возможно, что сам себе он это объяснял соображениями практическими: вместе работать, вместе жить, вместе и расходоваться — будет легче. Про Гирста нам ровно ничего не известно. Про Карлони же — что он был беден (Федотов его «призрел» и «делился с ним»), потом же получил в Швейцарии большое наследство и исчез, скорее всего, ничем не воздав своему благодетелю.
Слов нет, жить стало несравненно труднее, чем в полку, но эти трудности были ничто против главного — того, что он полностью располагал сам собою, мог свободно заниматься искусством, и только им одним. Правда, занятия эти пошли не совсем так, как думали его товарищи, провожая его из полка, да как он и сам рассчитывал поначалу.
Много сомнений относительно баталического жанра уже успело угнездиться в его душе, но он не спешил поддаваться им. Была надежда: систематическая учеба в Академии художеств откроет наконец некие скрытые до сих пор тайны. Поэтому его первые шаги в новой жизни по-прежнему подчинялись все той же разумной во всех отношениях цели.
«Думая сделаться баталистом, начал изучать коня со скелета…»
В Академии художеств он пошел не к Брюллову и у Брюллова так и не учился. Не повезло? Брюллов имел вкус к преподаванию, учил увлеченно и серьезно, об учениках заботился, и у него было что передать им. К нему рвались, ему внимали и покорялись десятками молодые. При всем том ему так и не довелось вырастить ни одного мало-мальски крупного художника, который бы отчетливо и громко произнес свое слово в живописи. То ли недород дарований случился в это не лучшее для русского искусства время, то ли еще что, то ли собственное положение Брюллова, заблудившегося между романтизмом и академизмом, да так и не сумевшего оттуда выбраться, несмотря на громадный природный талант, великолепное мастерство и искреннее желание содействовать всему новому и свежему, послужило тому причиной.
В академии пошел Федотов в баталический класс, к профессору второй степени Александру Ивановичу Зауервейду. В жанре баталической живописи тот считался наиболее крупным художником. Его даже называли «русский соперник вернетов», как бы приравнивая к знаменитому французу Орасу Верне, что, впрочем, было вовсе уж не сообразно. Но лошадей он в самом деле рисовал превосходно, недаром же начинал преподавательскую деятельность с класса живописи животных для баталий и других родов и даже выпустил специальное учебное пособие — «Анатомия лошади в литографированных листах». Это был трудолюбивый и знающий дело человек, внимательный к своим ученикам.
Учиться у него Федотову было интересно и небесполезно, главным образом потому, что приходилось много рисовать живую натуру — и того же коня, которого приводил под уздцы служитель академии прямо в мастерскую, и натурщиков, обряжаемых в армейские мундиры. Баталический жанр требовал хотя бы внешнего сходства с реальной жизнью, и конь должен был смотреться с картины вполне реальным конем, а не Буцефалом Александра Македонского или Пегасом Беллерофонта. И Федотов старался. Лев Лагорио, его младший и недолгий товарищ по классам, вспоминал, как он ставил перед собою бюст лошади и последовательно зарисовывал его в десяти различных положениях — делал все, что нужно. Но это по части учебы, а собственное его творчество все более и более уклонялось от живописания коней и киверов.
Успел он, правда, на прежнем запале исполнить композицию «Переправа егерей вброд на маневрах», нисколько не уступающую по мастерству предыдущим, а по сюжету даже продвигающую его отчасти вперед: тут было больше реального действия, больше живых, что-то на самом деле совершающих людей, а не позирующих персонажей, хотя в общем своем строе это была по-прежнему нарядная, слегка прилакированная «военная картинка».
Успел нарисовать он и другую картинку — «Французские мародеры 1812 года в русской деревне», посягнув тут уже на сложную композицию, состоящую из многих эпизодов. Очень старался, но уж и самому становилось неинтересно работать, и получалось неинтересно — с чужого голоса, похоже на всё и ни на что в особенности. Он почувствовал это и заканчивал работу из одной только добросовестности. Другие интересы уже зародились в нем и искали выхода.
