I. РИМ

I. РИМ

Началось путешествие. Все воспринималось как во хмелю, как что?то веселое и неправдоподобное: карлица, которую мы на ночь помещали в сетку для багажа, из соседнего купе чинный пес сенбернар, смеющиеся немцы на границе. При въезде в Берлин читаем объявление: в опере дают Мейстерзингеров, если поспешить, успеем[93].

Отправляемся чуть ли не с вокзала в театр, погружаемся в вагнеровский океан, вокруг на галерее благоговейная публика, некоторые дамы взяли с собой работу и вяжут. Дима тихонько спрашивает, что происходит на сцене; а я помню лишь смутно из истории музыки, что идет конкурс певцов, что осмеивают педантов и что герой — сапожник. Во время антракта мы с Димой идем в буфет, заказываем пива; нас что?то спрашивают; мы отвечаем наобум. Нам дают по огромной кружке пива. Возвращаемся. Хмель нас одолевает, мы отяжелели. «Он все еще сапоги делает?» — спрашивает Дима. Через полчаса он облокачивает голову на мое плечо и крепко засыпает. Я смотрю со снисходительной строгостью, — он еще маленький. Проходит время, и вдруг на другое мое плечо склоняется голова заснувшего Вячеслава. Я возмущаюсь. Спать на Вагнере! Святотатство! Но, увы, минут через пятнадцать что?то и меня неукоснительно погружает куда?то в глубь бьющихся музыкальных волн. Я сдаюсь. Не знаю, у кого из нас первого блеснула мысль: а что, если уйти? И мы позорно пробираемся мимо шокированных немцев и выходим на ярко освещенную шумную улицу. Сразу просыпаемся, но все еще как бы опьянены. Вот зазывно блещут огнями рекламы, вот роскошная пивная. Мы сразу в нее.

* * *

Через несколько дней путешествие продолжается. Мюнхен. Приезжаем рано утром, идем осматривать город, оказываемся опять в какой?то пивной. Подают белые колбаски и черное пиво. Утром это непривлекательно. Меня ждет большое разочарование — собор не такой, в который в я детстве влюбилась, когда его видела с Костей в 1907 году. Тогда поезд стоял в Мюнхене меньше часа, и мы пробежали по незнакомому городу через узкие переулки к собору. Собор остался у меня в душе, да и теперь еще стоит, как сказочное кружевное марево, как огромный лес розовых взлетающих ввысь шпилей. Все это тогда внезапно явилось перед нами в конце узкого переулка на фоне не пробудившегося еще, еще не реализованного утреннего неба. Теперь собор был совсем не тот. Да и весь остальной Мюнхен казался мне формальным гипсовым слепком каких?то классических архитектур.

Едем дальше. Я страдаю от сигар. Купе набито курящими. Поезда не наши, русские: они качаются на узкоколейном полотне и идут быстрее. Меня все время тошнит. Я без удовольствия думаю, что теперь придется смотреть на все эти до пошлости избитые картины Венеции.

И вот мы в нее попадаем поздно ночью. Чтобы проехать в гостиницу, единственное средство — нанять частную гондолу. Город сразу овладевает мною, как по волшебству. Плывем в тишине, как?то жутко — избитые картины Венеции отошли, как нечто, не имеющее ничего общего с реальностью. Едем долго, сложно. Приезжаем. Нас помещают в маленьком пансионе. Лежу в постели. Через открытое окно слышится гитара, кто?то поет — классическая серенада. На следующее утро веселый гам и крики: оказывается, что это площадь рыбного базара. В Венеции мы совсем закрутились, бегая по городу, так что вспомнили о нашей обязанности пойти в советский павильон (причина нашей командировки) лишь в последний день, за час до его закрытия.

Пробежали и через итальянский. Там Диму поразила гигантская мраморная голова, с гордо выдвинутой челюстью. Кто?то объясняет шепотом: «Это Муссолини». Дима слышал это имя в Баку, но не знал точно, что оно значило. Знал только: что?то страшное.

Опять поезд узкоколейный, опять укачивает. Во Флоренции другой трехдневный праздник, но почему?то мне он меньше врезался в память. Затем последний отрезок пути — поезд в Рим.

Здесь забавный эпизод: Вячеслав во Флоренции мне купил для чтения французский журнальчик, и также нашумевший тогда роман «La gar?onne» для ознакомления с теперешними временами[94]. Поезд ехал через чудные пейзажи Тосканы и Умбрии, перед окнами точно сменялись фоны картин мастеров XVI века. А я сижу, уткнувшись в свой журнальчик, и не смею взглянуть в окно, чтобы не довести тошноту до крайности и не отравлять жизнь другим. Сказать, что тошнит, — будет еще хуже, если говорить об этом. «Смотри, смотри в окно!» Не смотрю, и вдруг журнальчик выхватывается у меня из рук и летит по параболе в умбрийские равнины. Стало смешно: Вячеслав был вспыльчив и ревнив — он решил, что я все забыла из?за «Gar?onne». Он ее возненавидел, и после еще долго, месяцами, то и дело меня попрекал: «Это ты сказала, как Gar?onne», «Ты под влиянием Gar?onne», «У тебя манеры из Gar?onne».

* * *

Первое пристанище наше в Риме — пансион Рубенс, кажется, тогда на виа Бельсиана. Адрес мы получили еще в Москве. Мы попадаем в Рим в самый замечательный его сезон: сентябрь, октябрь. Утром вижу еще из постели, как солнышко через притворенные южными ставнями «персианами» окна радостно играет золотыми струйками по кирпично — красному каменному полу. В пансионе живут два русских служащих советского посольства. Один старается нас познакомить с Италией, — «Итальянцы вовсе не лентяи, как говорят, а невероятные работяги. Главное для них добывать деньги — байоки, байоки»[95]. К нашему новому знакомому приезжает после короткой побывки в России жена. «Ну, как там?» — «Озоном подышала, душу отвела». Вот как устроен свет! Ей там озон, а нам кажется, что озон в Риме!

