III. ЭВИАН. РИМ. МОСКВА

III. ЭВИАН. РИМ. МОСКВА

Башенный период кончился. Наступила совершенно новая пора жизни. У меня было ощущение, точно рассеялись та туча и тот морок, которые висели над нами в Петербурге даже и в радостные минуты. Точно наступило утро.

Не только мое отношение к Вячеславу стало иным, но он сам сделался совсем другим: простым, полным юмора, лирическим, беспомощным. Я долго не могла опомниться от удивления, что вот сижу за столом с совсем простым человеком, с другом, товарищем, с которым можно говорить и об умном и о всяком вздоре, который всем интересуется во всех подробностях, с которым можно даже играть. Я стала писать музыку на его стихи и одну балладу мы сочинили совместно. Я написала мелодию для первой строфы песни, спела ему и заказала стихи в форме баллады, в которых говорилось бы о лесе, волках и луне. Он обрадовался (он всегда любил, когда ему заказывали стихи) и написал «Уход царя».

Вошел, — и царь челом поник.

Запел, — и пир умолк.

Исчез… — «Царя позвал двойник», —

Смущенный слышен толк.

Догнать певца

Царь шлет гонца…

В долине воет волк.

Царевых вежд дрема бежит;

Он бродит, сам не свой:

Неотразимо ворожит

Напев, еще живой…

Вся дебрь ясна:

Стоит луна

За сетью плющевой.

Что вещий загадал напев,

Пленительно — уныл?

Кто растерзал, как лютый лев,

Чем прежде счастлив был?..

В душе, без слов,

Заветный зов, —

А он забыл, забыл…

И царь пошел на смутный зов,

Тайком покинул двор.

Широкошумных голосов

Взманил зыбучий хор.

И все родней —

О ней, о ней! —

Поет дремучий бор.

И день угас; и в плеске волн,

Где лунною игрой

Спит, убаюкан, легкий челн, —

Чья песнь звенит порой?

Челнок плывет,

Она зовет

За острой той горой.

На бреге том — мечта иль явь? —

Чертога гость, певец:

Он знает путь! — и к брегу вплавь

Кидается пловец…

Где омут синь,

Там сеть закинь —

И выловишь венец[29].

Первая строфа соответствовала моей мелодии. Я пыталась сочинить музыку на остальные строфы, решив дать всей балладе форму канона, но замысел превышал мои композиторские технические возможности того времени: баллада осталась неоконченной. В то же лето я написала песню на слова Вячеслава — «Амалфея». Мы шуточно основали совместное творческое содружество с девизом: «Лапа об лапу». На нашем гербе изображался куб, называемый основой, на нем стояла лира, а по бокам два кота подавали друг другу лапы. Кот был тотемом нашей семьи[30].

Вспоминаются мне Вячеслав и Вера идущими по дороге. Они возвращаются с прогулки. Как всегда, каждый вечер — они были у Мадонны: в крошечной часовне на берегу озера. Там же бил маленький ключ. Почему?то, глядя на них, сердце сжимается: солнце закатывается, они идут тихие, покорные, хрупкие. За них как?то страшно, их жалко.

КАПЕЛЛА

Сердце, сердце, ты мир несешь,

и еще есть в тебе место, еще

есть место — для Бога.

Л. Зиновьева — Аннибал. «Тени Сна».

У замка, над озером, ключ и капелла Мадонны:

Туда на закате приходим с тобой богомольно.

Цветы полевые вплетешь ты в решетку оконца;

Испить ключевой — дотянусь до студеной криницы.

На камне сидим перед славой вечернего солнца:

Не больно глазам, и покорному сердцу не больно.

Над ласковой гладью промчатся пугливые птицы —

То чайки, то ласточки. Смолкнут недолгие звоны:

То Angelus дальний… И мнится: у милой гробницы

Мы побыли вновь, и родная прошла, нашептала

Нам Ave — и с нею молились уста мимовольно;

С улыбкой склонилась, улыбкой двоих сочетала…

Но мглою прозрачной лесные подернуты склоны;

Звезда разгорелась; как розовый пепел — дорога

Меж темных деревьев… Обителей светлых не мало

В просторе Господнем; и в сердце простора — для Бога[31].

В это лето в Эвиане родился мой брат.

— А ты, какое ты хотела бы дать ему имя? — спрашивает меня Вячеслав.

— Одно из трех — Димитрий, Алексей или Александр.

— Алексей и Димитрий, понимаю. Но почему Александр?

— Мне кажется, что это имя талантливое, обещающее.

Брат был назван Димитрием.

Нас посетила в «Villa des bosquets», как назывался (и называется до сих пор) домик, где мы жили, А. Н. Чеботаревская. Она заехала по делу. Издавался роман Madame Bovary в ее переводе под редакцией Вячеслава. Когда дело шло о редакции перевода, Вячеслав обыкновенно спокойно, не желая думать о сроках, назначенных издателем, брал сначала текст оригинала, с любовью в него вчитывался, затем брал поданный ему перевод и начинал не торопясь его перечитывать, переделывать, перерабатывать во всех тонкостях, так что от первоначального текста не оставалось камня на камне. Это обычно вызывало бурные реакции переводчика и нередко кончалось серьезной ссорой. Вячеслав не обращал на это внимания: ему прежде всего важно было спасти художественное произведение.

На этот раз дело шло о стиле Флобера. Они с Александрой Николаевной засели работать вдвоем на многие часы; потом стали слышаться отчаянные крики, рыдания; из окна наверху стали вылетать какие?то предметы. Переводчица была в ярости, и ссора разразилась, но, слава Богу, не на всю жизнь. После этого в России было много дружественных встреч, но о Мадам Бовари лучше было больше не упоминать.