Что и говорить, баталистика была делом надежным — почетным и хлебным. За примерами недалеко ходить: ученики того же Зауервейда, Александр Коцебу, ровесник Федотова, и Богдан Виллевальде (вскоре заменивший своего учителя), всего на три года моложе, прожили свой век в довольстве и уважении, и у каждого век этот оказался долог — у одного 74 года, а у другого 84. И у Федотова жизнь могла бы сложиться не хуже, и он бы долго жил и умер бы профессором, окруженный учениками и потомками, а не тридцати семи лет от роду, в сумасшедшем доме.
«Нет, всего выгоднее рисовать солдатиков», — с горечью признал он как-то, уже к концу жизни. Однако разочарование в баталистике нарастало в нем с каждым днем. Учеба у Зауервейда не подняла никаких завес над тайнами жанра. Здесь по-прежнему всё было очерчено, предопределено и установлено — работать и работать, не задаваясь вопросами. Дальше ходу не было.
Ход-то, конечно, был — и во всем баталическом жанре, и тем более в достаточно скромной его части, которая, собственно, занимала Федотова. Сам Федотов отчасти успел нащупать этот ход, некоторое время спустя задумав картину «Приход дворцового гренадера в свою бывшую роту Финляндского полка». Картина не состоялась, выполнены были только два живописных эскиза, однако и по ним видно, что военную будничную жизнь можно писать совсем иначе, чем тогда было принято, — в полном смысле слова «буднично». Более того, и предпоследняя, лучшая картина Федотова «Анкор, еще анкор!» (называемая иногда «Офицерская жизнь в деревне»), в сущности, посвящена все тем же армейским будням. Однако жизнь военная в ней предстает не столько как сугубо военная, сколько как жизнь человеческая вообще. Но к этому еще надо было прийти.
Федотов оставил службу как раз на излете своих прекраснодушных мечтаний посвятить жизнь баталистике. Поворот, происшедший в нем, очевидно, весной 1844 года (во всяком случае, никак не позже весны), не был чем-то совсем неожиданным. Вот как он сам очень кратко его описал: «Старая страсть к нравственно-критическим сценам из обыкновенной жизни, прорывавшаяся уже и прежде очень естественно у человека, у которого средств к наслаждению были только глаза — глядеть на наслаждения других, и уши про это слушать, а теперь, получивши поощрительный отзыв и благословение на чин народного нравоописателя от И. А. Крылова, теперь страсть эта на свободе развилась вполне так, что профессор его Зауервейд (баталист) нашел не лишним оставить ученика своему собственному влечению, и тогда начались по временам появляться уже сложные эскизы».
«Благословение» Крылова — одна из тех больших и малых загадок, которыми изобилует для нас биография Федотова. Его можно было бы принять за апокриф, если бы не свидетельство самого художника. Когда и при каких обстоятельствах этот достаточно сдержанный в отыскании и завязывании знакомств человек смог столкнуться с почитаемым поэтом? Чем привлек его внимание? Чем заверил не только в своих намерениях (которые в нем тогда еще только теплились), но и в возможностях (которые в нем едва только начали раскрываться)?
Крылов жил неподалеку — на 1-й линии все того же Васильевского острова, в доме купца Блинова, но это никак не объясняет знакомства. Возможно, как утверждают некоторые биографы, ни на какие источники, впрочем, не ссылаясь, что Крылов сам прислал письмо Федотову, познакомившись с какими-то его рисунками. Кое-где приводятся и слова из этого письма, в которых Крылов советует Федотову оставить «несвойственные его способностям занятия батальным жанром и отдаться своему настоящему призванию — изображению народных сцен… это-то и есть конек его, а не лошадки там, да не солдатики в строю…».