В пансионе живут также и итальянцы. Молодой женский голос провозглашает: «Buona sera, signor capitano»[96], и мы с Димой прислушиваемся, стараясь усвоить хорошее произношение и певучую каденцию языка. Русский бы сказал ясно «Буона сера», а конец фразы проглотил бы и произнес невнятно, а итальянец, наоборот, повышает к концу фразы и «капитано» отчеканивает.

На третий — четвертый день после нашего приезда — политическое событие: на днях в Париже фашисты убили известного итальянского деятеля — коммуниста. Теперь в отместку коммунисты убили в Риме видного фашиста. Это было в трамвае, он упал на руки своей дочки — подростка лет четырнадцати. На сегодня объявлены его похороны. По обеим сторонам главной улицы, Корсо, собралась довольно густая толпа. Посреди улицы идет кортеж торжественно и мрачно: солдаты, военный оркестр, знамена; а за катафалком сам Муссолини со своими приближенными[97]. Мы стояли в первых рядах зрителей. Вячеславу шепнули тихонько на ухо: «Вот этот, это — Муссолини». Дима был еще мал ростом, и не услышал, и потому не увидел его. Когда он это узнал, он страшно на нас обиделся, однако торжественность процессии ему чрезвычайно понравилась, и он даже заявил: «Пожалуй, монархия лучше, чем республика».

Пребывание в пансионе было кратким.

* * *

Мы сразу начали искать постоянное жилище, и его нашел Вячеслав. Вячеслав был до того не приспособлен к практической жизни, что не сумел бы себе не только яйца приготовить, но даже воды вскипятить, чтобы заварить чай. Да никогда ему и не пришлось этого делать. Но он великолепно умел торговаться, делал это с увлечением и всегда очень успешно. Помню, как в один прекрасный день, когда мы жили в Павии, было решено сшить мне вечернее платье. Вячеслав отправился с Ольгой Александровной и со мной покупать черный шелк. Он ничего, конечно, в шелках не понимал, но, важно спросив цену, сразу возмутился ответом и предложил половину. Переговоры с торговцем длились бесконечно. Голоса настолько повысились, что казалось, что дело дойдет до катастрофы, но неожиданно все кончилось дружбой: Вячеслав настоял на своем, и торговец воспылал к нему уважением и любовью.

Вячеслав сговорился обо всем с хозяйкой, которая должна была нам стряпать и счета расходов приносить всегда ему лично. На нем лежала тогда тяжелая забота: на какие средства мы сможем жить? Кроме того, он явно старался освободить меня от хозяйственных работ, чтобы я могла всецело отдаться композиции. Об этом он всегда очень заботился.

Наша милая квартира находилась на виа делле Кватро Фонтане, № 172, два шага от пьяцца Барберини с ее поросшим мохом и тиною Тритоном. Теперь его стали чистить каким?то химическим снадобьем, и он мерзнет, голый, несчастный и непристойный. Дом был старый, со стенами, украшенными орнаментальными фресками, черными на белом. Внизу следила за входящими швейцариха — ябедница. (Позже она обвиняла Мейерхольда в аморальности за то, что он целовался на лестнице со своей супругой Зинаидой Райх.) Лестница была благообразная, хотя скромная. Подниматься нужно было пешком на пятый этаж и звонить в дверь с медной дощечкой, где значилось: Maria Cianfarani, vedova Placidi[98].

Синьора Плачиди открывала дверь и неизменно рассыпалась радостными приветливыми восклицаниями. Ей всегда было душно, она щедро откидывала поношенное, непонятного цвета платье, чтобы прохладить вспотевшие полные плечи и немного выступающие груди. Она впускала нас в крошечную переднюю, затем в коридорчик, заставленный по обеим сторонам сундуками, корзинами, всяким скарбом, потом в маленькую крохотную комнату, которая служила ей и ее сыну столовой и где внутри буфета, среди стаканов и графинчиков, сидел большой белый и злой кот. Наконец, она доводила нас до нашего жилища. Оно состояло из трех комнат. Первая — проходная, была вся занята большим обеденным столом. Сбоку были втиснуты — с одной стороны — выцветший красный бархатный диванчик, а с другой — трюмо с большим зеркалом. Окно выходило во дворик дома шотландских семинаристов. «Тут были огромные деревья, полные певчих птиц. Стоял весь день хор щебетаний, но ректор семинарии велел срубить деревья — птицы, мол, мешают ему спать», — говорила синьора Плачиди. Из этой комнаты можно было пройти налево — к Вячеславу, направо — к нам с Димой. У нас, кроме двух кроватей, помещался большой и чрезвычайно старый рояль, взятый мною напрокат. Крошечную комнату Вячеслава с венецианским окном нельзя лучше описать, нежели он сделал это сам в своем римском дневнике 1 декабря 1924 г.:

Мне хорошо и уютно в моей комнатке, которая представляется мне порою то каютой, то отдельным купе вагона — и тогда чувство bien ?tre’a[99] еще острее. В Баку я четыре года не имел такой милой scrivania[100], располагающей к писанию. Забываю, что окно — дверь в пространство, огражденное балконной решеткой. В нашем salottino[101] и повернуться нельзя, но в нем рояль, на котором Лидия, сочиняя, странно — пифийски бормочет на клавишах под сурдинку[102].

(Тут ляпсус памяти: «бормотанье» шло из нашей с Димой спальни.)