* * *

В конце осени приехала Маруся. Мы переехали в Рим и поселились на Piazza del Popolo в пансионе одной англичанки, мисс Dove. Место было восхитительное, на углу via del Babuino. Некоторые окна выходили прямо на площадь, а некоторые в парк Monte Pincio.

Вячеслав был счастлив и весел в своем любимом Риме. Он много и успешно работал. Знакомых было мало. Были встречи с проезжими друзьями; но самое ценное было то, что в Риме окрепла дружба с Владимиром Францевичем Эрном. Дружба на всю жизнь, до смерти Эрна в 1917 г. Ему посвящено много стихов Вячеслава[32].

В Эрне была какая?то доля шведской крови[33]. Он был молодой, высокий, чуть рыжевато — белокурый. Что особенно останавливало внимание, — это был замечательный цвет его глаз: такой почти неправдоподобной синевы, которая напоминала синеву полдневного южного моря. «…Друг, был твой взор такою далью синь…» — так Вячеслав обращается к Эрну в поэме «Деревья», к которой я вернусь позже, описывая нашу совместную жизнь в Красной Поляне. Эрн был родом из Тифлиса. Он рассказывал, как в студенческие годы в Москве он соединился с друзьями, такими же как и он революционерами. Они наняли сарай, где работали и спали на дощатом полу с большими щелями. Там он страшно разболелся и нажил себе хронический нефрит. Со временем его убеждения переменились, и он осуждал этот период своей молодости. Несмотря на плохое здоровье, он всегда был веселый и радостный. Он стал крупным философом, занимался много Платоном, был убежденным православным христианином[34].

Вячеслав, который его крепко любил, применил к нему в шутку поэму — «Жил на свете рыцарь бедный…» Я запомнила стихи:

По хвосту одной идеи

Раз забравшись на звезду,

Видел он, как в Эмпирею

Нес Эрот Сковороду…

(Одна из первых книг Эрна была этюд о философии Г. С. Сковороды[35].)

В Риме Эрн жил с женой — армянкой, Евгенией Давидовной Викиловой, и с трехлетней дочкой Ириной. Он был в командировке от Московского университета для подготовки своей докторской работы. Он писал книгу о Розмини и подготовлял свой труд, посвященный Джоберти[36].

В Риме каждый день аккуратно после завтрака, часа в два являлся к нам Эрн, и начинались между ним и Вячеславом интереснейшие дискуссии, длившиеся до вечера. Главной темой римских разговоров была апология католичества со стороны моего отца, апология православия со стороны Эрна. — «Лидия у нас стала совсем богословом», — говорили они в шутку про меня, но поскольку я их слушала молча, я возражала: «Не богослов, а богослушатель».

С Эрном я очень дружила. Позже, в Москве, я провела зимний сезон 1916–1917 с Эрнами, которые жили у нас на Зубовском бульваре и как бы совсем вошли в нашу семью. Иной раз мы говорили с ним об очень задушевных проблемах, а иной раз, к восхищению его маленькой дочки Ирины, предпринимали ярые сражения диванными подушками.

Интересное знакомство было у отца в Риме и со священником Пальмьери, ученым августинцем, влюбленным в Россию и в православие (боюсь, что тут было не без влияния Эрна). Когда уже в 1924 году мы зашли в его монастырь, то узнали, что он порвал с орденом; нам не могли или не хотели дать о нем сведений. Кажется, он примкнул к богословскому и философскому движению Модернистов — осужденному католической Церковью[37].

* * *

Первого мая 1913 года я оставила наших в Риме и уехала в сопровождении Эрнов в Москву, чтобы подготовиться к приемному экзамену в консерваторию. Позже уехала и Маруся, чтобы найти и устроить нам квартиру: было решено переехать в Москву. На лето Вячеслав и Вера остались еще в Италии, где они венчались в греческой православной церкви в Ливорно и где был крещен, во Флоренции, Дима. Старенький и трогательный священник в Ливорно, венчавший Вячеслава и Веру, был тот же самый, который в свое время венчал Вячеслава с моей матерью.

Окончательный переезд в Москву на Зубовский бульвар, 25 произошел осенью[38]. Наша квартира в Москве была меньше, чем на Башне: комнат было пять. Две выходили окнами во двор и три на Зубовский бульвар, посреди которого был широкий сквер с лужайками, скамейками и развесистыми деревьями. Вид из всех трех комнат был великолепный, т. к. квартира находилась на верхних этажах, а впереди не было высоких домов; перед нами расстилалась широкая, открытая панорама на весь город.

Первая из этих комнат служила столовой, вторая гостиной, но в обеих находилось по широкому дивану, на которых можно было спать. Последняя комната принадлежала Вячеславу. Богатая библиотека покрывала все стены ее до самого потолка. Вячеслав любил, чтобы его постель была в алькове, замаскированном занавесями и книжными шкафами. На окне были гардины, на полу ковер. Господствовал темно — красный бордовый цвет.

Москва приняла Вячеслава с тем радушием, которое ее всегда характеризовало. Мы сразу почувствовали себя дома, возникли тесные отношения со многими москвичами, с которыми нам прежде не приходилось встречаться. Мы были окружены друзьями старыми и новыми: Рачинский, Маргарита Кирилловна Морозова, Евгений Трубецкой, Сергей Булгаков, Бердяев, Густав Шпет, Флоренский, Эрн, Скрябин, Гречанинов, Цетлин, Высоцкие, Брюсов, Метнер, Степун. Меня лично в Москве поглощало прежде всего мое ученье в консерватории. К тому же я еще поступила на частные вечерние курсы, где подготовляли желающих сдавать экстерном экзамены на аттестат зрелости.

