II. ПАВИЯ

II. ПАВИЯ

Один из наших хороших друзей, к сожалению, не помню — именно кто (быть может, Николай Оттокар), заговорил с отцом Рибольди о Вячеславе, объяснив ему, кто это такой, советуясь, как бы ему помочь. Отец Рибольди сразу загорелся, заинтересовался, решил устроить его близко от себя. Он пригласил его в Колледжио с поручением помогать студентам в их научных работах. Кроме того, отец Рибольди сильно способствовал тому, что Павийский университет предложил Вячеславу читать лекции по русской литературе.

Это была помощь свыше. Хотя Вячеславу и жаль было покидать Рим на много месяцев в год, но с его сердца скатилось большое бремя.

Колледжио был создан князьями Борромео. Их цель была дать пятидесяти юношам бедных семей Ломбардии университетское образование. Выбор этих пятидесяти студентов происходил посредством специального конкурса. Победители становились гостями Колледжио и могли в нем жить до конца своего учения. Они посещали Павийский университет. Чтобы иметь право на пребывание в Колледжио Борромео, требовалось получать максимальные отметки на всех экзаменах.

Колледжио Борромео — настоящий дворец, перл архитектуры. Он выходит своими садами к берегу реки Тичино. Вячеславу было отведено в павийском палаццо целое отдельное помещение из 2–3 комнат. Стены дворца были такие монументальные, амбразура окна такая глубокая, что Вячеслав в него вставлял стул и столик, где он любил сидеть и работать. Как и во всем палаццо, у Вячеслава висели на стенах в тяжелых позолоченных рамах драгоценные картины, на полу были разостланы прекрасные ковры, а высокие потолки радовали взгляд своими расписными кессонами.

Отъезд в Павию был первой разлукой — правда, прерываемой длинными римскими каникулами — и Вячеслав посылал в Рим, где мы с Димой остались, подробные описания своей новой жизни. В одном из первых писем к нам от 3 ноября 1926 г. он рассказывает про свои «впечатления»: Impressions: — мы на окраине города, на краю кампаньи. Притом palazzo построен на возвышенности, образующей над садом высокую террасу, и его этажи так высоки, что мой primo piano[141] соответствует вероятно вашему quarto[142] на Bocca di Leone. Поэтому здание господствует над долиной реки Тичино, и природы не застят рассеянные там и сям среди зелени группы небольших домов с черепичными крышами. Вот что я люблю: поставить мягкий стул на вторую ступеньку глубокой оконной ниши в спальне, завеситься от комнаты прямо падающими складками больших белых гардин и в такой палатке сумерничать, греясь в теплом халате и глядя в окно, кажущееся скорее узким при его большой высоте. Тишина; мелодические многотонные перезвоны на близкой колокольне; или вой осеннего ветра; частенько гроза. Фонтан, устроенный каскадиком в нише задней стены сада, неумолчно шумит издали. С циклопической террасы, большие плиты которой поросли травой, ведут в сад монументальные лестницы. Их из моего окна не видно, но виден перпендикулярный к террасе тосканский портик, ограничивающий справа узорно разлинованный партер газонов. За портиком и партером с несколькими деревьями передний сад (есть еще боковой, полный деревьев, — его не видно) расширяется и образует огромную поляну, окаймленную дорожками, бегущими вдоль кустов роз, которых теперь нет, — а весной будет изобилие. Все это охвачено высокою каменною стеной и подо мной лежит как на ладони. За стеной длинная полоса чужого тенистого сада, а за этою полосой обсаженная деревьями прямая дорога, по которой редко — редко промчится автомобиль. За дорогой широкая водная полоса зеленовато — мутного Тичино, долго прямая, потом поворачивающая в сторону. За рекой сначала домики, отражающиеся в воде, потом boschi — леса. За ними в ясную пору обнаруживается возвышенная равнина, ограниченная на горизонте красиво вырезанною цепью холмов, чуть не гор. Но обычно за рекою туманы. Все это — правая сторона пейзажа, а левее — сады, домики, опять сады, колокольни, где?то вдали две — три фабричных трубы. Славно! Ветер смахивает желтые листья с деревьев; они крутятся и хотят долететь до моего окна, но оно высоко. Если выглянуть из окна прямо вниз, увидишь хозяйственный дворик, существующий испокон веков, так что правый портик сада никогда не имел своего полного pendant[143] и его колоннам соответствуют плоские пилястры на обращенной в сад стене дворика. Но дворик тоже славный: большой черепичный навес, перед ним в углу платан; изгородь, и за нею семь куриц; собака — крупный cane?lupo[144] — на длинной цепи; белый домик с цветами. Так сиживал в сумерки, в этом самом халате, женевский изгнанник, дедушка ваш, Дмитрий Васильевич, и смотрел в даль, на деревья и на Рону, и о России не вздыхал; в осенней сумеречной тишине следил, как течет река, как уплывает жизнь, — и был доволен покоем.

Входящий в палаццо вступал в очаровательный обширный двор, окруженный высокой колоннадой, прекрасный образец архитектуры Возрождения. В нижнем этаже была капелла, где ректор служил каждое утро для желающих обедню. Были разные залы для студентов, обширная библиотека. За трапезами соединялись все вместе: ректор и Вячеслав сидели тут же, но за отдельным столиком. Вячеслава забавляло, как студенты за обедом хором выкрикивали: «Er?ba! Er?ba!» (травы! травы!). Они требовали, чтобы им принесли овощи. Сам он этому совсем не сочувствовал, он любил мясо. В Колледжио Борромео женщинам запрещено было жить, и потому во время академического года мы с Вячеславом были разлучены.