Пол был мощен, как во всех итальянских домах, так называемыми mattonella — маленькие плитки майоликового кирпича. У синьоры Плачиди все было старинное, и пол образовывал постоянно лысины — места, из которых выскочили плиты. Сверху синьора постилала деревянные доски, чтобы удобнее было ходить. Нам казалось, что наша квартирка была идеальное и уютнейшее гнездышко, но она, по — видимому, производила впечатление крайней нищеты. Когда в 1928 году была выдана премия в 1000 лир лучшему студенту курсов композиции в Санта Чечилия и двое моих товарищей, конкуренты по получению премии, как?то зашли навестить меня, они пришли в такой ужас от нашей квартиры, что дружно настаивали, чтобы премия была выдана именно мне. Та же реакция, когда моего отца посетил Петр Семенович Коган, президент Государственной Академии Художественных наук. Благодаря его хлопотам, моему отцу была назначена от Академии субсидия на год[103].

Стряпала г — жа Плачиди вкусно. Обед, по требованию Вячеслава, был всегда тот же самый: fettuccine (плоские макароны) со сливочным маслом и пармезаном, бифштекс с салатом и картошкой, кофе. Кофе у нее не был блестящий: она его оставляла в кофейнике в горячей золе и предоставляла ему тихо кипеть часами со всей гущей. Стряпала она на деревянных углях, которые раздувала посредством веера из петушиных перьев. Веер был весь общипан. Мы с Димой как?то решились ей подарить новый; она страшно обиделась и бросила его куда?то в угол. Она была против всех новшеств. Зимой без отопления (очень редкая вещь в римских домах того времени) было очень холодно. Мы купили керосиновую печку. Синьора очень рассердилась: «Мы всегда жили без этого». Каждый день, проходя мимо печки, она ненароком давала ей маленький пинок ногой. Самой драматичной стычкой с консервативной нашей синьорой была стычка по поводу уборной. Она была построена — как часто в старых римских домах — в виде деревянной маленькой кабинки, опирающейся на две узкие балки, прикрепленные к внешней стене дома. Под балками кабинки пустота до самого основания дома. Я заметила, что кабинка уборной становилась с каждым днем все более и более наклонной. До того, что нужно было держаться за ее стенки, чтобы стоять. Посмотрев на нее из окна лестницы, я увидела с ужасом, что балки были совсем гнилые и наполовину надломлены. На наши жалобы синьора Плачиди начала бурно протестовать: «Я тридцать лет живу в этом доме, и никто никогда этого не замечал!». — «Мы пожалуемся консьержке». — «Боже сохрани! Ей ни слова! Она любовница самого синьорино» (синьорино — «молодой барин» — она называла, по старинному обычаю, сына хозяина дома, хотя сыну этому было за пятьдесят). Все же мы так настаивали, что в один день явилась целая комиссия: синьорино, консьержка и инженер. Вердикт: входить в уборную — смертельная опасность. Вход воспрещен. На двери повешена печать. Балки будут менять. Обмен балок длился много дней, а пока что нам приходилось пользоваться публичным туалетом на соседней площади Барберини.

Синьора Плачиди была вдова и жила вдвоем со своим единственным сыном Марио. С мужем она провела очень тяжелые годы. Он ее постоянно покидал и отправлялся в какие?то далекие путешествия, где не только промотал все их небольшое состояние, но еще приобрел какую?то неизлечимую болезнь. Долгое время синьора Плачиди ухаживала за ним. Весь день и всю ночь не смела сомкнуть глаз, трепеща от страха за сына: муж спал с заряженным револьвером под подушкой. Он заявил, что, когда почувствует, что умирает, он застрелит сына и жену. «Как вы, беззащитные сиротки, сможете жить без меня?». Оставшись вдовой, синьора Плачиди всецело посвятила себя сыну. Добрые священники — иезуиты приняли его в Collegio Massimo, самую аристократическую школу Рима, не требуя платы, и всячески ей помогали. Марио было довольно не по себе в школе — товарищи были все либо аристократы, либо дети богачей. Но главной бедой было то, что, как Марио ни старался, у него ничего не выходило с учением. Пришлось оставить школу на полдороге.

Когда мы поселились на виа Кватро Фонтане, Марио был двадцатилетним застенчивым и нежным красавцем, — казалось, прямо сошедшим с итальянской фрески. Он ничего не делал весь день, но гордился, что он был записан в «мушкетеры» Муссолини («moschettieri di Mussolini» — 50 юношей — добровольцев, составляющих личную гвардию Дуче). Фашисты стали во главе Италии лишь в 1922 году. В 1924 году это было еще молодое, не совсем укрепленное движение, предмет увлечения многих молодых энтузиастов. В торжественных случаях Марио надевал свой черный, расшитый серебром мундир, черную феску, за пояс кинжал, и становился, если это возможно было, еще более красивым. Сам же Муссолини в те годы жил совсем близко от нас в доме сенатора Титтони, и из наших окон можно было любоваться через красивый двор на терраску его кухни. Из нашего подъезда мы часто видели его возвращающимся верхом с прогулки. Понятно, что весь квартал был полон полиции. Мы с Димой даже узнавали разных шпиков и давали им прозвища. «Кто сегодня внизу, Пеппино?» — «Нет, Чичио».

Синьора Плачиди относилась к нам по — матерински. Диме давала ласково всякие прозвища. Называла его, например, «Чечевица», русское слово, которое она выучила, подавая нам любимую свою чечевичную похлебку, и которое ей очень понравилось. Звала его тоже «Ranocchio» — лягушонок, так как он любопытствовал, как это люди едят лягушек. Поэтому в один прекрасный день к обеду появилось блюдо из них, и мы все трое не без ужаса должны были протыкать вилкой на наших тарелках формы, столь похожие на человеческие бедра в миниатюре.