При таких усиленных занятиях моя жизнь не сливалась с жизнью моего отца, а шла как бы параллельно. Всецело мы были соединены лишь в летние периоды, когда у меня были каникулы и мы выезжали из Москвы.

В Москве жизнь была более нормальная, нежели в Петербурге, хотя друзей было не меньше. Быть может, существование маленького ребенка создавало уже само по себе известный ритм. С нами жила милая няня Ольга Петровна из Тульской губернии, еще не старая, но степенная, всей душой принадлежащая старому укладу доброй крестьянской семьи. У нас няня мягко, но с убеждением наводила порядки в отведенном ей мирке. Я очень любила слушать рассказы про ее деревенскую жизнь. Она была вдова и очень гордилась своей дочкой Машей. «Она у меня красивая, мордастая. А когда умер муж, как она хорошо плакала! Вся деревня сходилась, чтобы слушать, как она плачет». Няня рассказывала мне также, как в деревне полагается себя вести. Этикет был сложнейший, куда сложнее наших городских правил поведения: как войти в дом, как перекреститься на иконы, как кланяться присутствующим и в каком порядке…

Неожиданные приезды друзей с чемоданами прекратились. К Вячеславу приходили друзья, но беседы с ними не назывались аудиенциями. Сам Вячеслав часто ходил в гости. Вообще все было просто и ясно. Вячеслав читал много докладов[39]. Он надевал свой старенький сюртук, который ему чрезвычайно шел — вся его фигура становилась очень элегантной. Перед лекциями ему дома готовили гоголь — моголь для укрепления голоса.

Он принимал деятельное участие в Религиозно — философском обществе и выступал там нередко. Заседания происходили в красивом особняке Маргариты Кирилловны Морозовой. Вспоминается Рачинский с окладистой седой бородой, князь Евгений Трубецкой и сама добрая Маргарита Кирилловна, высокая пышная красавица. Где?то в этом же доме висела прекрасная, но неуютная картина Врубеля «Демон», который, казалось, вот — вот выйдет из рамы, — что было нежелательно.

Зимний сезон 1913–1914 в Москве был необычайно возбужденный и радостный. Было ли это подсознательным предчувствием, что идет последний светлый и беспечный год? Или у всех были точно завязаны глаза? Люди жадно веселились: театры, концерты, а главное балы: всем хотелось танцевать. На святках был маскарад, не помню кем организованный. У Веры опять вспыхнула театральная страсть. Она еще раз открыла мамину корзину и создала три костюма, не касаясь ножницами старых тканей: сама она оделась турчанкой, меня одела итальянской цветочницей, а мою подругу Парашу Васину — какой?то восточной женщиной. У нас хранится фотография этого вечера. В этих же костюмах мы отправились на бал к Бердяевым несколько дней спустя.

Бердяевы — Николай Александрович, его жена Лидия Юдифовна Рапп и ее сестра Евгения Юдифовна — жили в центре города, где?то в переулках между Арбатом и Остоженкой, в старом барском особняке. У них был чудный двусветный большой зал прекрасной архитектуры. Они любили время от времени собирать изрядное количество друзей у себя в зале и в шутку называли эти вечера «балами». Но на святках 1913–14 они пригласили друзей действительно на бал, и даже костюмированный. Было чрезвычайно весело, и мы танцевали. Но тут словно бы мимоходом прошла какая?то туча, которую, однако, не все заметили.

В том году появился в Москве Бог знает откуда какой?то мистик, высокий старик — швед с пышной бородой, длинными волосами, как?то странно одетый. Он был принят у многих наших друзей. На этот раз он оказался на балу у Бердяевых. Я была слишком увлечена танцами в кружке молодежи, чтобы подходить к нему и его слушать, но знаю, о чем он говорил, со слов Лидии Юдифовны: «Вот, вы все радуетесь, встречаете Новый год. Слепые! Наступает ужасная пора. Кровавый 1914 открывает катаклизм, целый мир рушится…» И прочее в этом духе[40].

Завидев издали входящую Веру, он спросил: «Кто эта женщина?» И, получив ответ, сказал: «Какая несчастная! Какая несчастная женщина!»

Пророк? или черный ворон на празднике?

У Веры действительно было несчастье. Это была какая?то болезнь, которая, начиная еще с отроческих лет, медленно ее мучила, подтачивала и в конце концов свела в гроб в 1920 г., когда ей только — только минуло тридцать лет. Болезнь проявлялась во все усиливающейся атонии кишек, дошедшей до паралича. Доктора не умели понять, в чем дело. Атония кишек вызывала припадки интоксикации, сначала редкие, потом все более частые и все более длительные. Вера лежала в темной комнате с жестокими головными болями, а когда припадки проходили, не знала, чем питаться, т. к. со временем все меньше и меньше оставалось вещей, которые бы ей не вредили. Она героически боролась, чтобы участвовать в общей жизни — в ее радостях и трудностях, — чтобы выработать в себе духовную силу и стать выше своей болезни. Последние 2–3 года ее жизни были мученичеством. В 1919 году обессиленный и истощенный организм сделался жертвой быстротечного процесса легочного туберкулеза.

* * *

На лето 1914 года мы поехали в «Петровское на Оке» (Костромская губерния). Там на крутом, лесистом берегу Оки находилась усадьба. В ней было четыре флигеля, которые сдавались на лето как дачи. Мы сняли один из них, Муратов другой, Балтрушайтисы третий.

