«Я была маленькой узницей в своей семье»

«Я была маленькой узницей в своей семье»

Случилось ли это потому, что я эльзасец, а она овернянка и родился в бедности, как и она? Но лед между нами был сломан. Она рассказывала о своем суровом детстве: в шесть лет лишилась матери, отец покинул ее, чтобы заново начать жизнь в Америке, строгие тетки, первое причастие, первое платье. Все то, что она еще никому не поверяла.

Среди многочисленных журналистов, прежде всего американских, которые спрашивали о ее возрасте, был Хаузер из «Сатедей Ивнинг Пост». Он не добился ответа. Сколько ей лет? Она не слышала вопроса. Немного озадаченный этим молчанием, он сделал второй выстрел:

— Где вы родились?

В конце концов, думал он, зная место рождения, нет ничего проще, как справиться в мэрии.

— Я родилась в пути, — сказала она.

Вот как она мне об этом рассказывала:

«Отца не было дома. Моя бедная мать отправилась на его поиски. Это печальная история, мне рассказывали ее столько раз…

В дороге матери стало дурно. Предполагаю, что благодаря моде тех лет не было видно, что она ждет ребенка. Добрые люди пришли ей на помощь, они отвели ее к себе, вызвали врача. Мать не хотела оставаться у них.

— Вы сядете завтра на другой поезд, — говорили они, чтобы успокоить ее. — И завтра же встретитесь с вашим мужем.

Врач понял, что мать вовсе не больна:

— Она сейчас родит!

Люди, которые только что были так добры, пришли в ярость. Они хотели выгнать ее. Но врач потребовал, чтобы они позаботились о ней. Тогда ее отвезли в госпиталь, где я родилась. Монахиня стала моей крестной».

Коко родилась хилой. Выживет ли она? Решили предосторожности ради немедленно крестить ее, даже без священника. Какое дать ей имя? Казалось, что мать не выбрала его заранее. А может быть, она не сразу пришла в себя (роды были очень трудными).

Коко говорила:

«Монахиню, которая занималась мною, звали Габриэлль Бонэр. Не отличаясь воображением, она назвала меня своим именем и фамилией. Таким образом я стала Габриэлль Бонэр Шанель[31]. Я долго не знала этого, поскольку не видела своей метрики, никогда не нуждаясь в ней. Только во время войны, когда всего боялись, я затребовала документы. Кюре обучал меня катехизису, и так как он знал меня, то не потребовал свидетельство о рождении для первого причастия».

За исключением даты рождения, которая не упоминалась в ее рассказе, все в нем соответствовало действительности. Это произошло в Сомюре 19 августа 1883 года. Теперь это знают все: газеты всего мира опубликовали эту дату, как только распространилась весть о ее смерти.

У меня в руках метрика, выданная мэрией Сомюра. Мадемуазель Шанель. Имя отца: Анри Шансель, с «с», потом исчезнувшим (на самом деле отец был Шанель, без «с», оно появилось по ошибке писца). Мать: Эжени-Жанн Деволль. Год рождения 93-й, но с девяткой, надписанной неловкой рукой зелеными чернилами, под которой угадывается черная цифра «восемь».

Чем занимались ее родители? Торговец и торговка — значится в удостоверении сомюрского мэра. Проживающие в Сомюре. Она говорила:

«Родители отца были южане, родом из Безье. Торговали вином. Бывали годы, когда зарабатывали много, но каждый из них мог принести и нищету. Моя родня разорилась в том же году, что и семья Пьера Реверди»[32].

Пьер Реверди — поэт, которого она любила. Ей казалось, что его талант недостаточно признан. Она ставила его выше Кокто, на которого сердилась за то, что он затмил Реверди…

Она говорила:

«Вино покупали на корню. Если удавалось купить за два су и перепродать за три, это уже удача. А если покупали за три, а продавали за одно, это был крах. В тот год было столько вина, что его выливали. Массу! Я была ребенком, но слышала, как говорили: это ужасно, его слишком много, это беда. Нельзя здесь оставаться, нас ждет нищета, твердила бабушка. Надо уходить. Все это говорилось весело, как у настоящих южан. Несмотря ни на что, все были довольны».