Я в первые два года римской жизни очень много работала по композиции. Это приводило в ужас синьору Плачиди: «Учиться очень, очень вредно. Я знакома с одной девушкой; как вы, она была ученицей консерватории, но еще, кроме того, записалась и в университет. Все училась, училась. И что же? Сошла с ума. Теперь она в сумасшедшем доме». Эта ненависть к школьному учению была сильно распространена в Италии. Говорилось: «После долгих лет учения, стольких лет тяжелых жертв». Нам было это странно слушать. Выехали мы из России в период, когда исключали из университета студентов «буржуазного происхождения». Многие умоляли только позволить им учиться, отказываясь от всяких дипломов. Были случаи самоубийств. В Италии философ Джованни Джентиле, друг Муссолини и министр народного просвещения, провел радикальную реформу школ. Были сильно повышены все программы и стало обязательным изучение латинского, а часто и греческого языков. Среди молодежи стоял вопль. Многие не осиливали школу, и, по словам синьоры Плачиди, измученные юноши кончали с собой.

Перед концертом, где исполняли симфонические произведения выпускников, она застала меня поздно вечером работающей над своей партитурой.

— Бросьте, идите спать.

— Но завтра партитура должна быть готова. Если я пойду спать, кто за меня ее сделает?

— Кто сделает? Мичьо («miccio» — по — итальянски «киска»), мичьо сделает это ночью.

Этот ответ привел в восторг Вячеслава, и мы потом всю жизнь употребляли термин «мичьо». «Мичьо» — это подсознательный работник, он же муза, вдохновение; работает он преимущественно во сне, когда мы даем ему волю, не мешаем.

Синьора Плачиди зорко наблюдала за нашими друзьями, готовая нас предупреждать и спасать, если мы доверялись нехорошим людям. Она особенно строго относилась почему?то к итальянцам и покровительствовала иностранцам. Она уважала Ольгу Ивановну Синьорелли, жалела, как ребенка, виолончелиста Окорокова (моего бакинского приятеля, который старался устроиться в Риме, но потом уехал в Париж). Она высокомерно относилась к милому нашему другу поэту Дамиани (итальянцу), хотя он был директором Библиотеки Парламента. Она безапелляционно осуждала за то, что он холостяк, профессора Петтаццони, несмотря на то, что он был академиком. «Ах, оставьте, профессор, — говорила она Вячеславу, — если, дожив до такого возраста, мужчина не женился, не обзавелся собственной семьей, от него ничего доброго нельзя ожидать. Это плохой человек, будьте осторожны». Синьора Плачиди не знала тогда, что у Петтаццони была многие годы тайная любовь; он боялся жениться, чтобы не поразить горем свою ревнивую мать, и только когда та умерла, он, уже в почтенном возрасте, наконец, женился. Если бы синьора Плачиди знала это, она бы прослезилась от умиления.

Синьора Плачиди, подавая обед, обожала рассказывать последние новости. Она знала все обо всем, а точнее — как сама утверждала — всех: все любовные дела аристократического римского круга со всеми подробностями, все дела ватиканские, артистические, литературные. Она очень увлекалась сентиментальными романами Матильды Серао и как?то, проведав, что та приезжает в Рим, скорее побежала на вокзал встречать своего идола. Она ожидала увидеть томную, высокорожденную красавицу одного из прочтенных ею романов. И что же… — «Ах, профессор, какая уродина, маленькая, толстая мещанка! Я так и остолбенела на месте!» — Дальше следовали биографические сведения о Матильде Серао.

Но вот на этот светлый период жизни синьоры Плачиди надвинулась грозовая туча: Марию влюбился в Лолу. Синьора Плачиди, конечно, ее невзлюбила, но она, кажется, действительно была неприятная и, во всяком случае, принесла Марио несчастье. Лола начала нашептывать синьоре Плачиди: «Твои жильцы тебя эксплуатируют, они иностранцы, они богачи, ты должна сильно повысить плату». Синьора Плачиди послушалась, Вячеслав отказался, и мы заявили, что переезжаем. (Это было осенью 1926 года. Наш переезд совпал с приглашением Вячеслава в Collegio Borromeo. Он уехал в Павию один, а мы с Димой наняли две комнаты на виа Бокка ди Леоне.) Между тем, Лола стала настаивать, чтобы Марио поступил на какую?нибудь службу. Им удалось найти ему место (это уже было не при нас). Горе было в том, что Марио оказался неспособен к малейшему умственному усилию (по — видимому, плохая наследственность от отца). Не прошло двух — трех месяцев, как он заболел. Не знаю, успел ли он жениться; скоро он умер, оставив несчастную мать одну со своим невыносимым горем. Похоронив сына, синьора Плачиди переменила квартиру, переехала на виа Витториа и жила убого, сдавая комнаты. Она была очень набожна и каждое утро в шесть часов ходила на обедню в церковь на виа Кондотти. Изредка я ее навещала.

* * *

С первых же недель нашей римской жизни вдруг снова заиграла в душе Вячеслава поэзия — после долгого и, казалось ему, окончательного молчания[104]. Он с радостью ходил по знакомым местам — до или после прилежных занятий в Национальной Библиотеке: «Нагулял себе, — пишет он в Дневнике от 5 декабря 1924 года, — запас римского счастья»[105].

Так рождаются осенью и в начале зимы 1924 года «Римские Сонеты». Цикл написан свободно, без всякого заранее выработанного плана. Он начинается с приветствия:

Вновь арок древних верный пилигрим,

В мой поздний час вечерним «Ave Roma»

Приветствую как свод родного дома,

Тебя, скитаний пристань, Вечный Рим.

Но сразу же выявляется и постоянная мысль о России:

Мы Трою предков пламени дарим[106].

«Неустанная дума, — записывает он в Дневнике от 2 декабря 1924 года, — о нашей революции и о распространении пропаганды о завтрашнем дне Европы. Signora Placidi берет своего Марио из мушкетеров Муссолини, которых снабжают пулеметами. Бесплодный и нерадостный день»[107].