В первый раз я лично посетила Колледжио Борромео на Пасху 1927 года. Дон Рибольди пригласил нас с Димой на два дня, чтобы мы могли проведать Вячеслава, — даже меня, в большом секрете, несмотря на запрет присутствия женщин в Колледжио. Были чудные весенние дни. У ворот нас строго и благосклонно приветствовал Гарласкелли, старый, усатый и маститый швейцар, служивший в Колледжио с незапамятных времен. Вячеслав был веселый, радостно водил нас по всему дворцу и потом познакомил нас с ректором. Дон Рибольди, как хозяин, был очарователен, гостеприимен, ласков и притом скромно отходил в сторону, чтобы не мешать интимности нашей встречи. Его благородный облик и властолюбивый нрав, соединенный с окружающей аристократической красотой Колледжио, навел меня на образ утонченного древнего тирана. Позже, когда мы с ним ближе сдружились, я его иногда в шутку называла: Тиран. На Пасхе Колледжио был пуст: студенты разъехались по домам; остались лишь двое или трое. Им на следующее утро после нашего приезда Дон Рибольди поручил нас покатать на гребной лодке по Тичино. Это была незабываемая прогулка по весенним, далеко разлившимся заводям. Лодка то скользила по широким, глубоким водам, то входила в узкие заросли кустарников. Пар, стоящий в воздухе, был пронзен обжигающими солнечными лучами, природа просыпалась. В этот же день у меня с Доном Рибольди состоялась очень глубокая духовная беседа, положившая начало нашей многолетней дружбе.

Вячеслава с Рибольди также связывала глубокая дружба, но как только дело доходило до вопросов философских и богословских, они начинали ссориться. Вот портрет Рибольди, набросанный Вячеславом в письме к нам от 3 ноября 1926 г.:

Дон Леопольдо, с едва — едва пробивающейся сединой в темных волосах, напоминает мне иногда живою мимикой лица, то озабоченного волевого, повелительного, то веселящегося подвижной, нетерпеливой, быстробегущей мыслью, — нашего Моисея Альтмана. Он умница и всезнайка, и любит остроту, парадоксы, радикализм мысли, любит полчасика после обеда поспорить, но не даром я зову его «миланцем, да еще побывавшим в Америке» — он не теряет ни минуты — Time is money[145] — деловито — строг и расторопен, холерик и неустанный работник, практический затейщик и выдумщик, — тогда как Альтман, как известно, лентяй, ветрогон, и вечный дилетант[146]. Вчера Рибольди ездил в старый семейный дом в окрестностях Милана, где их фамильные могилы и собственная церковь.

Вот исторический о Рибольди анекдот. Когда миланский кардинал Ратти уезжал в Рим на конклав, Дон Леопольдо пожелал ему не вернуться [т. е. быть выбранным папой]. Тот ответил: «pie sciocchezze!» [благочестивые глупости!] Ратти стал Пием XI. При свидании вспомнили сбывшееся напутственное пожелание. — «Sciocchezze», — сказал Дон Леопольдо, «я взял себе, a pie досталось вам»[147] — каламбур и любезность в духе Альтмана.

Сегодня вечером моего капитана Немо не было. Утром он устраивал в портике сада большую доску из черного мрамора в старинной из пестрого мрамора барочной оправе, с золотыми лучами и надписью, которую сам сочинил: «Alumnis morte pro patria functis 1914–1918. Non nomina adsint, numina» (т. е. «воспитанникам, умершим за отечество в годы войны. Пусть не имена их будут с нами, а души и сила»)[148]. Всего их было пятеро; имен вырезать на камне не пожелал: они де есть в архиве, куда попал и мой curriculum. Все он устраивает по своим рисункам, и часто удачно; мастер на лапидарные изречения. Разговаривать со мной до завтрака не захотел. За завтраком я спрашивал его, как, по какой программе и учебникам мы наладим немецкие уроки. «Это будет видно, они уже все учились по — немецки в гимназии. Не это важно. Tutto il vostro compito ?: essere con noi, stare con noi, vivere con noi[149]. Никаких форм, разговаривайте с ними где и как хотите — после завтрака, после обеда, сидя, стоя, гуляя под портиками. Потом от 6 до 7, ежедневно кроме субботы и воскресенья, будут уроки с желающими учиться: какие — зависит от соглашения с ними». Пришел Peonio (или Beonio) — философ, трижды докторирующий[150]. Разговор о Ницше. «По — моему троих следовало повесить: Лютера, Руссо и Ницше. Но Иванов великолепно говорит в защиту Ницше. Как же, значит?» и т. д. Потом капитан Немо бесследно исчез, и обедал я опять один, а вчера один и завтракал и обедал — кормили меня курицей под разными видами. Сегодня дали рисовый суп, телятину со шпинатом, компот (но на этот раз без бисквитного пирога), фрукты, кофе, нашего хорошего вина — и всего, по обыкновению, ? discr?tion[151], до сытости. Посланы мною письма: отцу Фоксу[152] и Зелинскому.

* * *

Дон Рибольди оставался не много лет в Колледжио, а только с 1920 по 1927. После глубокого внутреннего кризиса он принял решение сделаться монахом (до этого он принадлежал к белому духовенству). Ему захотелось войти в орден Розминианцев. Он открыл это свое желание своему духовному руководителю, кардиналу Шустеру, архиепископу Миланскому. Но кардинал не одобрил его выбора и советовал сделаться доминиканцем, сказав, что Доминиканский орден в упадке и поэтому нуждается в притоке свежих сил. Отец Рибольди прожил еще долго, делал различные работы для ордена. Последние его труды были направлены на спасение от полной гибели фрески Тайной Вечери Леонардо да Винчи. Он участвовал в организации многолетних работ по реставрации ее и церкви Санта Мария делле Грацие, пострадавшей сильно от Второй мировой войны.

После Рибольди были другие ректоры, но благодаря ему, Вячеслав вошел органически в состав Колледжио и оставался там до семидесятилетнего возраста, когда по итальянским законам профессора уходят в отставку. До этого он жил в течение всего академического года в Павии и ездил в Рим лишь на долгие каникулы. Последний ректор, с которым Вячеслав дружил, был Монсиньор Нашимбене[153].

Колледжио с любовью и гордостью вспоминает пребывание у себя Вячеслава. Во время торжественного празднования столетия его рождения была открыта мраморная мемориальная доска в стене колоннады двора[154].

