Цветы маленькой Лели
Цветы маленькой Лели
Тень несозданных созданий
колыхается во мне,
словно лопасти латаний
на эмалевой стене.
Всходит месяц обнаженный
при лазоревой луне…
Звуки реют полусонно,
звуки ластятся ко мне.
В. Брюсов
Мы в дали отстояний поглядим.
И дали отстояний — станут дым.
А. Белый
Итак, 12 февраля 1861 года в доме генерального штаба на Дворцовой площади в Санкт-Петербурге родилась девочка, которой "суждена была слава в большом мире и полное забвение на родине".
Она была единственной дочерью и младшим ребенком в семье генерала Густава фон Саломе — сестрой пяти братьев. Так что чувство некоторой исключительности принадлежало ей уже по праву рождения — маленькая Леля сразу стала любимицей, ведь пятидесятисемилетний отец давно мечтал о маленькой девочке. И хотя мать большого семейства Луиза (урожденная Вильм), по собственному признанию, предпочла бы иметь еще одного сына, все же быстро присоединилась ко всеобщему культу.
Ее называли русской или наполовину русской. Но история рода была на самом деле сложнее. Самой Лу помог узнать корни этой истории Рильке. 23 октября 1909 года он написал ей из Парижа, что представители рода Саломе, вероятно, находились среди изгнанных из Авиньона гугенотов — это были внуки или сыновья нотариуса Андре Саломе (Рильке добавлял, что вид Авиньона, их былой родины, с другого берега напоминает Великий Новгород).
Эта информация попала к Лу, когда она порвала все связи с семьей и мало интересовалась историей рода. Тем не менее в ее семье бытовала несколько иная вариация этой истории: якобы происходившие действительно из авиньонских гугенотов Саломе покинули Авиньон после Французской революции, "после чего наш род долго еще пребывал в Страсбурге; затем мои предки пересекли границы Германии и очутились в Прибалтике, где в Миттау и Виндау простирался так называемый "малый Версаль". В моем детстве я часто слышала об этом рассказы домашних".
Так или иначе, в 1810 году шестилетний Густав Саломе оказался с семьей в Петербурге. На волне патриотических чувств после разгрома наполеоновской армии он поступил на военную службу и к двадцати пяти годам был уже в чине подполковника. "Николай I присвоил ему после польского восстания 1830 года, во время которого он смог отличиться, вдобавок к французскому русский потомственный дворянский титул. Большая гербовая книга со словами кайзера в ней, со старым гербом — красно-желтым и с поперечными полосами внизу, и над этим — с русским гербом с двумя косыми красно-желтыми полосами под головой с забралом, мне еще очень памятна из наших детских впечатлений; не менее памятна изготовленная по распоряжению царя для моей матери нарядная игла, имитирующая золотую почетную саблю, с которой свисали все ордена моего отца — в крошечном, но точном воспроизведении".
Помимо всего этого Густав Саломе был принят в генштаб русской армии и назначен статским советником.
Карьера его неуклонно шла в гору — при Александре II он исполнял обязанности инспектора русской армии.
"Я выросла между двумя офицерскими униформами в полном смысле. Мой отец был генералом; на гражданском поприще он стал называться государственным советником, тайным советником, затем действительным тайным советником, но по службе оставался в здании генералитета также и в преклонном возрасте.
И моя юная любовь, почти в восемь лет, относилась к юному (тогда действительно очаровательному) барону Фредериксу, адъютанту Александра II, впоследствии министру двора, который, став древним старцем, вынужден был в полной мере пережить еще свержение царя и переворот. Мои интимные чувства к нему ограничились, однако, следующим незначительным происшествием: когда я однажды при гололедице спускалась по широким лестничным ступенькам нашего генеральского здания и почувствовала непосредственно позади себя восхищенного поклонника, я поскользнулась и села на гладкий лед — после чего рыцарски спешащего за мной поклонника постигла та же участь; в неожиданной близости, по обеим сторонам выхода, сидя друг против друга мы пристально смотрели друг на друга: он — светло улыбаясь, а я — с немым восторгом".