Муза, однако, не оставляет поэта. Один за другим рождаются девять сонетов. В каждом из них описываются улицы и площади, близкие к нашей квартире, соседний Квиринал и статуи на площади перед дворцом:

Держа коней строптивых под уздцы…[108]

Счастливые, певучие воды римских фонтанов:

И сладостно во мгле их голос гулок…[109]

Баркаччиа, фонтан на пьяцца ди Спанья; тритон соседней с нами пьяцца Барберини; черепахи, которых навещал Вячеслав после работы в Библиотеке, расположенной тогда недалеко от них:

Через плечо слагая черепах,

Горбатых пленниц, на мель плоской вазы…[110]

Фонтан Эскулапа на вилле Боргезе; монументальный Треви, «весть мощных вод», куда мы заглядывали по воскресеньям, после обеда в маленькой траттории. И наконец, Пинчио, откуда любовались горящим закатом над лежащим перед холмом городом:

Пью медленно медвяный солнца свет,

Густеющий, как долу звон прощальный;

И светел дух печалью беспечальной,

Весь полнота, какой названья нет.

Не медом ли воскресших полных лет

Он напоен, сей кубок Дня венчальный?

Не Вечность ли свой перстень обручальный

Простерла Дню за гранью зримых мет?

Зеркальному подобна морю слава

Огнистого небесного расплава,

Где тает диск и тонет исполин.

Ослепшими перстами луч ощупал

Верх пинии, и глаз потух. Один,

На золоте круглится синий Купол[111].

Работа над «Римскими Сонетами» — это был радостный и немного смущающий отдых после долгих часов, проведенных в Библиотеке.

Большое исследование Вячеслава о «Дионисе и прадионисийстве», написанное и опубликованное в Баку, было основано на богатом материале, собранном в течение многих лет до революции. Книга — разные ее проекты — была задумана давно. Но в Баку не было никакой возможности познакомиться с литературой, появляющейся на Западе после Первой мировой войны.

Вячеславу хотелось спешно узнать, что было найдено, что опубликовано западными учеными. Он возвращался к Четырем фонтанам с тетрадками, наполненными бесчисленными выписками на разных языках. Несколько лет позже этот материал был им переработан для немецкого перевода его бакинской книги — перевода, им задержанного для дальнейших пересмотров и до сих пор не изданного.

Параллельно с работой над Дионисом появлялись другие мысли и планы. Вячеслав пишет статью о «Ревизоре», которую обсуждает в Риме с Мейерхольдом[112]. Он задумывает статью об «Идиоте», о которой просит Горький[113]. Ему смутно мерещится новая трагедия, «Антигона». Но он не уверен ни в сюжете, ни в возможности быть услышанным современниками.

О возможности «заинтересовать» и быть «услышанным» мы много с Вячеславом разговаривали. Дневник от 5–го декабря 1924 г.:

Пробуждаясь от послеобеденной сьесты, прислушиваюсь к музыкальному «бормотанью» Лидии и начинаю от души смеяться. Открываю к ней дверь, поздравляю с превосходной страницей музыкального юмора: она рада его сообщительности и тоже смеется. Когда я признался ей, что «брожу как вол, ужаленный змеей», влюбившись в нелюбимый замысел, не могущий никого захватить, и что благодаря смуте, внесенной в умы большевиками, никого и ничем вообще не могу заинтересовать, так как миросозерцание мое нынешнему в основе чуждо, — Лидия, по обыкновению драчливым тоном и вместе тоном непреложного оракула, изрекла: «Если сам заинтересуешься, то и другие заинтересуются, а если не заинтересуешься сам, не будет силы и других заинтересовать; миросозерцания же меняются каждые 10–12 лет и ровно ничего не значат; нужно, чтобы не миросозерцанием сильна была художественная вещь, а чистым золотом своего искусства, это золото в цене не падает». Таков приблизительный смысл; а слова ее разве передашь?

Одной из первых забот Вячеслава было продолжение моего музыкального образования.

— Вы едете в Рим? Там вы найдете Респиги, — говорил мне Александр Борисович Гольденвейзер, у которого я окончила курс московской консерватории по фортепьяно.

Респиги знали в России и сам он ее очень любил. Он ездил два раза в Петербург, учился у Римского — Корсакова и одновременно работал в императорском оперном театре, где получил по конкурсу место альта — солиста.

Мы приехали в Италию осенью 1924–го года, как раз к открытию курсов в римской консерватории «Санта Чечилия». В этом году Респиги был ее директором, а также профессором класса высшей композиции. Мы пошли к нему с Вячеславом, и я прихватила пачку своих работ, фортепьянных и вокальных. Он был чрезвычайно любезен, взял мои вещи с собой для более подробного ознакомления. При вторичной встрече он долго сидел с нами в своем классе, был очень внимателен, заставил меня играть ему мои композиции и особенно заинтересовался фортепьянной сонатой.

Ему было тогда 42 года — веселый, солнечный, черты лица похожи порой на льва, а порой на Бетховена.

— Ну, как он тебе понравился? — спросил меня Вячеслав.

— Не знаю, не легкомысленный ли?

— А мне он чрезвычайно понравился.

Я же была удивлена простотой, открытостью, полным отсутствием педантизма, которым нередко отличаются педагоги.

В Италии на факультете композиции учатся десять лет. В первые четыре года изучается гармония, в 5–6–ой и 7–ой год — контрапункт и фуга, и, наконец, на старших трех курсах — оркестровка и свободное сочинение.

Респиги записал меня на девятый, предпоследний год, засчитав все мои экзамены в России и, что самое главное, экзамен фуги, который я так мучительно сдавала два раза в Баку.

Через месяц начались занятия. Первый студент, которого я встретила в классе Респиги, был Фернандо Джермани, будущий знаменитый органист. Мы с ним всегда вместе возвращались из консерватории домой. Годом старше (уже на 10–ом курсе) был тогда Марио Росси, будущий известный дирижер. Всего нас было в мое время человек девять. Все сделали карьеру.