ПЕТРОВСКОЕ НА ОКЕ

Юргису и Марии Ивановне Балтрушайтис

Колонны белые за лугом… На крыльце

Поэтова жена в ванэйковском чепце, —

Тень Брюгге тихого… Балкон во мгле вечерней, —

Хозяйки темный взгляд, горящий суеверней, —

Мужского голоса органные стихи…

И запах ласковый сварившейся ухи

С налимом сладостным, подарком рыболова

Собрату рыбарей и сеятелей слова…

Вы снова снитесь мне, приветливые сны!

Я вижу, при звездах, кораллы бузины

В гирляндах зелени на вечере соседской,

Как ночь, торжественной, — как игры Музы, детской…

И в облаке дубов, палатой вековой

Покрывшем донизу наклон береговой,

В мерцаньи струй речных и нежности закатной,

Все тот же силуэт, художникам приятный,

Прямой, с монашеской заботой на лице,

Со взглядом внемлющим, в ванэйковском чепце[41].

Природа вокруг была чарующая, а сама местность холмистая. Я любила рано утром забираться в лес и смотреть с высоты холма, как глубоко внизу ослепительно сияет похожая на расплавленную сталь извилистая лента Оки. На крутом обрыве раскаленного южного берега раскинулся парк, к моему ужасу полный ужей и змей, сверкающих разноцветной чешуей. По утрам мы спускались купаться с Верой и Евгенией Владимировной — женой Муратова. Она была босоножка, проделывала в купальне свою эстетическую гимнастику и за компанию обучала и нас с Верой своему искусству. Дима играл на лужайке с няней. К ним присоединялся и Никита Муратов, старший и рано умерший сын Павла Муратова.

Вечером по дорожке между нашим домом и рощей долго шагал взад и вперед Балтрушайтис. Он сочинял стихи. Дима подстерегал с балкона его появление и возвещал с восторгом:

— Дядя Тпруа! Дядя Тпруа!

«Тпруа» на его языке означало лошадь. Кто знает, не принимал ли он почтенного поэта за лошадку? Дима очень любил лошадей и радовался, когда его приводили в конюшню и показывали их в стойлах. Он просовывал руку сквозь решетку и говорил лошади:

— Здравствуй, дядя Тпруа! — а потом обижался: — Мама, почему он не хочет мне дать ручку?

Помню ясный молодой месяц на бледном, еще светлом небе. Дима указывает его няне:

— Няня! Няня!

— Это месяц, Димочка.

— Дай! Дай! Я его хочу! Дай!..

* * *

Внезапно весь этот мир поэзии и тихой радости разбивается вдребезги. Объявление войны (17 июля/1 августа) было как неожиданный грохот грома, когда молния ударяет совсем близко от вас.

Костя и Сережа отправляются на фронт. Деревни наполняются плачем. На станциях стоят готовые к отправке на фронт поезда. Солдаты голосят патриотические песни, провожающие рыдают, визжит гармошка. Общественным мнением неожиданно овладевает волна патриотизма. Как и все русские девушки, я подаю прошение на подготовительные курсы для сестер милосердия, и, как все мои сверстницы, получаю отказ — «Слишком молоды!» Мы с Марусей едем в Москву, куда начинают стекаться беженцы. К Марусе приезжают ее мать, Павла Афанасьевна, и ее сестра, Варвара Михайловна, с тремя дочерьми: они эвакуированы из Варшавы. Муж Варвары на фронте. Маруся устраивает Павлу Афанасьевну у нас в доме. Получаем известие от Сережи: он ранен и его везут в Москву. Сережа был призван как прапорщик запаса и на 5–ый день войны послан в штыковую атаку, где пуля перебила ему основной нерв бедра. Мы с Марусей ходим встречать поезда с ранеными. Поезда приходят, приходят, перед нами проносят нескончаемые вереницы носилок. После одного из таких тщетных розысков, возвратившись домой, мы находим Павлу Афанасьевну мертвой в своей постели. Через несколько дней приходит телеграмма от Сережи с обозначением дня и часа приезда. Мы его устраиваем в военном лазарете в соседнем с нами доме. К этому времени в Москву возвращаются Вячеслав и Вера с Димой.

* * *

Осень. На фронте идет война. В городе возобновляется культурная жизнь. В академических кругах огромный скандал: Владимир Эрн напечатал статью «От Канта к Круппу», где доказывает, что диалектическое развитие философии Канта неизбежно приводит к войне. Возмущение в университете неописуемое. Вся карьера Эрна была испорчена и ему грозил остракизм. Он смело продолжал стоять на своем[42].

Приблизительно в это время начинается знакомство и дружба Вячеслава со Скрябиным.

Мы оба с отцом любили Бетховена и Шуберта, любили классиков, а к новой музыке относились недружелюбно, как относятся к подозрительным иноземцам. Скрябин это почувствовал и, т. к. очень полюбил Вячеслава, захотел непременно его ввести в свой мир. Один раз вечером он к нам пришел, сел за наш старый рояль и долго нам играл отрывки из своей поэмы «Прометей», повторял их, объяснял. Мы были только втроем: Скрябин, Вячеслав и я. Когда Скрябин ушел, Вячеслав обратился ко мне и говорит:

— Ну, что же?

Я сознаюсь:

— Хорошо.

— Не правда ли?

Мы оба были смущены, а у Вячеслава было такое выражение лица, как будто ему дали отведать от запретного плода познания добра и зла.

Мы со Скрябиным часто видались и подружились также с его женой, Татьяной Федоровной Шлецер. Они жили где?то у Арбата.