В 1844 году Густав фон Саломе женился на дочери сахарного фабриканта, которая была младше его на девятнадцать лет. "Моя мать, родившаяся в Санкт-Петербурге, отличалась гамбургско-северонемецким — кроме того, по материнской линии датским — происхождением; ее датские предки были Дуве (голубь)". Луиза Вильм с детских лет была готова к роли хозяйки большого дома с прислугой. Впрочем, позднее, когда в руки Лу попал ее дневник с молитвами и афоризмами, она обнаружила, что матери была присуща и романтическая жилка.
В доме Саломе говорили по-французски и по-немецки, но генерал считался большим русским патриотом и старался привить Лу любовь к русской культуре и литературе. "Мы чувствовали себя не только "на русской службе", но и русскими", — писала Лу в воспоминаниях. Отец был близок с Лермонтовым и, хотя не разделял его взглядов, пытался ему помогать. Позднее Лу будет обсуждать с Ницше "Демона" и "Мцыри", и их стремительно вспыхнувшая близость во многом обязана этому молниеносному узнаванию душ благодаря общему символическому коду, который они угадали в "романтическом титанизме" Лермонтова.
Однако при всем при том Лу училась в английской школе и на уроках русского была только вольнослушательницей. Вообще, она по-русски изъяснялась довольно слабо, и строгий генерал, проявив неслыханный для себя либерализм, разрешил Лу не посещать школу, сказав: "Школьное принуждение тебе ни к чему". Лу об этом никогда не пожалела, ибо утверждала позднее в своих воспоминаниях ("Опыт России"), что ни в маленькой частной английской школе, которую она посещала сначала, ни в последующей большой она "ровным счетом ничему не научилась". Отношения же со школьными товарищами (состав учеников был очень разношерстным в национальном отношении) у нее не складывались в силу глубокой интравертности Лу и ее полного безразличия к модной тогда политической проблематике. "Тогда повсюду, вплоть до школьных заведений, бродил дух восстания, который у народников обрел свою первую программу. Едва ли можно было быть молодым и оживленным, не будучи захваченным этими настроениями; к тому же дух родительского дома, несмотря на лояльное отношение семьи к бывшему царю Николаю I, был проникнут атмосферой озабоченности и настороженности по отношению к существующей политической системе, в частности, после реакционных преобразований "царя-освободителя" Александра II. Что меня сохранило в изоляции от этих мощных интересов времени, так это в первую очередь энергичное влияние моего друга, с которым связана моя первая большая любовь: то обстоятельство, что он, голландец, чувствовал себя в России полностью как иностранец, должно было также и на меня повлиять в определенной степени "антирусски"".
Итак, генерал махнул рукой на формальности образования, и Лу росла в полном смысле слова самоучкой. Все же отцовская терпимость дала великолепные плоды: трудно найти более страстно одержимого идеей постоянной учебы человека, чем Лу, притом на протяжении всей ее жизни. В восемнадцать лет она весьма энергично убедила мать дать ей образование в лучших университетах Швейцарии, затем была, по интенсивности подобная взрыву, с ночными бдениями и дискуссиями сутки напролет "школа Ницше". Пренебрегавшая в школе русским, тридцатисемилетняя Лу вместе с Рильке будет жадно наверстывать упущенное, одержимо штудируя русскую историю и литературу. Она будет много переводить с русского на немецкий и напишет серию эссе о русской культуре. И наконец, рассказывая в воспоминаниях о том периоде своей жизни (Лу было уже за пятьдесят), когда ее захватил психоанализ, она именно так и назвала это повествование — "В школе Фрейда". Воистину, отсутствие в детстве образовательной муштры обернулось для Лу тем, что учение стало ее "способом жизни".
Маленькая Лу жила в достатке в отдельном крыле генеральского дома вблизи Эрмитажа, Адмиралтейства, посольств и клубов. Общепризнанная любимица в семье, она, казалось бы, должна была иметь классическое счастливое детство, но на самом деле росла странной девочкой, даже дичком. "Мое детство прошло в совершенно фантастическом одиночестве, и в дальнейшем все мои мысли и устремления развивались вопреки всем семейным традициям и приводили к неприятностям". По большому счету, Лу жила островитянкой — отшельницей-робинзоном — на элитном острове, не принимала участия в семейных приемах, не искала контакта со сверстниками, и ее внутренняя жизнь занимала ее несравненно больше, чем любые внешние события. Лу часами гуляла в садах Петергофа, где она проводила каждое лето, и рассказывала петергофским цветам придуманные ею истории.