На первом уроке Респиги велел мне начать писать струнный квартет. Я уже написала в Баку две — три странички, но вещь остановилась и дальше не шла. Чтобы принести в класс что?нибудь, я выучила несколько тактов и сыграла Респиги. Он выслушал, потом встал, подошел к окну и, отодвинув большую белую штору, так, что класс залился ослепительным римским солнцем, сказал мне улыбаясь:

— Почему Вы так озлоблены? Взгляните, какое чудное солнце!

Действительно, я приехала из России, хотя внешне радостная и молодая, но в глубине как бы с немного помятой, испуганной душой. И это темное, надломленное прорывалось в моих первых творческих опытах. Слова учителя о солнце руководили всей моей дальнейшей работой в Риме.

Старый квартет был брошен в ящик, и Респиги дал мне полную свободу писать то, что мне хотелось.

У него был редкий дар вслушиваться в сокровенный художественный замысел ученика. Он к нему относился с необычайной осторожностью, абсолютно замыкая в себе всякую попытку повлиять, даже просто подсказать какой?нибудь прием, достигнутый им при его колоссальном опыте.

Много лет спустя, уже после моего учения в консерватории, я приносила ему свои сочинения. И несмотря на это, к моему огорчению, ни на одной из рукописей нет хотя бы самой легкой отметки его карандаша. (Единственная памятка — короткий список тесситур медных инструментов.)

Мы сразу занялись постепенным изучением инструментовки.

— Напишите что?нибудь для струнного ансамбля. — Или в другой раз: — Для ансамбля деревянных инструментов.

— А какие руководства существуют для этого? Откуда мне узнать приемы и возможности таких ансамблей? Не самой же мне их выдумывать!

— Да, именно самой.

А то, как?то позже, прихожу к нему:

— Маэстро, как мне сделать, чтобы получилось море?

А он в ответ только смеется. Подразумевается: «Ищи сама». Он просматривал, что ему приносили, и делал очень короткие технические замечания:

— Это неисполнимо на данном инструменте, это вне его диапазона.

Или:

— Этот пассаж слишком труден по такой?то причине.

Такой метод требовал от нас большого творческогонапряжения. Мы посещали репетиции симфонических концертов, библиотеку, добывали себе партитуры. У меня было впечатление, что никто мною не руководит. К тому же, за два года моего учения в консерватории Респиги сделал две длинных гастроли по Америке, предоставив нас на время своего отсутствия совершенно ничего не умеющим дать своим заместителям. Когда я была на девятом курсе, он занимался с нами около 5 месяцев, а за время десятого — всего полтора месяца в начале учебного года, и полтора в конце. Я помню, как на уроках чтения партитур один профессор, завистник Респиги, старался убедить меня переменить педагога.

— Вы теряете драгоценное время. Он ничего вам не дает, да и вообще все время пребывает в Америке.

Меня сильно волновала мысль о предстоящих экзаменах. На девятом курсе требовалось написать на заданную тему первую часть струнного квартета. А на десятом, выпускном экзамене нужно было представить оперную сцену, по заданному либретто.

Я ни одного струнного квартета и ни одной оперной сцены до экзаменов не написала. Но вышло, что метод свободной и упорной работы привел к тому, что технически я оказалась подготовлена. Большой неожиданностью для меня оказалось первое публичное исполнение наших сочинений в конце года. Мы все писали каждый свое, все были очень разные. А во время концерта явно выступило, что все ученики Респиги носили на себе яркий отпечаток его школы, а ученики других классов отличались схоластичностью и отсутствием индивидуальности. Как приобретался этот отпечаток, для меня тайна. Он конечно относился главным образом к технике оркестровки.

* * *

То, что Респиги нам давал полную инициативу в работе и ограничивался лишь старанием угадать, почувствовать наши искания, развивало в нас, с одной стороны, силу творческого устремления, а с другой — полное чувство свободы в сочинении. В Риме я впервые почувствовала себя в музыке как бы свободной гражданкой. До этого я ощущала себя в рабстве: какие?то правила, законы, синий карандаш преподавателя; к этому еще присоединялось специальное старание русских педагогов развивать в ученике смирение, сомнения, недоверие к себе. Трудно определить это ощущение, но теперь, хотя я и понимаю свой скромный масштаб в поле искусства, но гуляю по этому полю как свободный его член, — не как раб.

К концу моего первого учебного года (девятого курса) у меня было сильное драматическое переживание: я представила на ученический концерт маленькую поэму для камерного ансамбля, вдохновленную гетевским «Рыбаком» («Der Fischer»). Ансамбль (около шестнадцати инструментов) состоял из учеников консерватории, которые на первой репетиции играли с листа и врали, кто во что горазд, причем я сама, дрожа от испуга, ими дирижировала (что у меня не выходило): после репетиции я не знала, куда мне спрятаться.

— Боже мой! И эту позорную какофонию написала я? Стало быть, нужно сразу бросить занятия композицией. Все было иллюзией! Провал! И какую же неприятность я причинила Респиги!

Вечером мы пошли с Вячеславом и Димой на площадь Сан Пьетро. Был огромный праздник и купол собора был освещен живыми огнями факелов (это делалось раз в 25 лет). Мы стояли перед грандиозным разливом не то звезд, не то ручьев драгоценных камней, пронзающих взор лучистыми стрелами. От красоты захватывало дыхание — а внутри, в душе у меня ад.

На следующее утро иду, пристыженная, к Респиги, чтобы извиниться за свою позорную композицию и заявить, что бросаю консерваторию. С первых же моих слов Респиги начинает смеяться и говорит:

— Авторам никогда не следует ходить на первую репетицию, хотя обыкновенно они не выдерживают и идут. Не бойтесь, ученики разучат свои партии и все наладится.

И в душе сразу ожила надежда. Концерт сошел прекрасно.