* * *

В уютном Колледжио, где Дон Рибольди умел создать оживленную, острую, духовную атмосферу и был постоянно быстро воспринимающим полемическим и провоцирующим собеседником, Вячеслав сразу начал много работать. Наладились уроки со студентами:

По пон[едельникам], средам и пятн[ицам] немецкий; по вторн[икам], четв[ергам] и субб[отам] английский, с 6 до 7. Всех сорока студентов еще не набралось, но все же их уже так много, что я далеко не всех умею назвать по фамилии. Целый выводок matricole, т. е. новичков, только что имматрикулировавшихся и имеющих сконфуженный вид. Идет запись на немецкий и английский язык; англичан на несколько человек больше. Стараются… После обеда хецный[155] и мною очень любимый, умный физико — математик Cremante делает ряд сообщений по — франц[узски] по древней истории астрономии; я, конечно, поправляю и подсказываю выражения, не позволяю толпящимся вокруг перебивать и болтать. Все охотно говорят на скверном франц[узском] языке, но стремятся к усовершествованию речи и произношения. Бабудер, которого я принял за романтич[еского] немчика, милый скромный юноша, сын итальянца и православной гречанки из Триеста, приносит мне свои переводы греч[еских] лириков на нем[ецкий] язык. Morando, сын профессора — розминьянца, посвящает меня в розминьянство[156]. Розмини (о кот[ором] Эрн писал свою магистерскую] диссертацию) не то запрещают в Ватикане, не то хотят беатифицировать. Есть орден монахов — розминьянцев.

(Письмо от 15 ноября 1926 г.)

Из университета пришло — еще до окончательного назначения на место профессора — приглашение прочесть цикл лекций о русском духе и о русской культуре. К этим лекциям Вячеслав усердно готовился. Читал много книг о русской истории, о истории русской церкви. Лекции прошли с большим, каждый раз возрастающим успехом, так что приходилось переходить в последнюю минуту из аудитории в больший зал, таков был наплыв слушателей. Лекции читались 24, 26, 28 и 31 января 1927 года в пять часов в Павийском университете. Общее заглавие цикла: «Религиозная мысль в современной России». Тема первой лекции: «Русская церковь и религиозная душа народа». Вторая лекция: «Теза и антитеза: славофилы и западники». Третья лекция: «Толстой и Достоевский». Четвертая лекция: «Владимир Соловьев и современники»[157]. Лекции прочитал Вячеслав на французском языке — хотя он свободно говорил по — итальянски. Ввиду успеха университет попросил добавить еще пятую лекцию, и эта была произнесена по — итальянски и продолжала и углубляла тему четвертой. В ней он говорил о Флоренском. Вспоминая о первой лекции цикла, Вячеслав пишет (29 января 1927 года):

Кстати, о первой лекции: Рибольди злился за длинное введение, для меня однако необходимое: 1) о том, что такое «религиозная мысль» (в отличие от теологии), сравнение с Паскалем, Бональдом, Розмини и т. д. 2) о важности моего предмета для вопроса о воссоединении церквей, восточной и западной (о том, что католичество должно многому научиться у Востока); 3) о попытке большевиков дехристианизировать Россию, и об атеистической русской школе.

Вскоре после этого цикла появляется в Павии Фаддей Францевич Зелинский, старый друг, также приглашенный на лекции университетом[158].

Выступал в университете и историк, профессор Флорентийского университета и бывший ректор Томского университета, Николай Оттокар. В письме от 9 мая 1927 г. Вячеслав рассказывает о его лекциях:

Оттокар хороший и смешной, ночевал в Collegio три ночи. Рибольди был с ним очень мил и открыт. Он [Рибольди] любит Россию за ее духовность, в Достоевском видит совмещение и Данте и Шекспира, уверен, что anima del popolo[159] не может измениться, и пророчит светлое. Были огромные споры о России со страстным участием итальянцев (и ректора, и подесты[160], и студентов), которые интересуются вопросом о «crollo dell’impero»[161] (которое утверждал Оттокар и отрицаю я), словно дело идет о чем?то для них непосредственно важном. Я в душе очень было отошел от России, но когда Оттокар в своих двух лекциях о России стал говорить о «disfatta», о «catastrofe», о «crollo»[162], — ничего, кстати сказать, обидного для русских — небольшевиков, я почему?то почувствовал себя патриотом современной России, вроде истинных советских граждан. Не поймешь, что за вздор, что за чепуха, что, можно сказать, за дрянь (выражаясь патетически в гоголевски — курлыковском стиле) в головах и душах сбитых с колеи русских людей, сынов «задавленной» в наши дни. «Odi et amo», как сказал Катулл[163]. И «coincidentia oppositorum», как изрек философ Николай Кузанский[164]. «Мерзавец, — присовокупил бы Кузьма Прутков, — еще Тютчев сказал: умом Россию не понять, — ты же паки тщишься объять необъятное».

* * *

В Колледжио приезжают все чаще и чаще друзья или новые знакомые. 24 марта 1927 г. Вячеслав встречается с Мартином Бубером, редактором журнала Die Kreatur, где впервые появилась в немецком переводе Переписка из двух углов [165]. Встреча с ним оставляет Вячеславу на всю жизнь большое впечатление, и дружба объединяет их обоих. 26 марта 1927 г. рассказывает нам об этом Вячеслав в своем письме:

Бубер оставляет сильное впечатление: это еврейский праведник с глазами, глубоко входящими в душу, — «истинный израильтянин, в котором нет лукавства»[166], как сказал И[исус] Христос про Нафанаила. Понимает он все душевно и умственно с двух слов. Он полон одной идеей, которая и составляет содержание умственного движения, им возглавляемого; эта идея — вера в живого Бога, Творца, и взгляд на мир и человека, как на творение Божие. На этом, прежде всего, должны объединиться, не делая в остальном никаких уступок друг другу, существующие в Европе исповедания. Человек много возмечтал о себе и забыл свое лучшее достоинство — быть творением Божиим по Его образу и подобию. Не нужно говорить о Божестве, как предмете веры, это разделяет и надмевает; нужно Европе оздоровиться сердечною верою в Создателя и сознанием своей тварности. Эти стародавние истины звучат в современности ново и свежо. Сила их провозглашения лежит, конечно, в личностях ими по — новому вдохновленных. Вся философия и наука делается учением о тварности. Пафос движения — пафос дистанции между Богом и человеком. Большая любовь, и особенно любовь к религиозности, как таковой, — и верности своему исповеданию и благочестию. Очень замечательна жена Бубера, католичка по рождению, а по убеждению, как она говорит, «то же, что ее муж». Говорит мало, но необыкновенно умно и содержательно, лучше чем он сам. У них в Геппенгейме, между Гейдельбергом и Дармштадтом, дом и сад. Раз в неделю он ездит на лекции во Франкфурт. Она все знает, что и муж, и ухаживает за садом: она называла, по форме листьев, все цветы, еще не распустившиеся, нашего сада. У них сын и дочь, но оба обзавелись собственной семьей и живут отдельно и имеют детей; а Буберу, дедушке, всего 49 лет. (Его сотрудник по переводу Библии, Розенцвейг, который, вследствие какой?то формы склероза, не может ни писать, ни двигать предметов, ни говорить[167]. Он только показывает буквы на пишущей машинке, и его жена угадывает слова и записывает. И в таком виде он работает неустанно и очень производительно.) Интересные и чистые люди. «Модернизм» Рибольди Бубер сильно не одобрил.

В ту же эпоху приходят вести от русских друзей. Зуммер (бакинский приятель) передает в письме привет от Волошина: «Макс вспомнил меня и прислал через Зуммера милый, нежный привет и великолепные стихи» (27 февраля 1927 г.).

* * *

Стихи, написанные в Павии, Вячеслав аккуратно списывает и посылает нам, иногда комментируя их. Так мы получаем, например, «Notturno»[168] и «Пчелу»[169], написанные ночью 31 декабря 1926 г., и «Кота — Ворожея»[170] написанное 7 января 1927 г.

12 января 1927 г. Вячеслав каллиграфически переписывает на бумаге с гербом князей Борромео написанное как «приложение» к письму № 16, стихотворение «Собаки». (Письма на почте иногда терялись, поэтому Вячеслав их нумеровал.)

Visaeque canes ululare per umbram.

Vergil. Aen. vi. 257.

Ни вор во двор не лезет, ни гостя у ворот:

Все спит, один играет огнями небосвод.

А пес рычит и воет, и будит зимний сон;

Тоскливые загадки загадывает он.

Быть может, в недрах Ночи он видит прежде нас,

Что?, став недвижно, очи в последний узрят час?

Иль слыша вой зазывный родных подземных свор,

С их станом заунывный заводит разговор?

Резва в полях пустынных, где путь лежит теней,

Их бешеная стая: «летать бы, лая, с ней»…

Иль есть меж полчищ Ада и ратей Дня вражда,

И псу, как волчье стадо, его родня чужда?

И за кого б на травле вступился страж людской?

За странницу ли Душу, зовущую покой?

Иль гнал бы, ловчий сильный, ее чрез топь и гать?

И пастию могильной рвался бы растерзать?..

Блажен, кто с провожатым сойдет в кромешный мрак:

Махнув жезлом крылатым, вождь укротит собак.

И скоро степью бледной на дальний огонек

Придет он в скит к обедне и станет в уголок.

И взора не подымет на лица вкруг себя:

Узнает сердце милых, и тая, и любя.

А вот и Сам выходит, пресветлый, на амвон

И Хлеб им предлагает, и Чашу держит Он.

И те за Хлебом Жизни идут чредой одной;

И те, кто Чаши жаждут, другою стороной…

Молчанье света! Сладость! Не Гость ли у ворот?..

Немеет ночь. Играет огнями небосвод[171].

На оборотной стороне Вячеслав добавляет следующее объяснение:

Причащение в последней строфе описано так, как изображается Тайная Вечеря на ранних мозаиках… Христос посредине, половина присутствующих апостолов подходит к Нему с одной стороны за Хлебом, половина с другой за Чашей.

Два дня спустя почта приносит нам «Палинодию» (14 января 1927 г.), потом «Язык» (10 февраля 1927 г.).

ПАЛИНОДИЯ

И твой гиметский мед ужель меня пресытил?

Из рощи миртовой кто твой кумир похитил?

Иль в вещем ужасе я сам его разбил?

Ужели я тебя, Эллада, разлюбил?

Но, духом обнищав, твоей не знал я ласки,

И жутки стали мне души недвижной маски,

И тел надменных свет, и дум Эвклидов строй.

Когда ж, подземных флейт разымчивой игрой

В урочный час ожив, личины полой очи

Мятежною тоской неукротимой Ночи,

Как встарь, исполнились — я слышал с неба зов:

«Покинь, служитель, храм украшенный бесов».

И я бежал, и ем в предгорьях Фиваиды

Молчанья дикий мед и жесткие акриды.

«Палинодия» какими?то путями дошла до одной из самых блестящих и близких бакинских учениц Вячеслава, Ксении Колобовой, и глубоко волновала и возмущала ее. 16 ноября 1927 г. она пишет Вячеславу из Ленинграда: «Вы сами понимаете, что Ваши стихи восприняла я не в поэтическом плане. Я увидела здесь какую?то катастрофу, какой?то срыв в неизвестное мне. Неужели для Вас Эллада стала ”храмом украшенным бесов“ и Вы покинули этот храм, как и Павел прозревший или ослепленный Эдип? И куда приведет Вас отшельничество и пустыня? И неужели пришел для Вас час ”моления о чаше“? (Жизни или смерти? Смерти — п[отому] ч[то] за ”Хлебом жизни“ идут по — другому?)

И пришло ли время, когда мне суждено расстаться с Вами навсегда?