У них было трое маленьких детей: две девочки, Ариадна и Марина, и гениальный мальчик Юлиан, который впоследствии утонул[43].

На первый взгляд Скрябин со своими закрученными усами и аккуратной бородкой мог показаться элегантным, поверхностным и банальным посетителем светских салонов. Но когда он начинал говорить о своих идеях и замыслах, его глаза зажигались, он весь светился и казался легким — легким, точно возьмет, да и взлетит (что, кстати, соответствует характеру его музыки).

Вячеслав очень тесно сблизился со Скрябиным, который сообщал ему все свои замыслы, или, вернее, посвящал его в один свой великий замысел. Он считал, что его миссия — написать музыку для «Мистерии»: окончательной мистерии. Она будет исполнена всего лишь один раз, и после этого окончится Эон, в котором мы живем — этот мир кончится. Скрябин подготовлялся к этой миссии. Пока что нужно было написать «предварительное действие», которое он уже конкретно начинал осуществлять.

Он так верил во все это, что мы за него сильно опасались: что будет, когда он напишет эту музыку и дело дойдет до ее исполнения. Казалось, что Судьба решила за него и как бы пресекла его дерзновение. Было что?то жуткое в его совсем неожиданной смерти, после немногих дней болезни, от случайного заражения крови. Он умер весною 1915 года. Ясное солнечное утро. Торжественная церковная похоронная процессия медленно двигалась, сопровождаемая толпой народа, от его дома до кладбища Новодевичьего монастыря.

Развертывалась дружбы нашей завязь

Из семени, давно живого в недрах,

Когда рукой Садовника внезапно

Был сорван нежный цвет и пересажен

(Так сердцем сокрушенным уповаю)

На лучшую иного мира пажить:

Двухлетний срок нам был судьбою дан.

Я заходил к нему — «на огонек»;

Он посещал мой дом. Ждала поэта

За новый гимн высокая награда, —

И помнит мой семейственный клавир

Его перстов волшебные касанья.

Он за руку вводил по ступеням,

Как неофита жрец, меня в свой мир,

Разоблачая вечные святыни

Творимых им, животворящих слав.

Настойчиво, смиренно, терпеливо

Воспитывал пришельца посвятитель

В уставе тайно действенных гармоний,

В согласьи стройном новозданных сфер.

А после, в долгой за полночь беседе

В своей рабочей храмине, под пальмой,

У верного стола, с китайцем кротким

Из мрамора восточного, — где новый

Свершался брак поэзии с музыкой, —

О таинствах вещал он с дерзновеньем,

Как въяве видящий, что я провидел

Издавна, как сквозь тусклое стекло.

И, что мы оба видели, казалось

Свидетельством твоим утверждено;

И, в чем мы прекословили друг другу,

О том при встрече, верю, согласимся.

Но мнилось, — все меж нас — едва начало

Того, что вскоре станет совершенством.

Иначе Бог судил, — и не свершилось

Мной чаемое чудо — в час, когда

Последняя его умолкла ласка

И он забылся; я ж поцеловал

Священную хладеющую руку —

И вышел в ночь…[44]

Большим событием этого времени было появление в печати монументального труда Флоренского — Столп и утверждение истины [45]. О нем много говорилось во всей культурной Москве. Вячеслав с Флоренским был связан старой дружбой — еще со времени, когда тот заходил на Башню, будучи молоденьким студентом — математиком. В Москве они конечно видались, но не часто, т. к. Флоренский жил в Троице — Сергиевске. На меня книга Флоренского произвела огромное впечатление — даже повлияла на мою внутреннюю жизнь. Мне было очень трудно понимать ее, но все же я одолела весь том. Флоренского лично я помню, когда мы на святках поехали с Верой говеть и остановились на несколько дней в одном из скитов посада. 23–го декабря мы, возвращаясь домой, зашли к Флоренскому. Было туманно, тепло и сыро. Домик вроде избы, вокруг садик с густыми кустарниками. Сам Флоренский в рясе, небольшой, очень худой, с бородкой, с длинными, как полагается, волосами, имел вид благообразный, тихий, напряженный, ласковый. Дом внутри бедный и очень чистый, о чем заботилась скромная, смиренная молодая жена. Вокруг много маленьких детей. На столе было блюдо из какого?то зерна, крупного, белого (ячмень?), сваренного с медом. Флоренский угощал и объяснил, что это по старинным обычаям полагается есть накануне сочельника. Мы долго сидели, говорила Вера, я дичилась, но жадно слушала каждое слово. Флоренский нам рассказывал, как он хотел быть монахом; как старец, его духовник, ему этого не позволил, а велел сделаться «белым священником» и жениться; как он встретил на мосту, по предсказанию духовника, свою суженую[46]. Когда мы уходили, ему попались, не знаю как, рисунки, которые я набросала на полях какого?то листа бумаги. Он взглянул и попросил их ему дать: что?то в них его заинтересовало.

Он провожал нас. Мы шли по каким?то дорогам, сырым и узким. Переходя через речку или канаву по деревянному мостику, я заметила на земле булавку и наклонилась, чтобы ее поднять.

— Оставьте ее, — сказал Флоренский, — вещи с остриями опасны. Они могут быть заколдованы.

* * *

С Вячеслава многие художники писали портреты — в Петербурге, в Москве, а после и в Риме. В Москве скульптор Голубкина сделала его бюст. Работала она в своей мастерской, и Вячеслав должен был ходить к ней на сеансы. Но кроме того она часто приходила к нам просто в гости. Она была грузная; большая голова с очень крупными чертами лица низко посажена на сутулых плечах. Как часто бывает у скульпторов, когда она говорила, то выражала свои мысли с усилием. Производила впечатление чего?то среднего между гениальностью и сумасшествием. Когда бюст был готов, его перенесли к нам в гостиную.