Респиги любили не только его собственные ученики, но и вся молодежь консерватории. Помню бесконечную репетицию заключительного концерта 1926–го года, на котором исполнялась и моя поэма для большого оркестра «La Nuvola» (Облако) на поэму Шелли «The Cloud». Как всегда, почти весь оркестр состоял из учеников консерватории, неумелых, неопытных, и только перед самым концертом приглашались профессиональные музыканты, чтобы пополнить недостающие инструменты.

Июнь месяц, жара удручающая, руки не поднимаются от усталости, часы проходят за часами, конца — края не видно. Ученики пытаются дезертировать, но инспектор закрыл выходные двери на ключ. Вдруг кто?то провозглашает:

— Идет маэстро Респиги!

Волна радости, спины выпрямляются, усталость исчезла, пассажи вдруг выходят.

В мое время (теперь это упразднили) старшие курсы композиции заканчивались «клаузурными» экзаменами (от итальянского

«clausura» — «уединение», «монастырское уединение»). Кандидата запирали на ключ в пустом классе с роялем. Если нужно было выйти, звонили, являлся сторож, провожал вас до двери уборной, а потом возвращался с вами обратно и запирал на ключ. Обед приготовлял швейцар и присылал его к нам на четвертый этаж. Только во время обеда кандидаты могли встречаться. Выпускной экзамен был самый длинный — нас заперли на трое суток. В классе была поставлена постель. Тюфяк и белье кандидаты доставляли сами; за перевозку платила консерватория. Мы должны были написать оперную сцену — арию со вступлением на данный нам отрывок либретто. Помню, что дело шло о какой?то Марии, которая Бог весть почему очутилась посреди ночи одна в базилике Сан Марко в Венеции, да еще с бурными переживаниями: ее возлюбленный только что убил ее брата, — страсть, месть, упреки совести…

Для усиления впечатления я вставила в конце хор мертвецов под звуки ксилофона. Требовалось сочинить музыку и оркестровать ее. Говорили, что новый директор консерватории не зачтет экзамена, если партитура будет не закончена. В первую ночь я спала два или три часа, а во вторую и глаз не сомкнула. Помню, что написала двадцать семь страниц насыщенной оркестровки. Я была изнурена и сознавала, что, если экзамен не окажется действителен, второй раз в жизни у меня не будет сил его повторить.

За это время Респиги зашел к каждому из нас только на две или три минуты. И я еще раз испытала, какую силу он может излучать одним фактом своего короткого появления.

За эти три дня — маленький инцидент. Ко мне вдруг постучались и вошла комиссия профессоров. Меня начали допрашивать: подходила ли я к окну.

— Да, я выкурила папиросу у подоконника.

— И Вы ничего не видали?

Оказалось, что в соседнем классе один кандидат держал экзамен фуги, спустил с четвертого этажа в переулок на веревке корзиночку и потом ее вновь поднял. В корзиночке была кем?то написанная для него фуга. Кто это сделал? Откуда узнали тему?

* * *

Ясно вспоминаю, в первый год моей римской жизни исполнение респигиевской симфонической поэмы «Пинии Рима» («I pini di Roma»). Она была освистана. Свистели в первой части, где игры детей прекращаются нарочито дисгармонирующими звуками трубы: это сторож, возвещающий закрытие парка. В другие разы свистели также в лирической части, где на холме Джаниколо поет соловей. Респиги вставил в свою партитуру пластинку с записью пения настоящего соловья (еще неслыханная новинка!). Респиги воспринял эти свистки весело. Чувствовалось, однако, что у него были враги в публике.

Среди музыкантов были две партии: одни стояли за Респиги, другие за Казелла. Последний несколько левее по направлению. Будучи ученицей Респиги, я не позволяла себе сближения с Казелла до последних лет его жизни. Это, конечно, было совсем неразумно, т. к. он был большой мастер, очень общительный, так что вокруг него была интенсивная жизнь.

Респиги был веселый, с большим чувством юмора, хотя думаю, что у него была сильно повышенная нервная чувствительность, которую он обуздывал гармонической, средиземноморской уравновешенностью. Его стиль, его вкусы были классические. С нами он обращался как старший товарищ и рассказывал нам все, что его позабавило или взволновало. Помню, как он дивился на первые успехи радио, как он восхищался фильмом Фрица Ланга «Кольцо Нибелунгов», как описывал бразильских змей, как потешался смешным зверьком «ленивцем». Раз он мне советовал пойти на биржу — он только что сам там был:

— Послушайте, какой там рой: завывания, крики, целые аккорды.

Он любил рассказывать смешные эпизоды. Как, например, при его возвращении из Америки на трансатлантике один итальянец тяжко заболел тифом и все плакал: «Вот я умру, меня бросят в море и не увижу я более ”мою Италию“». — «Ах, не беспокойтесь, — утешала его фельдшерица, — теперь это все усовершенствовано. В море не бросают. Вас великолепно заморозят, если нужно забальзамируют, и ваш труп будет выдан семье в прекрасном виде».

Респиги делился с нами своими радостями. Американские гастроли принесли ему немного денег, и он в 1928 купил старый дом на виа Камиллучиа (via Camilluccia) с чудным частным парком, полным роз и певчих птиц. Дом понемногу перестраивался и превратился в очаровательную виллу; был приобретен и автомобиль. Респиги мог спокойно работать в своем маленьком раю вдалеке от города — его шума, его людей. (К сожалению, радость Респиги не долго длилась: он умер в 1936–ом году в полном расцвете творческих сил.)

Помню в углу его богатой и очень разнообразной библиотеки целую полку, занятую романами Амфитеатрова.

— И вы их читаете в подлиннике? — спрашиваю.

Я сомневаюсь, чтобы он мог осилить огромные (хотя и превосходные) романы Амфитеатрова. Кстати, я считаю, что этим автором напрасно пренебрегают. Такие невероятно широкие фрески дореволюционной России могли быть созданы только действительно большим талантом.

Респиги дружил с Амфитеатровым, сын которого, Даниил, учился у него, закончил с блеском курс композиции за год до моего приезда в Рим и уехал в Америку.