Вячеслав Иванович, за мою большую, безмерную любовь к Вам и веру в Вас, Вы должны мне ответить, п. ч. вопрос стоит остро, п. ч. вопрос идет о моей жизни, о моей будущности /…/».

После первой вспышки гнева и обиды за то, что (напрасно) показалось ей изменой Элладе, пришли письма более умиротворенные. 23 марта 1928 г. она писала из Ленинграда: «Уважаемый и дорогой Вячеслав Иванович, я резко перешла (в предыдущем письме) в стан Ваших врагов и врагов к тому же близоруких и написала Вам нехорошо о Вас, так же как и о себе. ”От ненависти до любви один шаг“, как и обратно. И моя любовь к Вам перелилась в ненависть, чтобы в свою очередь перейти в любовь…»

* * *

В конце 1927 и начале 1928 года приезжают в Колледжио два гостя из Швейцарии — Мартин Бодмер и Герберт Штейнер. Встреча их с Вячеславом знаменательна и с нее начинаются долгие годы дружбы и сотрудничества. Мартин Бодмер — выходец из старой знатной цюрихской семьи, меценат, библиофил — собрание его инкунабул и драгоценных рукописей знаменито во всем мире. Его дом под Цюрихом был украшен прекрасными картинами, среди которых прелестная Мадонна Ботичелли. Сам он человек большой, изысканной культуры, пишет иногда короткие эссе и страстно любит литературу. Бодмер дружит с Гербертом Штейнером, который австрийского происхождения. Мальчиком он был поэтом — вундеркиндом, потом стал литературным критиком и редактором. Рано перебрался из Вены в Цюрих, где ему, вольнолюбивому либералу, было более по душе.

Бодмер, тонкий, худой, жил в своем замке Фрейденберг с милыми детьми и изящной, красивой женой. Штейнер, заядлый холостяк, снимал меблированные комнаты, набитые книгами и рукописями, у почтенной швейцарской вдовы в центре Цюриха. Он был, несмотря на свой уютный embonpoint[172], крайне активен и подвижен. Он постоянно путешествовал по всей Европе, посещая тех — немногих — поэтов, писателей, мыслителей, которых он считал достойными его редакторского внимания. Оба друга в эпоху их первого визита в Павию, готовили к изданию толстый двухмесячный журнал Корона. Он должен был выходить на немецком языке, но объединять на своих страницах — как в идеальном литературном салоне — лучших духовных деятелей века. Выбор приглашаемых в «салон» сотрудников был крайне строг и иногда своенравен. Среди авторов в первый год появления журнала числились, например, Томас Манн, Макс Мелл, Герман Гессе, Бенедетто Кроче, Торнтон Уайльдер, Поль Валери.

С первого года появления Короны Вячеслав стал одним из постоянных сотрудников журнала. Первая статья, появившаяся в Короне, «Vergile Historiosophie», была написана по — немецки[173]. Многие из следующих статей, появляющихся в Короне до закрытия этого журнала во время войны были переведены им самим и глубоко переделаны из уже раньше существующей его статьи: «Ты еси», напечатанная под новым заглавием «Anima», «Terror antiquus», «Письмо о ”Docta Pietas“», обращенное к Александру Пеллегрини, и др.[174] Сотрудничество с Короной было крайне ценно и плодотворно для Вячеслава. Оно дало ему повод снова глубоко передумать и часто по — другому сформулировать некоторые из самых существенных для него мыслей.

Он бывал у Бодмеров в Цюрихе, а Бодмер и Штейнер навещали его в Павии. Штейнер часто появлялся в Колледжио Борромео и в Риме и оставался надолго, чтобы вместе с Вячеславом работать над его текстами для журнала. Между Вячеславом и Штейнером, которые были прекрасными знатоками немецкого языка и тонкими стилистами, начинались нескончаемые дружеские споры. Штейнер любил посещать, а если нужно и торопить «своих» авторов, постоянно гостил для совместной работы у Валери или Томаса Манна, у Кроче, Клоделя, или Торнтона Уайлдера. После краткого новициата, он был принят как близкий друг в ивановскую семью и даже посвящен во все секреты и шуточные риты. Скоро на бесчисленных письмах и спешно набросанных почтовых открытках, которые он посылал со всех концов света, официальное обращение «Sehr geehrter Herr Professor» было заменено более «интимным»: «Dear Chief Cat»[175]. Так он сам англизировал эзотерический титул — в честь тотема семьи — данный Вячеславу. Письма эти касались необходимости — часто страстно оспариваемой автором — исправить одно слово в корректуре, заменить запятую точкой с запятой или убрать восклицательный знак.

* * *

В Павии и во время римских каникул Вячеслав много работал для немецкого издателя Моор (Зибек) по инициативе своего молодого друга и почитателя Евсея Давидовича Шора, двоюродного брата Фламинги, т. е. Ольги Александровны Шор. «Вчера я отослал ”Die Russische Idee“ во Фрайбург, которая стоила мне большого труда, ибо написана заново. Но вышла, кажется, хорошо»[176], — пишет он нам 29 августа 1929 года (во Фрайбурге жил тогда Евсей Шор). По инициативе того же Шора Вячеслав работает в Павии и Риме над немецкой книгой о Достоевском (которая позже выйдет и на английском языке). В основу ее входят — сильно расширенные — его статьи, появившиеся в дореволюционных сборниках Борозды и межи и Родное и вселенское и новые тексты. Книга готовилась в 1929 и 1930 году и вышла в свет в 1932 в Тюбингене[177]. В те же годы готовится и итальянское издание Переписки из двух углов[178].

* * *

Среди гостей, приезжающих из Франции, одним из самых задушевных стали Шарль Дю Бос и Габриель Марсель. Дю Бос, после двух дней, проведенных в Павии, послал Вячеславу пятую серию своих Approximations (он посылал все свои книги с дружескими длинными надписями): «A Venceslas Ivanov, qui n’est pas encore aussi persuad? que, corn?lien, il devrait pourtant l’?tre, que je l’aime bien davantage encore depuis que je l’ai vu — en le remerciant du fond du coeur des deux inoubliables jours, son ami Charles Du Bos. Vendredi 3 juin 1932»[179].