"Я часто была "непослушной" девочкой, и из-за этого меня ужасно наказывали березовой веточкой, на которую я никогда не упускала случая пожаловаться надменно Доброму Богу. И он был полностью на моей стороне и даже иногда разгневан…"
Конечно, строптивости и упрямства Лу было не занимать, но главная причина ее разногласий с миром взрослых крылась в ином. "Живость моего воображения постепенно подводила меня к расширению рамок каждодневной жизни видениями, которые я накладывала на реальные события и которые чаще всего вызывали улыбку. Однажды летним днем, когда я возвращалась с прогулки с одной родственницей чуть старше меня, нас спросили: "Ну хорошо, что вы видели на прогулке?" Со множеством подробностей я рассказала целую драму. Моя маленькая спутница, по-детски честная и простодушная, посмотрела на меня с расстроенным видом и оборвала меня, крича ужасным голосом: "Но ты же лжешь!"
Мне кажется, что именно с того дня я старалась выражаться точно, пытаясь ничего не добавлять, даже самую малость, хотя эта ограниченность, которую мне навязывали, меня страшно расстраивала".
Как оказалось, близкие Лу не проводили различия между мифом и ложью. После этого случая Лу поняла, что ей нужно изменить слушателя своих историй на бесконечно щедрого и доверчивого: свои сказки о подлинной жизни она начала рассказывать по вечерам в темноте Доброму Богу. "Я ему изливала легко, без понукания целые истории. Эти истории были особенными. Они возникали, мне кажется, из желания обладать властью, чтобы присоединить к Доброму Богу внешний мир, такой будничный рядом со скрытым миром. И совсем не случайно, если я заимствовала материал для своих историй в реальных событиях, во встречах с людьми, животными или предметами, — иметь Бога в качестве слушателя было достаточным основанием, чтобы придать им сказочный характер, который мне не нужно было подчеркивать. Напротив, речь шла только о том, чтобы убедиться в существовании реального мира. Конечно я не могла рассказать ничего такого, чего Бог в своем вечном всеведении и могуществе уже бы не знал; но это как раз и гарантировало в моих глазах несомненную реальность моих историй. Поэтому, не без удовлетворения, я начинала всегда с этих слов: "Как Тебе известно…""
В полном соответствии с классикой Эдипова комплекса Лу тянулась к отцу, который являлся для нее непререкаемым авторитетом, и с детства была отчуждена от матери. "Еще в очень раннем детстве моего отца и меня связывала некая неуловимая тайная нежность, о которой я лишь смутно припоминаю, что она исчезала при появлении Мушки (так в семье называли мать. — Л. Г.), которая не одобряла выражения чувств. В старых письмах моего отца к матери, в то время как она с младшими детьми находилась в заграничном путешествии, я прочитала после его смерти приписку: "Поцелуй за меня нашу маленькую девочку. Думает ли она еще иногда о своем старом папе?" Горячие воспоминания нахлынули на меня… Мне припомнились наши прогулки в ясные зимние дни вдвоем: повиснув на его руке, я полулетела огромными парящими в воздухе шагами рядом с его длинным спокойным шагом. При этом мы однажды повстречали одного из многочисленных русских нищих, и я хотела сунуть ему серебряную десятикопеечную монету, которую получила, чтобы учиться "правильно распределять деньги". Но тут мой отец пояснил мне: суть верного распределения состоит в том, что всегда достаточно половины того, чем обладаешь, вторая же половина неизбежно причитается ближнему. И он с серьезным видом разменял мне маленькую десятикопеечную монетку на два восхитительных крошечных серебряных пятачка".
И все же, несмотря на идиллический настрой, в эти воспоминания об отце вновь вторгается тема наказания. "Еще совсем юной я из-за странной болезни, которую называли "боль в результате роста", была временно ограничена в ходьбе и, получив в утешение мягкие красные сафьяновые сапожки с золотыми кистями, восседала, как на троне, на руке моего отца столь охотно, что дело кончилось плохо: так как я вследствие этого никоим образом не сигнализировала о прекращении болей, тот же самый нежный отец применил к тому же самому месту тела, которое прижималось к его руке, — с тяжелым сердцем, но непоколебимо, крепкие маленькие березовые прутья". Неслучайно, видимо, проблема амбивалентного воздействия наказания на детскую психику станет позднее предметом тщательного психоаналитического исследования, предпринятого Лу совместно с Анной Фрейд.