Профессия отца — торговец. Мать — торговка. Нужно добавить — ярмарочные. Они ходили из города в деревню, с рынка на ярмарку. Всегда в пути. В то время таких, как они, насчитывалось множество. Коммерсанты второго разряда, не имевшие собственного крова. Иногда они исчезали, не оставив адреса. Камень, который катится, не обрастает мохом, как говорит пословица.

Коко рассказывала:

«Отец был очень молод. Я не знаю, кем он был. (Не негоциант из Безье, перепродававший вино, как она только что утверждала? Или из Нима, как родители Реверди?) Плохо помнишь себя в шесть лет. Есть отец, которого любишь и думаешь, что он очень хороший».

И добавляла:

«Он не был очень хорошим, вот и все…»

Она говорила:

«Отец до смерти боялся, что меня будут называть Габи (принятое уменьшительное от Габриэлль). Он называл меня «маленькая Коко»[33]. Ему не нравилось имя Габриэлль — не он его выбрал; вскоре «маленькая» исчезло, и я стала просто Коко. Это смешно, я бы очень хотела избавиться от этого имени, но мне так это никогда и не удается».

Вот, значит, как Габриэлль превратилась в Коко. Такова официальная версия, провозглашенная самой Мадемуазель Шанель. Она вспоминала, как страдала, когда тетки, приютившие ее, шестилетнюю, после смерти матери называли ее Габриэлль.

Она рассказывала:

«Я была нелегким ребенком. Войдя в комнату, где находились тети, я с шумом захлопнула за собой дверь ногой.

— Габриэлль, — сказала одна из них, — ты сейчас выйдешь и снова войдешь, вежливо, прилично, не хлопая дверью.

Я послушно вышла, потом вошла, но не могла закрыть дверь и разрыдалась.

— Почему ты так плачешь, Габриэлль? — спросила тетя.

Она не понимала моего горя:

— Тебя ведь не сильно бранили.

Тогда я ответила:

— Я плачу не потому, что вы меня бранили, тетя, а потому, что здесь меня называют Габриэлль. Дома меня звали Коко».

Она говорила:

— Я бы рассмеялась, если бы до войны мне сказали, что меня будут называть Коко Шанель. У Мадемуазель Шанель четыре тысячи работниц, и ее любил самый богатый человек Англии. Теперь я Коко Шанель! Коко! Ведь это не мое настоящее имя. Друзья могут называть меня так. Меня останавливают на улице: «Вы действительно Коко Шанель?» Когда я даю автографы, то подписываюсь — Коко Шанель. На прошлой неделе в поезде из Лозанны весь вагон подходил за автографами. У меня в Доме, само собой разумеется, меня называют Мадемуазель. Недоставало только, чтобы там меня называли Коко. Она была немало горда тем, что ее назвали Коко на улице в Амьене, когда она ехала в Голландию к своей подруге Мэгги ван Зюйлен. Это было после Суэцкого кризиса[34], когда возникли затруднения с продовольствием, вызвавшие социальный взрыв. Бастующие остановили ее «кадиллак». Один из них был настроен агрессивно:

— У тебя-то, небось, есть картошка?

Какая-то женщина призвала его к порядку:

— Оставь ее в покое. Ты что, не узнал ее? Это Коко Шанель! Она-то свои деньги заработала сама.

Она мне рассказала о женитьбе своих родителей:

«У матери был брат, и этот жалкий парень, у которого не было никого, кроме сестры, отдал ее моему отцу. Они подружились на военной службе. Он сказал отцу:

— У меня очаровательная сестра, думаю, она тебе понравится.