Среди наших частых посетителей был старичок Николай Николаевич Прейс. (Ему посвящено стихотворение «Тень Фета»[47].) Он не очень свободно двигался, и его реакции в разговоре были не совсем нормальны. Николай Николаевич был влюблен в поэзию и все время декламировал вслух стихи. Он знал наизусть целые сборники и говорил, что прежде чем заснуть, он каждую ночь тихонько читает в постели десятки и десятки стихотворений. Они были главным образом взяты из классиков, но попадались и стихи Вячеслава. Сидя у нас за столом, он то и дело чередовал чтение стихов с какой?нибудь церковной молитвой.

Когда был поставлен в гостиной бюст Голубкиной, Николая Николаевича пригласили посмотреть на него. Он мелкими шажками подошел к нему, взглянул, издал тихий стон и начал креститься, произнося какую?то молитву, и затем удалился поскорее обратно в столовую, где долго еще крестился.

Был ли прав Николай Николаевич, что бюст казался дьявольским наваждением? Во всяком случае, он был кошмарным, а чертами лица походил на саму Голубкину, не на Вячеслава[48].

* * *

Заходит Брюсов. Они разговаривают с Вячеславом за стаканом чая. Какие у Брюсова глаза! Огромные, красивые, лучезарные, но какие неуютные! Совсем другие, чем у его сестры, музыкантши Надежды Яковлевны, с которой я дружу. У нее глаза тоже красивые, огромные, лучистые, но они открытые, как бы зазывают на дружбу, приглашают вместе чем?то восторгаться. У Валерия же в глазах точно, как если бы после первого, внешнего света находится оборонительная преграда, отчуждающая собеседника; преграда светлая, но из зеркального отражающего и отстраняющего материала.

Были люди, которые ненавидели Вячеслава без всякого видимого повода. Это особенно видно было на примере философа Ильина. Однажды я была этим потрясена. Мы уходили из квартиры друзей, у которых провели вечер. В передней одевались шубы, ботики, хозяева провожали. Откуда ни возьмись появился Ильин и начал вопить что?то совершенно непонятное в сторону Вячеслава. Казалось, что у него на губах была пена, он весь извивался, как в конвульсиях. Друзья его окружили, спровадили на лестницу и куда?то увели. Никакой внешней причины для этой ненависти не было[49].

* * *

Сережина рана долго не заживала. Нога была скрючена, нужно было разрывать сухожилия, чтобы ее выпрямить; операция не удалась и нужно было повторять ее. Сережу долго мучили, и когда наконец отпустили, одна нога была короче другой, и он всю жизнь ходил с палкой. Мы бывали у него ежедневно. Его военный лазарет был в соседнем доме. Там же была церковь, которую мы посещали; с нами ходил и Вячеслав. В церкви служил очень хороший и культурный священник, о. Воробьев. Он стал другом Вячеслава, а также целого кружка религиозных философов, которые жили на том же Зубовском бульваре, но в № 15 (а мы в № 25). Среди них особенно нам близок был С. Булгаков, тогда еще не священник, а профессор одного из высших учебных заведений. Помню его двух детей: хорошенькую девушку Марусю и подростка Федю, учившегося живописи. Когда я была тяжело больна, Булгаков дал мне Федину картину, и мне ее повесили перед постелью. Это был крымский пейзаж, и синева моря действовала на меня целебно, умиряя мои кошмары. Булгаков был одним из частых посетителей нашего дома.

* * *

Летом 1916 года мы наняли вместе с Эрнами дачу в Красной Поляне — несколько десятков верст к югу от Гагр[50]. Это был греческий поселок с несколькими дачами, построенными группой профессоров из разных университетов. Красная Поляна лежала в глубине небольшой равнины среди высоких горных стен, поросших почти непроходимыми зарослями густого леса. Среди них находились одичалые сливы, яблони, груши и черешни. На стволах — глубокие раны от когтей медведей, карабкавшихся за вкусными плодами и диким медом. Плоды были очень мелкие, но очень сладкие, и при нужде можно было бы не умереть с голода, целый год живя в лесу.

— Мама, мама! Иди скорей сюда. Тут четыре медвежонка. Они играют, — кричит Дима.

Они с няней отправились как всегда на лужайку над нашей дачей.

Протестующего Диму с няней скорей забрали домой: не дай Бог, придет мать медвежат, испугается и бросится на защиту детей. Медведей в Красной Поляне очень много. Медведь, однако, там не опасный. Он бурый, небольшой и вегетарианец. Только не нужно его пугать. Однажды монашенок, еще молодой, о. Маркел, со своей котомкой спускался по тропинке к речке; вдруг с той стороны русла ему навстречу медведь; о. Маркел так испугался, что, сам не зная, что делает, сел на землю, закрыл глаза и начал твердить молитву. Медведь удивился, остановился, постоял, затем повернулся, поднялся обратно по тропинке, которой пришел, и исчез.