В журнале «Vigile», издаваемом Дю Босом и Мориаком, появилась в 1930 г. во французском переводе Переписка из двух углов.

Позже Дю Бос и Марсель приготовили издание переписки отдельной книгой[180]. Также в Vigile была напечатана статья Вячеслава о лавре в поэзии Петрарки (1932 г.) — перевод на французский доклада, написанного Вячеславом для съезда, посвященного Петрарке, в 1931 году[181].

* * *

Гости приезжали из разных стран. Многие, конечно, и из Италии. О посещении Вячеслава итальянским философом Бенедетто Кроче, жившим в своем большом неаполитанском доме, который был центром оппозиции антифашистской элиты, писали многие мемуаристы[182]. Между главой современного идеалистического историцизма и Вячеславом не могло быть ничего общего по философской линии, но было, конечно, большое друг к другу уважение и живой личный интерес. Их разговор, крайне учтивый и свободный, сразу превратился в оживленный и острый диспут. Разошлись мирно, но каждый, как и следовало ожидать, остался и даже укрепился на своих позициях.

С соседним Миланом скоро установились близкие дружеские отношения, особенно с группой писателей вокруг либерала и католика герцога Галларати Скотти, который, после падения фашизма, играл большую дипломатическую и политическую роль. У него Вячеслав познакомился с Алессандро Пеллегрини. К нему обращена статья, написанная в виде письма и посвященная проблеме христианского гуманизма[183]. По инициативе Пеллегрини и его миланских друзей журнал Иль Конвеньо посвятил специальный номер Вячеславу[184].

В павийский период, но во время долгих римских каникул, Вячеслав душевно сблизился с Джованни Папини и познакомился с некоторыми из молодых поэтов и писателей, его окружавших во Флоренции. В журнале, который эта группа католиков издавала во Флоренции, Иль Фронтеспицио, появились статьи и несколько стихотворений Вячеслава, переведенных Папини по подстрочному переводу с русского, которого он не знал[185].

Среди миланских друзей был также Ринальдо Кюфферле, писатель, поэт, прекрасно знающий по — русски, переводчик многих русских оперных либретто на итальянский язык; это был живой интересный человек, ревностный антропософ. Кюфферле перевел в стихах поэму Вячеслава «Человек», которая появилась позже отдельной книжкой в издательстве «Бокка» (1946)[186]. При встречах в Павии и в Риме и в многочисленных записках и письмах, друг другу отправленных, Вячеслав и Кюфферле много спорили во время длительной работы над переводом. Часто «ссорились», ибо каждый предлагал свою версию итальянского текста.

В 1936 г. стихи Вячеслава в первый раз появились в эмигрантской прессе: в парижских Современных Записках. (Мы слышали, что это произвело «сенсацию» в эмигрантских кругах[187].) С тех пор он там регулярно печатается[188]. Для парижского издательства «Дом книги» Вячеслав приготовляет, пересматривая каждую строчку, свою «мелопею» «Человек». Наш друг, художник Сергей Иванов, рисует обложку, вдохновляясь скульптурой сотворения Адама на соборе в Шартре, где он часто посещал живущего там Диму. Книга выходит 28 августа 1939 г. — праздник блаженного Августина — за несколько дней до начала Второй мировой войны.

* * *

Когда Вячеслав поселился в Колледжио Борромео, мы с Димой переехали на via Bocca di Leone, № 50, на угол знаменитой via della Croce (виа делла Кроче). Это узкая и короткая улица: в конце ее очаровательный вид на площадь Испании, уводящий взгляд далеко, до крутых стен парка Пинчио. Виа делла Кроче прозвана чревом Рима из?за избытка продовольствия, которое на ней скоплено. На перекрестках находится оживленный рынок, заваленный горами пестрых фруктов и овощей, соблазняющих гастрономов и художников — любителей натюрморта. Вдоль лотков тесно: мостовая покрыта скользкой кожурой тут же съеденных плодов. Солнцепек, гам, ссоры, хохот. Чтобы общаться, местные люди считают почему?то нужным зычными, прекрасно от природы поставленными голосами кричать соседу в ухо так, как если бы слова должны были прозвучать в конце большой площади. На виа делла Кроче магазины самые разные. Вот роскошный фруктовый: плоды изысканные, местные и экзотические, свежие, сушеные, засахаренные. В витрине, среди тонкой декорации из ананасов и кокосов, монументально позирует роскошный ангорский кот: шкурка, как облачко, белоснежная, один глаз зеленый, другой голубой. Я часто стараюсь пройти мимо витрины, чтобы им полюбоваться. Внутрь магазина — не решаюсь: все там так дорого. На тротуаре, перед своей лавочкой, расположился сапожник. Он чинит на свежем воздухе башмаки. Рядом с ним роскошный магазин тонкой гастрономии, центр германского колбасного искусства.

На той же улице место встреч римской богемы — писателей, поэтов, художников, актеров. Это маленький ресторанчик, прозванный Чезаретто по имени лакея, Цезаря (Cesare), там работающего. Здесь можно увидеть всех друзей, все друг друга знают. Это две небольшие комнаты, соединенные узким коридорчиком, куда также втискивают столики. Так тесно, что иногда и не впускают, физического пространства не хватает. Уютно, весело. Чезаретто всех поименно знает и кое — кому верит в кредит.

На перекрестке с Виа Бокка ди Леоне, со стороны Виа делла Кроче, находится прославленная кондитерская, а за углом открыто на улицу помещение, где всегда пылает раскаленная печь и на жаровнях и вертелах весело шипят жаркие, куры, дичь, бараны. Густой чад развевается по улице и тонкими струйками поднимается вверх, вдоль стены противоположного дома № 50, до самых окон третьего этажа, где тревожит наш с Димой аппетит. Это наши окна, но мы не спускаемся купить соблазнительный кусочек. Он дорог.