Конечно, если и познакомился Крылов с какими-то его рисунками, то не с «военными картинками» — те мало чем отличались от других, подобных им, разве что уровнем обнаружившегося в них дарования, да только Крылов от всего связанного с художествами был далек, и такая тонкость, как преимущество Федотова перед Ладюрнером, не могла бы его сильно затронуть. Заинтересовать его могло что-то совсем иное, ему самому близкое. Скорее всего, непритязательные и полные юмора наброски житейских сцен, которые Федотов делал для своего собственного удовольствия один за другим и не дорожась раздавал по знакомым — такие листки ходили по рукам, главным образом среди живших тут же, на Васильевском острове. Многие были снабжены подписью — коротеньким диалогом, запавшим в память художнику, слегка обработанным для остроты, а иногда и просто придуманным, в соответствии с характерами изображенных людей и их взаимоотношениями.
Так или иначе, было письмо, было «благословение», могла быть встреча, подробности которой навсегда останутся тайной, — был сильный толчок со стороны, которого так не хватало Федотову, вслепую нащупывавшему свой путь и полагавшемуся до сих пор главным образом на себя.
«Старая страсть», точно, обнаружилась, но то была страсть еще не к «нравственно-критическим сценам» — тут Федотов невольно опережает события, потому что это потом, позже, такие бытовые зарисовки перерастут у него в серию «нравственно-критических сцен». То была страсть к наблюдению за жизнью. Зародившись еще в детстве, на высоте родительского сенника, позволявшего запускать глаз в окрестные дворы, она теплилась в заточении кадетского корпуса и вновь вспыхнула в годы службы. Еще в конце 1830-х годов он рассказывал юному тогда Дружинину «о наслаждении, которое он испытывал, посвящая иной свободный день гулянью по отдаленным частям города, без всякой цели, заговаривая с простым народом, обедая в подземных тавернах, по часу застаиваясь под освещенными окнами незнакомых домов и наблюдая какую-нибудь, иногда забавную, иногда грациозную, семейную сцену».
Выход в отставку сделал Федотова из гвардейского офицера частным лицом, отнял у него массу привилегий, дав взамен некоторую, пусть и относительную, свободу: вести себя согласно собственному желанию, ходить туда, куда захочется, общаться с тем, к кому влечет, и так тесно, как душа расположена, не оглядываясь на мундир. Да и времени у него стало несравненно больше. Давняя страсть обратилась в устойчивую привычку, и отныне прогулка занимала собою определенную часть федотовского дня, как занимают его ежедневное бритье, завтрак, приведение себя в порядок и прочие повседневные дела.
Каждое утро, проснувшись (не позже семи часов), он широко распахивал форточку и, высунувшись наружу, дышал свежим воздухом, заодно зорко рассматривая все происходящее на улице, затем обливался холодной водой и, одевшись «по сезону» (как он сам любил говаривать), в пальто или старую шинель, нахлобучив на голову фуражку «самого некрасивого вида», спешил со двора.
Прогулка продолжалась около двух часов и вовсе не имела целью оздоровительный моцион. Путь его лежал в сторону Большого проспекта — главной артерии Васильевского острова: там больше всего было разнообразного народу. Сначала он спешил, стремясь быстрее добраться до нужного ему места, а там уже замедлял шаг, всецело отдаваясь набегавшим со всех сторон впечатлениям.
Вряд ли это было справедливо назвать прогулкой. Он не раз заходил в продаваемый или сдаваемый дом — приценивался, объяснялся с хозяевами; в лавках торговался по поводу товара, который и не собирался покупать; толкался даже на бирже среди торгового и финансового народа, и тут вступая в разговоры; когда и просто стоял на Тучковой мосту, наблюдая за всем, что ни идет и ни едет мимо или плывет по Неве.
«Ему попадались писцы, отправляющиеся в должность, финляндские солдатики, скидывавшие по старой памяти перед ним шапки, потом хозяйки, в сопровождении горничных идущие к рынку, художники, подвигающиеся по направлению к Академии, а наконец, разносчики и купечество окрестностей Андреевского рынка… Там он видел чухонцев, игравших в носки у дворника; у одного нос уже был красен, формою своею сходствуя с кактусом. В другом месте ему удалось итти следом за двумя толстенькими девочками, отправлявшимися в пансион, причем было открыто под шляпкой ушко маленькое и прозрачное, какое редко кому видеть случалось.