В монастыре на Афоне среди русских монахов завелась группа пустынников, учивших о божественной силе имени Иисусова. Они были известны под названием «имяславцы». Почему?то это учение не понравилось русскому правительству. Святейший Синод заявил, что это ересь, и имяславцы были изгнаны с Афона[51]. Они рассеялись по разным краям, ища себе убежища. Некоторые из них попали в Красную Поляну и стали жить в лесах отшельниками. Они располагались за много верст один от другого, и зимой были абсолютно лишены какого?либо общения с людьми, отделенные от них глубокими и непреодолимыми снегами. Летом же посредником меж ними служил о. Маркел. Он им носил провизию для зимы — муку, крупу, свечи, спички. Деньги о. Маркел добывал продажей мелких деревянных изделий — ложек, блюдечек, разрезных ножей, которые пустынники вырезали из красивого белого дерева, напоминающего слоновую кость и прозванного в этих местах «кавказской пальмой».

Эрн чтил этих пустынников и каким?то образом сумел посещать их[52]. Он даже однажды добился от одного из них согласия покинуть на несколько часов свою келью и почтить его и Вячеслава своим посещением. Вячеслав был очень заинтересован и обрадован таким редким и почтенным гостем. Они закрылись втроем в комнате и между ними состоялась долгая, оживленная и интимная беседа.

В неоконченной поэме «Деревья» Вячеслав вспоминал Красную Поляну:

VIII

И первою мне Красная Поляна,

Затворница, являет лес чинар,

И диких груш, и дуба, и каштана

Меж горных глав и снеговых тиар,

Медведь бредет, и сеть плетет лиана

В избыточной глуши. Стремится, яр,

С дубравных круч, гремит поток студеный

И тесноты пугается зеленой.

IX

Не минуло трех весен, а тебя,

Вожатый мой в тайник живой Природы,

Уж нет меж нас, дух орлий! Возлюбя

И дебри те, и ключевые воды,

Меня ты звал, мгновений не дробя,

Замкнуться там на остальные годы,

Дух правилом келейным оживить

И, как орля, мощь крыльев обновить.

X

Орешники я помню вековые,

Под коими мечтательный приют

Мы вам нашли, Пенаты домовые,

Где творческий мы вожделели труд

С молитвенным соединить впервые;

И верилось: к нам общины придут,

И расцветут пустынным крином действа

В обители духовного семейства.

XI

Владимир Эрн, Франциска сын, — аминь!

Ты не вотще прошел в моей судьбине.

Друг, был твой взор такою далью синь,

Свет внутренний мерцал в прозрачной глине

Так явственно, что ужасом святынь,

Чей редко луч сквозит в земной долине,

Я трепетал в близи твоей не раз

И слезы лил внезапные из глаз.

В Красной Поляне кроме Эрна почти не с кем было общаться, за исключением одного соседа — профессора киевского университета, филолога — классика Юлиана Кулаковского. Он был правый и глубоко убежденный монархист. За самоваром шли долгие политические споры.

* * *

После Красной Поляны Вячеслав, проделав двухнедельный курс лечения грязями в Мацесте (около Сочи), поселился с Верой и Димой в пансионе «Светлана» в Сочи и не возвратился на зиму в Москву, оставшись на своем любимом юге целый год, т. е. до ранней осени 1917. Я же вернулась с Марусей в Москву для своих занятий в консерватории. С нами в Москве жила семья Эрнов.

В декабре я поехала в Сочи, чтобы там провести рождественские праздники. После снежной московской зимы было радостно видеть черную землю, траву, вечно зеленые деревья, даже цветы, — но Боже мой, как человеку, попавшему на юг, приходится страдать от холода в этих легких домах с плохим отоплением! Чем южней, тем холодней! Среди пансионеров были певцы, один пианист; они устраивали музыкальные вечера. Вячеслав для забавы написал маленькую драматическую сценку, и Вера устроила спектакль. Я забыла, о чем шла речь, но было что?то патетическое и появлялся отравленный букет цветов.

Вячеслав работал очень много в Сочи. Там написана часть «Человека», много лирических стихотворений, а также был закончен стихотворный перевод трагедий Эсхила в размере подлинника. Машинок тогда было мало, и я ему там переписала рукой перевод «Эвменид»[53].

* * *

Когда Дима подрос до трех- или четырехлетнего возраста, я начала ему сочинять приключения воображаемого негритенка, которого мы назвали Тотошкой. Тотошка встречался с крокодилами и тиграми, а раз перешел через Босфор по мосту, составленному из турок в фесках: два крайних турка зацепились за минареты, а остальные, как звенья цепи, держали друг друга за ноги. С образом Тотошки мы так породнились, что он, казалось, стал с нами жить. Постепенно появились и другие воображаемые личности: главный красильщик Петухов, квалифицированный рабочий, полный достоинства, «немец» военнопленный, влюбленный в локомотивы и мечтающий ими управлять, и т. д. Эти личности к нам приходили, с нами разговаривали; мы участвовали в их каждодневной жизни, а они в нашей.

Не знаю, как это случилось, но игра воображаемых личностей дошла и до Вячеслава, который страшно забавлялся ею. Само собой разумеется, все происходило, когда не было никого постороннего. Сидя за обеденным столом, я обыкновенно разыгрывала какую?нибудь выдуманную персону, приходящую к Вячеславу. Естественно, что к Вячеславу приходили другие типы, чем к маленькому Диме, но по мере того, как он подрастал, они становились общими. Был художник Курлыков (я так подписывала свои шуточные рисунки), Фьоресценский, рационалист, libre penseur, человек полукультуры, недоучившийся семинарист; была старая, нетерпимая дама теософка Седмисферова; был молодой человек Пантелеймоша, модный светский лектор, который читал по несколько публичных лекций в день и заболел от перегрузки работой. Были еще и многие другие. Позже, когда мы жили в Баку и обедали всегда втроем с Вячеславом и Димой, они меня заставляли выдумывать им фельетоны — каждый день по главе. Оба мои слушателя следили за рассказом с одинаковым интересом.