Столовались мы у хозяев наших двух меблированных комнат; одна из них — моя — была побольше, имела два окна, в ней помещался и рояль; другая — Димина — с одним окном, узенькая и проходная. Синьор Катена, хозяин, имел магазин на Виа делла Кроче. Он продавал баранину, кроликов и всякую дичь. Нам давали к обеду всегда кроличье мясо, так как, к нашему огорчению, хозяевам баранина надоела до смерти. Сам Катена, увесистый брюнет, был похож на роскошного быка. При первой встрече, узнав, что Диму зовут Demetrio, он пришел в восторг.

— Ах, какой же это был конь! Какой скакун! Он на бегах безошибочно всегда выигрывал! Деметрио! Деметрио! Какой же это был конь! — восклицал он, вспоминая Диминого тезку — коня и крепко хлопая Диму по спине при каждой похвале.

Вечером мы его боялись: жена и пятеро детей рано удалялись в спальню, а он, совсем пьяный, до позднего часа, развалившись, сидел один за обеденным столом; нам приходилось пробираться мимо него через столовую, чтобы попасть в будку на балконе, служившую уборной.

Старшая дочка, Фауста, и ее мать его ненавидели. Из их слов я поняла, что он не то пытался, не то действительно свою дочку изнасиловал. Фаусте было лет семнадцать. Живая и пылкая, она обожала Муссолини и горела патриотической страстью к фашизму, тогда еще совсем молодому. В год перед нашим прибытием она узнала, что во время какого?то торжества через толпу пройдет кортеж с самим Муссолини во главе. Она стащила потихоньку черную рубашку своего отца, кинулась на площадь, каким?то чудом пробралась сквозь охрану и очутилась рядом с Муссолини. Она схватила его руку и поцеловала ее со словами: «Duce, io sono una fascista di prima ora»[189]. Дома ее все высмеивали, но она продолжала чтить, боготворить своего Дуче. Каждое утро она ходила на раннюю обедню в шесть часов и причащалась:

— Я это делаю за него. У него нет времени, так я за него.

Немного моложе Фаусты был подросток, казавшийся вылитым портретом отца. Потом шла Лола. Проходя днем через столовую хозяев, я часто заставала ее зубрящую с выражением безнадежности на лице: «И они питались их мясом, мясом, мясом, и одевались в их шкуры, в их шкуры, и питались их шкурами, и одевались мясом, мясом» и т. д.

Следующей сестричке было лет 9–10. Это была хрупкая, худенькая, белокурая девочка. Ее в том году в приходе готовили к Первому Причастию, которое у католиков торжественно празднуется после обучения Закону Божию, и она старалась быть кроткой, терпеть всех членов семьи. Она походила на ребенка — мученика или на нежный белый цветочек, потерянный в грубом кустарнике. Я узнала впоследствии, что она совсем рано умерла. Наконец, пятого и младшего из детей еще возили в колясочке.

Этого бебе я встретила позже, в 1935 году, когда, приобретши итальянское подданство, я получила свою первую работу: преподавание хорового пения в школе Русполи. Все шло там хорошо. Я начала преподавание с хора Верди «Va, pensiero, sull’ale dorate»[190]. Заведующая школой решила, что я выбрала это, как собственную слезу, которую я лью в тоске по родине. Она меня сразу полюбила, ласкала. Но был у меня и трудный день. Явился высокий чин; всех детей от шести до двенадцати лет выстроили шеренгами по сторонам большого плаца и приказали им петь патриотическую песнь эпохи Первой мировой войны: «Il Piave mormorava»[191]. Я не только не проходила с детьми этого гимна, но даже и сама его не знала. Но, к счастью, мелодия была столь известна всей публике, что, хотя дети молчали, с разных сторон плаца какие?то одинокие голоса начали пищать и басить, и все в конце концов обошлось. Высокий чин не высказался. В шеренге мальчиков, одетых, как полагается, в синие передники с белыми галстуками, находился и Джульетто Катена: он уже был не в колясочке, как при нашем первом знакомстве, а в роли девятилетнего «студента», как величают итальянцы учащихся всех возрастов.

* * *

В 1927 году произошло событие, коренным образом изменившее нашу жизнь. Это был приезд в Рим Ольги Александровны Шор.

— Как они называются, такие длинноногие бело — розовые птицы? — говорила я, стараясь определить, какому зверю Ольга Александровна соответствует.

— Это фламинго, — сказал Вячеслав, — конечно, она и есть фламинго.

Так Ольга Александровна Шор была у нас окрещена Фламинго, розовой египетской птицей. Правда, она была явной брюнеткой — это неважно: по существу она розовая, и тоже любит возноситься высоко в небо, развертывает там крылья, раскрашенные цветом пламени[192]. Кроме того, когда Ольга Александровна крепко задумывалась над какой?нибудь философской проблемой, она становилась на одну ногу, останавливалась в этой позе и могла так простоять совершенно безграничное количество времени. Кто видал этих птиц, знает, что их любимая и, по — видимому, самая отдохновительная поза — стоять на одной ноге. К тому же Фламинго с первой своей юности интересовалась Египтом и любила его; занималась и иероглифами. В Москве, в пылу своего чтения, она всех хотела ввести в свой мир и пыталась объяснять иероглифы даже своей горничной.

В начале революции ее, быть может, еще не окончившую университет, посылали читать на общекультурные темы лекции на больших собраниях рабочих или солдат. Она вспоминала вечер в казарме, огромное помещение, переполненное толпой только что привезенных с фронта солдат. Стоял гвалт, чувствовалось невероятное возбуждение и недовольство. Комендант взглянул с презрением на посланного ему лектора: девочка, лет пятнадцати на вид, с черными распущенными кудрями, повязанными бантом.

— Лекции не будет: вас не только не станут слушать, но их просто заставить замолчать никто не сможет.

Ольга Александровна, несмотря на запрет коменданта, вскочила на кафедру и насторожилась. Посреди гама голосов наступила случайно секунда затишья, и тут она своим необычайно звучным, от природы поставленным голосом, звонко крикнула:

— Товарищи!