Потом навстречу попался отставной моряк, с половиной козырька; борода у него была как серебряная скребница; добрый старикашка сообщил кое-что очень любопытное о своем свидании с лордом Нельсоном в Неаполе. Потолковав с моряком, Федотов толкнулся было к одному своему должнику, который встретил его в самом утреннем неглиже, без халата, будто желая показать, что с меня, брат, взять нечего! Потом повстречался один фланер Васильевского острова в венгерке; у этого борода была выбрита, но он так редко имел привычку бриться, что Федотов, привыкнув видеть у него щетину на подбородке, сперва не узнал своего приятеля. Около домика, где живет та черноглазая, он заглянул в окно и узрел бедного мужа, забившегося в угол, между тем как сожительница кричала на весь дом и прохожие останавливались…» — так живописал Александр Дружинин странствия своего товарища.
«Затворенные ставни среди белого дня, исковерканная старуха, господин, идущий навстречу, размахивающий руками и рассуждающий вслух про себя, каких, между прочим, так много встречается, семейная картина в окне бедного деревянного домика — все это уже почти приключение. Воображение настроено; тотчас рождается целая история, повесть, роман…» — но это уже не о Федотове, это о Мечтателе, у Достоевского. «Все та же фантазия подхватила на своем полете и старушку, и любопытных прохожих, и смеющуюся девочку, и мужичков, которые тут же вечеряют на своих барках» — и это тоже Достоевский.
«Одинокий зевака» — так назвал себя Федотов позднее в характерном для него тоне иронического самоуничижения. Но он вовсе не был праздным наблюдателем, превратившим в даровой театр улицу с бездной ее мрачных, веселых и трогательных сюжетов, завязок, кульминаций и развязок и даже с самой собою напрашивающейся моралью. Позднее он объяснил: «Моего труда в мастерской только десятая доля: главная моя работа на улицах и в чужих домах. Я учусь жизнью, глядя в оба глаза; мои сюжеты рассыпаны по всему городу, и я сам должен их разыскивать…»
Он уже не просто любопытствовал, как когда-то в детстве, — он всматривался в чужую жизнь с азартом естествоиспытателя, силился за видимым узреть невидимое миру, сопоставлял подсмотренное в одном месте с подсмотренным в другом, строил предположения о том, что из чего произошло и к чему должно неизбежно прийти, пытался разгадать характер человека по ему одному понятным чертам и приметам, мысленно сталкивал одно с другим, задумывался о сходном и различном в людях и ко всему прикладывал свой нравственный спрос.
Впечатления накапливались, наслаивались и перемешивались, перетекая одно в другое; родственное тянулось друг к другу, отдельные личности сливались в типы. В голове собирались уже толпы людей, теснящих друг друга, — с присущей каждому комплекцией и физиономией, манерами, повадками, речью. Роились сюжеты — отношения, конфликты, обстоятельства; он их запоминал, мысленно обживал и выстраивал, какие-то успевал зарисовать прямо на месте или по памяти, воротившись домой, о каких-то увлеченно рассказывал приятелям, о каких-то делал краткие записи на подвернувшемся под руку клочке бумаги: «Сюжет для картины: два пьяных мужика — друзья неразрывные — за вином передрались», «Мостовщики обедают на мостовой, квас, хлеб, лук. Род шалаша из шушунов».
Все виденное — передуманное и пережитое — должно было во что-то вылиться. Но во что?
Российские изящные искусства, как водится, приотставали от изящной словесности. К этому времени Гоголь написал практически всё, что ему суждено было написать, и мучился над вторым томом «Мертвых душ». Вслед за ним потянулась натуральная школа, и уже начинали один за другим выступать Достоевский, Герцен, Некрасов, Тургенев, Салтыков-Щедрин — русская литература становилась великой.
У художников же обстояло иначе.