Впрочем, впоследствии Лу признавала, что в ее отношениях с обоими родителями отсутствовала — в сравнении с огромным большинством детей, из воспоминаний которых она позже с удивлением это обнаружила, — пылкость в проявлении чувств, будь то утешение или любовь. Всегда оставалось пространство некоторой дистанции… или свободы.
Более душевными и во всяком случае специфически русскими были ее воспоминания о кормилице и няне (кормилица в семье была только у Лели). "Моя кормилица, мягкая красивая женщина, была очень привязана ко мне. Позже, после того как она совершила паломничество в Иерусалим, она даже достигла "Малого Святого Причастия" — над чем мои братья громко хохотали и что меня сделало невероятно гордой за мою кормилицу. Русские няньки справедливо славились своими удивительными материнскими чувствами (хотя, конечно же, гораздо меньшим искусством воспитания), и не всякая родная мать могла бы в этом с ними тягаться. Среди них повсюду еще встречались отпрыски крепостных крестьян, и уже поэтому, воскрешая в памяти слово "крепостной", можно было бы испытывать благодарность. Вообще же русские слуги в нашей семье были изрядно разбавлены "нерусскими элементами": татарами-кучерами, (которым отдавалось предпочтение из-за их воздержания от спиртного) и эстонцами. В нашем доме смешались веры евангелическая, греко-католическая и магометанская, старый и новый календарный стили в отношении постов и выдачи жалования. Еще более пестрым все это было в результате того, что нашим загородным домом в Петергофе управляли швабские колонисты, которые в одежде и в языке строго придерживались своих образцов, действующих на давно покинутой швабской родине".
Словом, культурная гибкость, которая позволила Лу так органично влиться в европейский контекст, была во многом предзадана ее образованием и даже особенностями повседневного быта. Но в Лу надолго остался открытым вопрос ее подлинной культурной принадлежности. Годами она возвращалась к истокам, "врастала", как она выразилась, в свою "русскость". Когда двадцатилетняя Лу встретилась с Иваном Тургеневым, едва ли он увидел в ней характерный образ соотечественницы. (Интересно, могла ли Лу пополнить галерею "тургеневских" девушек? Ее фотографии той поры порождают ряд "тургеневских" ассоциаций: одухотворенность, неприступность, загадочность — казалось бы, все составляющие образа налицо… И все же какой-то компоненты "тургеневской" героини в ней недостает — быть может, чисто славянской жертвенности, самоотреченности?) Иностранкой она показалась и Льву Толстому. Однако же для Ницше и его окружения Лу была безусловно русской, таинственной чужестранкой. Скрывался ли за этим просто штамп восприятия, тяга европейцев к экзотике или нечто большее, заметное лишь постороннему глазу? Быть может, характерное сочетание мудрости и детскости? "Предельной серьезности мужчины и отважной беззаботности ребенка", по словам одной из ее подруг? "Все настоящие русские — это люди, которые в сумерках говорят то, что другие отрицают при свете", — писал Рильке своей матери после знакомства с Лу. Но лишь его соучастие в "Великом Возвращении" откроет для нее Россию как просвет в сказочный мир. До этого Россия по большому счету оставалась для нее неузнанной.
"С собственно русской страной я едва ли могла хорошо познакомиться: лишь пара поездок к моему второму брату Роберту, который в качестве инженера уже отправился далеко на восток (Пермь, Уфа), способствовала моему первому знакомству в Смоленской губернии с чисто русским обществом. Но сам Санкт-Петербург, это притягательное соединение Парижа и Стокгольма, несмотря на его царское великолепие, с катаниями на санях и железными зданиями в иллюминации на Неве, с его поздними веснами и горячими летами, производил впечатление чисто интернационального города".
И все же образ города детства стал первой ниточкой того волшебного клубка, который приведет Лу к позднему открытию России. И потом всегда, всякий раз заново дымка белых петербургских ночей, голос кондуктора в вагоне, называющий ее матушкой или голубушкой, тройной звонок — сигнал к отъезду — пробуждали в ней "незабываемое счастье родины".