Все обернулись. Наступил миг изумления. Она его не упустила и сразу начала лекцию о Древнем Египте. Какое дело было этим солдатам, которые, быть может, завтра должны были возвращаться на фронт, до Древнего Египта? Но они в полном молчании, как завороженные, и с захватывающим интересом прослушали длинную лекцию. Читать с кафедры была одна из страстей молодой Ольги. В последние годы в Риме она мне как?то сказала:

— Теперь мне больше не хочется; а прежде, как увижу, что кто?то с кафедры говорит, думаю: Господи, почему это не я?

Другой страстью, которая ее не покинула до конца жизни, был Микель — Анджело. Интерес, любовь к нему появились с ранних лет; и та же горничная выслушивала бесконечные и мало понятные рассказы об «Мишеньке». Как?то удалось добыть очень хороший портрет Микель — Анджело. Не имея под рукой, с кем поделиться радостью, она позвала горничную.

— Иди сюда, я тебе покажу портрет моего Миши.

Горничная сразу прибежала посмотреть на любовь Олечки и окаменела от ужаса: старый, бородатый, со сломанным носом!

— Это он — Миша?..

Позже тема Микель — Анджело у Ольги Александровны вошла в общие философские размышления о проблемах творчества. Но помимо чисто философского подхода к этой теме, она все время изучала и жизнь и создания Микель — Анджело. Она, например, основательно изучила процесс построения Капитолийской площади и пришла к чрезвычайно интересным, совсем новым выводам. К сожалению, она не нашла времени записать и научно документировать свои открытия. Так же, как о других своих исследованиях, — о том же Микель — Анджело, или о Леон Баттиста Альберта, или о подземной орфической базилике в Риме, и еще о многом другом. Вячеслав очень настаивал на том, чтобы она фиксировала эти вещи, хотя бы в виде коротеньких заметок, «вкладов» в специальные журналы, но Ольга Александровна прошла слишком хорошую научную школу, чтобы представить свои мысли недостаточно обоснованными, а на обоснование у нее не было времени. Она считала своим долгом все время посвящать другим целям, а именно — творчеству Вячеслава Иванова.

Но просто человеческая нежность к своему «Мишеньке» у Ольги Александровны никогда не прекращалась. Время и исторические перемены для нее не существовали: она одинаково или любила людей или сердилась на людей как нашего века, так и тех, кто жил в эпоху Возрождения или Древней Греции. Как?то ей посчастливилось получить комнату с видом на купол Святого Петра, строением которого она много занималась. Каждое утро, едва проснувшись, она вскакивала с постели и подходила к окну, нежно говоря: «Здравствуй, Мишенька». Но как бы ни были разнообразны предметы изучений и увлечений Ольги, все они медленно, в течение всей ее жизни органически входили в ткань ее философского мировоззрения. Она беспрерывно вырабатывала свою собственную философскую систему, которую она называла «мнемологией», т. е. учением о памяти.

Эта вера, верней этот внутренний онтологический опыт реальности и действия памяти в мире и в душе человека, стала звеном, которое духовно сблизило молодого ищущего философа с Вячеславом. Память — центральный мотив поэзии и всего мировоззрения Вячеслава. Знакомясь с его произведениями — много лет до личной встречи — Фламинго чувствовала, что он говорит своим языком о том, что и ей созвучно. Поэтому знаменательна та лекция Вячеслава в Обществе Свободной Эстетики, о которой я вспоминала раньше и которая так поразила молодую Фламинго в Москве[193]. 3 апреля 1910 г. Вячеслав пишет Блоку, горячо уговаривая его принять участие в заседании «Поэтической Академии» в Петербурге. Замечательно в этом письме то, как Вячеслав отвечает Блоку на его слова, что его никто не понимает:

Само собою разумеется, что меня мало понимают; ведь и Вас, вероятно, не вполне поймут. Но я не боюсь (и Вам бояться не советую) этого непонимания; поймут двое — трое, зато те, кому это жизнь. И кроме того, учесть все же нельзя, как отзовется наше слово. Во всяком случае, оно о жизни и вносит жизнь туда, где в ней нужда[194].

Это была петербургская лекция, которую он раньше читал в Москве. Не была ли Фламинго в тот вечер в Москве одной из таких «двух — трех»?

Когда впоследствии Фламинго приехала в Италию, она стала не только «мудрым экзегетом» поэта, но и «спутником» на той же духовной тропе, творчески угадывающим, куда путь ведет. Вячеслав так пишет об этом:

Тебе, хранительный мой гений,

Душевных ран и плоти врач,

Вождь в сумерках моих видений,

Земной судьбы моей толмач;

Тебе, кто, за чертой явлений,

Небесных помнишь мир селений

И слышишь ангелов полет,

Житейский правя обиход

Смиренномудро, безымянно, —

Затем что, кто ты, несказанно, —

Как звать тебя, сказал бы тот,

Кто слышал ангелов полет.

* * *

Эта духовная и умственная устремленность не мешали Ольге Александровне быть крайне практичной в жизни. Она была всегда направлена на заботы о ком?нибудь: либо помогала кому?то выпутаться из трудностей, либо лечила больного, либо прилагала все усилия, чтобы освободить арестованных (во время революции). В этом она часто действовала сообща со своим дядей, знаменитым пианистом Давидом Соломоновичем Шором. Она сопровождала его, когда его приглашали к влиятельным личностям в Кремль. Давид Соломонович там обыкновенно завораживал всех своей игрой на рояле, а затем, в минуту эйфории, заговаривал о каком?нибудь заключенном приятеле и нередко добивался его освобождения.

Об одном из самых драматических спасений в те страшные годы, на этот раз не с помощью дяди, а с помощью поэта Балтрушайтиса, ставшего литовским послом в Москве, Ольга сама рассказала в комментариях к Собранию сочинений В. И.:

Данный текст является ознакомительным фрагментом.