Конечно, не следует представлять себе дело таким образом, будто изображение реальной повседневности было вовсе чуждо живописи, будто она все так и пробавлялась одними Марсиями, Сцеволами и Камиллами. Уже Венецианов пустил действительность в свои картины, открыв и воспев поэзию крестьянской жизни. Заложенное им не пропало втуне, и публике время от времени являлись изображения домашних интерьеров, улиц провинциального города, мастерских с работающими там мастеровыми; вошли в моду литографированные картинки — городские типы, незатейливые городские сценки; иллюстраторы знаменитых альманахов 1840-х годов — двух «Физиологий Петербурга», «Петербургского сборника», «Первого апреля» — старались поспевать за авторами физиологических очерков в правдивой и отчетливой обрисовке нравов.
Порою тут возникало нечто любопытное, даже острое, но в целом все, что ни делалось, было поверхностно, описательно, лишено развитого сюжета и характеров, не освещено руководящей мыслью и не возбуждено сильным чувством. Венецианов шагнул вперед, но и его время уже миновало, венециановская созерцательная отвлеченность была вчерашним днем, и кто-то должен был сделать шаг следующий. Общество, воспитанное Гоголем и готовое к Достоевскому, ждало художника, который повернул бы живопись к современной жизни так решительно, как Гоголь повернул литературу.
И этот художник уже готов был прийти.
Федотов изживал последние колебания и сомнения. Бесхитростно запечатлевать в отдельных типах и сценках кругом лежащую и протекающую жизнь он мог бы не хуже любого записного иллюстратора — Игнатия Щедровского, Василия Тимма, Рудольфа Жуковского, Егора Ковригина. Но ему самому это казалось уже мелко. Все-таки не для того он бросал полк, чтобы умножать дворников или чухонок-молочниц, пусть и отлично нарисованных. Нет, иная мысль зародилась в нем и стала обрисовываться все отчетливее. Он сначала робел перед нею, но постепенно свыкся и стал поворачивать свои соображения на практический лад.
Чем более вглядывался Федотов в жизнь, копошащуюся вокруг него наподобие гигантского муравейника, чем более вдумывался, сопоставлял и оценивал увиденное, тем сильнее укреплялся в ощущении общего неблагополучия, удручающего противоречия между тем, как человек призван существовать по божескому закону, и тем, как он живет на самом деле. Порок попирал добродетель, невежество — просвещенность. Несправедливость, тщеславие, суетность, корыстолюбие, легкомыслие, жестокость, себялюбие и иные столь же неприглядные свойства человеческой натуры, а более всего ложь, лицемерие и фальшь правили в этом мире — где ловко укрываясь личиной добродетели, а где и являя свое лицо с наглой бесцеремонностью.
Собрать увиденное в жизни, свести вместе, объединив сюжетом и завязав композицией, написать настоящую картину, не хуже тех, что показывают на выставках, только в совершенно новом роде, чтобы героем ее оказался не Ахиллес или Сципион Африканский, а бедный чиновник во всей затрапезности его обихода или капризная барынька в кругу прихлебателей, но возведенные в такую же степень художественного совершенства, что Ахиллес или Сципион.
Был у него и учитель — тот высокий образец, которого полезно хотя бы на первых порах придерживаться, пускаясь в столь дерзкое плавание. Былые кумиры, Теньер с Остаде, за прошедшие годы нисколько не померкли в его глазах, но все-таки, отделенные от него двумя столетиями, могли быть полезны скорее как ободряющий пример. Присматривался он и к тем, что поновее, прежде всего к Полю Гаварни, любимцу парижан, а за ними и переимчивых петербуржцев. Француз был бесспорно хорош, прельщал артистизмом, гибкой, легкой и уверенной линией, живостью необычайной — все это было уже близко, «тепло», многое тут надо было взять на заметку, многому поучиться, и Федотов учился, раз-другой даже скопировал прилежно его рисунки, не забыв педантически пометить: «перечерчено с Гаварни». Уроки Гаварни пригодились, но позже.