Из?за нашей привычки к воображаемым личностям вышел забавный инцидент. Вячеслав и Вера просили меня дать им телеграмму по приезде в Москву (это было после рождественских каникул). Еще нужно добавить, что я, балагуря, говорила, что отсутствие формы первого лица единственного числа настоящего времени глагола «быть» в русском обиходном разговоре неудобно, и потому я выдумала глагол «существовать быть». Вернувшись, я послала в Сочи телеграмму:

«Существую быть. Курлыков».

Через два дня явился к нам в Москву солдат.

— Здесь проживает господин Курлыков? Ему повестка от военного министерства незамедлительно явиться в цензурную комиссию.

Я страшно испугалась, за меня пошла Маруся: сидит целый синклит генералов.

— Объясните нам, что означает эта телеграмма?

Маруся была энергичная. Она заявила, что «существую быть» есть старинная, истинно русская форма, а Курлыков естественный вид подписи: просто дочь осведомляет отца, что приехала благополучно. Бедные генералы смутились и извинились. Они думали, это шифр, «а ведь, знаете, у нас война, предосторожности никогда не лишни».

Этот воображаемый мир сопровождал нас в течение всей жизни Вячеслава. Замечательно, что сам Вячеслав прямо в действии не участвовал: он был лишь зрителем или читателем; но он так любил этот мир, так интересовался им, что когда его не стало, сразу все погасло. В 1926 году мы с Димой были на даче в Олевано (горное местечко близ Рима) и решили вместо того, чтобы писать Вячеславу письма, издавать газету. Мы ее назвали «Пуля Времен — Гляс наших, открытый всему новому, НО благородному». («Гляс» — опечатка вместо «глас», но опечатки в «Пуле» принципиально не исправлялись, и «Гляс наших» печатался так в течение многих лет.) «Пуля» выходила в одном рукописном экземпляре. С беспощадным юмором ее редакторов, она была отблеском семейной и вокруг семьи разыгрывающейся злободневности.

В сотрудники мы привлекли группу воображаемых персонажей. Политические передовицы писал, не боясь громовых метафор, заядлый монархист, генерал Поедай — Жаркое; культурной частью ведал бывший семинарист Фьоресценский. Курлыков занимался иллюстрациями. Но в «Пуле» все больше и больше участвовали — сами того не подозревая — все литературные и нелитературные друзья, далекие и близкие, римские монсиньоры, а то просто наведывающиеся из разных стран посетители, модные — знакомые и незнакомые — писатели, а подчас и Римский папа.

Среди именитых сотрудников часто был и сам Вячеслав Иванов — так, по крайней мере, уверяла редакция. «Пуля» очень забавляла Вячеслава, он с нетерпением ждал ее появления и искал в ней свои апокрифные произведения.

В отделе объявлений появлялись сообщения о литературных псевдоновинках. Так, например, «Пуля», вдохновленная переводом (подлинным, на этот раз) В. Иванова из Алкея:

Пойми, кто может, буйную дурь ветров!

Валы катятся — этот отсюда, тот

Оттуда…[54]

сообщает:

«Вячеслав Иванов наконец?то издает свои многочисленные фрагменты из греческих классиков… Книга выходит под заглавием ”То туды, то сюды“, ввиду крайней пестроты ее содержания, в книгоиздательстве ”Буйная дурь“ Фадейкина, Олимпия 1932».

Редакция печатает примеры (псевдо) переводов Вячеслава Иванова. Из Гомера:

«В море отбросив сырую ладью, вылезали на берег.

Тут жирногубым своим приказал Одиссей дальнохвостый

Парням в пищу огню седомохие бросить дубины.

Сам же бесстрашной рукой нанизал на копье десять сотен

Грозно — клыкастых самцов с пятаку уподобленным носом

Рода, а также подруг их быстро и двойно копытых.

Так сидели они пожирая без отдыха пищу,

Кости глотая вослед жиротечному вкусному мясу».

Из «Лирических отрывков» Алкея «Пуля» дает более лаконичный пример: «— Брысь…»

В специальном номере «Пули» была напечатана обширная «Публичная исповедь супругов Эллипсов» (прозрачный намек на друга Вячеслава, символиста Эллиса, который поселился в те годы близ Локарно, в мистическом уединении). Публичной исповедью, — уверяли Эллипсы, — «мы хотим воздействовать и на других, молчаливо погибающих в пучине рутины и в тине молчания. Мы хотим создать общину публичного морального обнажения, дабы протянуть последнюю апокалиптическую нить помощи овцам, колеблющимся совлечь ветхие ризы…»

Появлялись в «Пуле» портреты Вячеслава, принадлежащие перу Курлыкова. Один из них сделан во время работы над немецкой книгой Вячеслава о Достоевском[55]. Несмотря на почтительные возражения издателя, боявшегося спугнуть читателей слишком непонятными выражениями, Вячеслав настаивал, чтобы три части книги носили подзаголовки, вдохновленные дорогим сердцу автора греческим языком: Tragodumena. Mythologumena. Theologumena.

Долгие споры об этих терминах дали богатую пищу для безграмотных редакторов «Пули».

Облик автора «Достоевского» явно напоминает кошачий тотем семьи. Рядом с Вячеславом стоит Фламинго, т. е. Ольга Александровна Шор, которую часто принимали за его племянницу. Под «снимком» пояснения редакции:

«Муки творчества. Моментальный снимок Фьоресценского с именитого поэта В. И. во время формулирования трагедодумены. Рядом с творцом мыслит его племянница на ролях секретаря».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.