* * *

Вячеслав стал совещаться со мной по вопросу о Димином образовании. В какую школу его отдать? В итальянскую, решил он, не стоит: живя в Италии, Дима усвоит язык и дух страны без всякого усилия. Школа же должна будет направить его на все его будущее, определить культуру, которой он будет принадлежать. И тут мы единогласно решили — конечно, французская. К тому же он во Франции родился.

Обстоятельства сложились очень счастливо. По инициативе французского священника, жившего в Риме, — монсиньора Шарля Дюма (Mgr. Charles Duma) — была открыта французская гимназия, состоявшая под ведомством университета Гренобля; учась в Риме, школьники получали одинаковые права с теми, кто учился во Франции. «Лицей Шатобриан» был только что основан, учеников в первые годы было очень мало; подчас в том же помещении профессор одновременно руководил двумя классами из двух — трех учеников. Поэтому уроки получались как бы частные, индивидуальные и живые. Ученики, почти все дети дипломатов, принадлежали к всевозможным нациям.

Пока мы жили у синьоры Плачиди, Дима утром шел в школу пешком и, увы, всегда опаздывал. Путь лежал мимо фонтана «Аква Феличе», где находится огромная и неудавшаяся статуя Моисея. По странному совпадению, этот Моисей казался вылитым портретом Monsieur Bellaco, инспектора лицея. Дима съеживался и старался незаметно проскользнуть мимо огромного обличительного пальца Моисея — Bellaco. В ушах у него звенело часто им слышанное: «Vous ?tes encore en retard!» (Вы опять опоздали).

По решению Вячеслава, Дима был полупансионером: из школы он шел с группой мальчиков в красивую, покрытую розами виллу маленького общежития католических монахов. Там мальчики обедали, шли гулять в соседний парк, принадлежащий вилле Боргезе, возвращались в общежитие и садились приготовлять уроки. Появлялся дома Дима лишь к вечеру. Исключением были воскресенье и четверг (четверг считался полупраздником).

В Риме с Димой произошла полная метаморфоза: он учился с увлечением и блестяще. Вспоминается торжественный акт в конце учебного года, 1925. Как всегда, ученики лицея и их родители собрались в большом зале французского посольства, в Палаццо Фарнезе. За председательским столом находились посол, один из французских кардиналов в Риме, директор лицея, профессора, представитель министерства просвещения, приехавший специально для этого из Франции. Посол произнес длинную и очень цветистую речь, которую заключил следующими советами, обращенными к ученикам, и сильно, признаюсь, позабавившими всю нашу семью: «Mes jeunes amis, ayez un id?al… n’importe lequel; mais ayez un id?al» («Мои молодые друзья, имейте идеал… все равно, какой; но имейте идеал»). После официальных речей была раздача премий лучшим ученикам. Премии выдавались отдельно по каждому предмету. Дима должен был много раз проходить под аплодисменты товарищей через весь зал, подходить к председателю, чтобы получить в дар нарядную толстую книгу с золотым обрезом. Он был особенно счастлив большим иллюстрированным томом: «Биография Наполеона». За некоторые предметы награда заключалась в картонных позолоченных лавровых венках.

По поводу занятий Димы в первые наши римские годы прилагаю отрывок письма от 16 июля 1926 г., посланного в Тифлис Жене — вдове Владимира Эрна.

… Живем мы, слава Богу, тихо и поучительно. Дима занимался прыганьем через классы своей французской гимназии, где он учится, и сейчас допрыгался до третьего класса (считай наизнанку), остается теперь ему второй, первый и «Философия». Он очень вырос, завтра будет ему 14 лет, имеет определенную любовь и способности к языкам, преуспевает во французском и итальянском, а главное в латыни. Способности, к сожалению, не практические. Математики не любит, стихов не пишет, имеет попеременные мании, очень страстные и преходящие. Начиная с выезда нашего были: пионерство, коллекции великих людей, коллекции марок, католичество (еще не погасшее), обложки библиотеки и книжная торговля в лавке одного приятеля немца, изучение Рима самостоятельное, разыскивание старых изданий классиков по букинистам, увлечение автомобилями, монетами, вопросами о женской притесненности в Италии, о борьбе Папы с королем и ярая защита первого, и т. д. и т. д. Все вскипает, бурлит и проходит. А сам он очень хороший.

Из дневника Вячеслава видно, как, несмотря на счастье, которое он испытывал от сознания, что живет в Риме, он был угнетен заботой о нашем будущем[114]. Вот отрывки из его дневника 1924 года, от 1 декабря.

Итак, мы в Риме. Мы на острове. Друзья в России — rari nantes in gurgite vasto[115]. Чувство спасения, радость свободы не утрачивают своей свежести по сей день. Быть в Риме — это казалось неосуществимым сном еще так недавно! Но как здесь остаться, на что жить? Чудо, ожидавшее меня заграницей, чудо, воистину нечаянное, сказочно — нечаянное — еще не обеспечивает нашего будущего. Во всяком случае возвратить в советскую школу моего ненаглядного Диму было бы прямым преступлением. Итак, одному опять нырнуть in gurgite? He значит ли это испытывать судьбу? Нырнул сызнова в пучину спасенный — der Taucher[116] и уже не вернулсяIII, 850–851[117].

От 3 декабря:

Как бы наладить заработок?[118]

Перейти на положение эмигранта Вячеслав не хочет. В продолжение многих лет он отказывается печататься в зарубежных русских журналах. Он обещал Луначарскому, при получении визы, что не будет — по крайней мере в начале своей жизни за границей — neчататься в антикоммунистических органах.

Из России приходят предложения вернуться. В письме от 24 августа 1925 г., в котором он рассказывает нам (мы с Димой жили на море близ Рима) про свое посещение с Мейерхольдом советского посольства, он пишет:

Данный текст является ознакомительным фрагментом.