А прямого учителя Федотов нашел себе в англичанине Уильяме Хогарте (Гогарте, как его тогда называли), великом моралисте и обличителе нравов. О том, как это произошло, можно только догадываться. Хогарта неплохо знали в России; на него ссылался еще Радищев, а затем и Жуковский, и Языков, и Бестужев-Марлинский, и Одоевский — вплоть до Герцена и Белинского. Однако Федотову мало что могли дать заглазные отзывы и суждения. Проникнуться Хогартом он мог, только увидев его гравюры собственными глазами, и нетрудно предположить, где именно: в «Живописном обозрении», издаваемом Августом Семеном. Именно там, сначала в 1835 году, потом в двух последующих, они и публиковались.
Словом, знакомство состоялось очень рано. «Великий Гогарт, воскресни с твоей кистью!» — в восторге записал он как-то, стоя в карауле у Нарвских ворот и наблюдая за протекающей вокруг жизнью. А несколько времени спустя высказался храбрее: «Если царь спросит, чего я хочу? — Успокоить старость бедного отца, пристроить сестру и помочь затмить знаменитого Гогарта…»
Верно, не без оглядки на Хогарта и задумал он исполнить не одну, не две и не три картины, но обширную их серию.
Замысел был смелый до дерзкости, такое приходит в голову только по неопытности: обозревать жизнь людей всех сословий, состояний и рангов, предстающую со своей изнаночной, пошлой стороны, не останавливаясь ни перед барскими хоромами, ни перед убогой комнатенкой бедняка, всюду проникая незримо, наподобие Хромого беса Лесажа, и все видимое извлекать из-под крыш на свет божий, над всем равно непочтительно посмеиваясь, где саркастически, где снисходительно, где лукаво, этаким новоявленным Вергилием проводя зрителя по кругам петербургской преисподней, творя от картины к картине нескончаемую комедию людских страстей и житейской суеты, некий иронический эпос будней — в ехидную параллель тому велеречивому и натянутому эпосу, который усердно продолжали множить академические художники, живописуя деяния богов и героев: там — придуманное, возвышенное, красивое и стройное, здесь — натуральное, низкое, уродливое и путаное. Что-то такое или не совсем такое рисовалось его воображению, и он энергично принялся за работу.
Довольно скоро, впрочем, стало понятно, что дело пойдет немного иначе, чем у Хогарта. То ли Хогарту некуда было спешить, то ли темперамент у них, англичан, был иной, степеннее нашего, то ли самый порок в Англии утвердился на каких-то особых началах, соответственно требуя к себе и особого, более основательного, что ли, подхода, но Хогарт посвящал каждую свою серию из нескольких гравюр или картин одному какому-то типу или явлению — «Карьере шлюхи», «Карьере мота», «Модному браку», неторопливо и обстоятельно разворачивая композицию за композицией и прослеживая всю историю ступень за ступенью.
Нет, Федотов не мог позволить себе такой роскоши. На каждое явление он отвел всего лишь по одному листу, по одному событию. Исключение сделал только раз: к «Кончине Фидельки», изображающей переполох, происшедший в доме после смерти любимой барыниной собачки, добавил лист «Следствие кончины Фидельки» — барыня страдает еще пуще, к ней тянутся вереницы сочувствующих и соболезнующих, медики всерьез озабочены ее здоровьем, художник пишет посмертный портрет усопшей, а архитектор явился с проектом монумента на могиле. Можно было обратиться к событиям более ранним — к началу роковой болезни, или еще более ранним — к поре благополучного процветания Фидельки. Можно было нафантазировать и будущее — монумент, величаво вознесшийся над могилой.
Бог весть куда еще могло завести воображение, но он удержался. И без того немало еще достойного насмешки оставалось (он надеялся — до поры) обойденным его вниманием.
Так или иначе, для начала пришлось ограничить себя семью сюжетами: «Художник, женившийся без приданого в надежде на свой талант», «Магазин», «Офицерская передняя», «Утро чиновника, получившего накануне первый крестик», «Первое утро обманутого молодого», «Кончина Фидельки» и «Следствие кончины Фидельки». Согласитесь, что для начала и этого было слишком много.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.