Отслужив, отец, очень веселый человек, отправился посмотреть на девушку. Он возвращался домой пешком, проделав часть дороги вместе с приятелем, который привел его к себе. И там он женился на сестре своего друга и, естественно, разорил ее. Я узнала все это, подслушивая под дверью».

Ее отец проходил военную службу в районе Лиона. Чтобы добраться до Юга, он мог воспользоваться железной дорогой. Но где там! Два приятеля на большой дороге — как это напоминает участников Тур де Франс[35]. Как они были одеты?

В обмундирование Республики, наполнившей их бидоны грубым красным вином. Солидная закуска в солдатском мешке: хлеб и сардины. По правде сказать, чтобы попасть в Ним через Овернь, надо было сделать не такой уж большой крюк. Возможно, стоит лето. Приятели спят под открытым небом. Помогают крестьянам убрать урожай до дождя. Им дают миску превосходного супа. Куда лучше солдатской бурды. Жизнь прекрасна. «А когда ты увидишь мою сестру!..» Глаза отца Коко блестят от удовольствия — мой друг станет моим братом! Так рассказывала Коко.

Однако на правом берегу Роны от Лиона до Нима существовала железная дорога, эксплуатируемая компанией «Париж — Лион — Медитеране». И армия обеспечивала бесплатный проезд демобилизованным солдатам.

Как и надеялся овернец, брак состоялся. Он умел понравиться, этот Шанель, экспансивный, веселый, как истинный южанин, парень. Его смех взрывал сумеречный мир, в котором чахла мать Шанель. Бедная Жанн. Она умерла от туберкулеза.

Коко говорила:

«Мне было шесть лет. Приехали тетки, троюродные сестры матери. В провинции всегда, когда кто-нибудь умирает, съезжается вся родня. Ведь это событие. Приходят, чтобы узнать, что произошло. Всё обсудили. Я поняла, что была заключена сделка. В один прекрасный день меня отправили в самую глубину Оверни. Тетки были порядочные женщины, но они не знали, что такое нежность. Меня не любили в этом доме. Никогда не ласкали. Дети страдают от этого».

Меня никогда не ласкали. В этот вечер, до того как она исповедовалась перед магнитофоном, мы говорили за столом о происшествии, которому были посвящены первые страницы газет. Речь шла об ошибке в родильном доме. Какая-то женщина родила близнецов. Одного из них отдали другой, родившей всего одного ребенка. Когда ошибка обнаружилась, она отказалась его вернуть. Сердце и кровь говорили в ней на разных языках. Она предпочла оставить у себя чужого ребенка. Эта история вызвала бурные и разноречивые отклики в прессе.

— Это надрывает душу, — комментирует Коко, — этот мальчик, которого никто не хочет, я бы усыновила его. При условии, что это останется неизвестным. Я не хочу, чтобы это выглядело как реклама.

После чего добавляет:

— Я помещу его в лучшую школу Швейцарии. Став совершеннолетним, он будет иметь достаточно денег, чтобы заняться чем захочет.

Я еще мало знал ее тогда. Помню свою реакцию: у нее нет сердца. Это было вскоре забыто.

— Несмотря ни на что, я многим обязана теткам. После смерти моей матери из жалости они взяли одну из девочек. Меня.

«Одну из девочек». Я слышал от нее только об одной ее сестре, самой младшей, Антуанетт, которую она очень любила и которая трагически погибла в 30 лет[36]. Невозможно, однако, чтобы она забыла старшую Жюли-Берт, тоже рано умершую. «В этой семье никто не доживал до сорока лет, — говорила Коко, — не знаю, как я избежала этой участи». После Жюли-Берт остался маленький мальчик Паллас. Коко Шанель занялась своим племянником, можно сказать, усыновила его.

— Мой отец, — говорила Коко, — хотел, чтобы я была мальчиком.

И уточняла:

— У него была тогда любовница, от которой у него родился сын почти одновременно со мной. Я никогда его не видела, никогда не знала. Но в семье были люди, рассказавшие мне о нем. Это неинтересно. Даже мне. Как же это может заинтересовать других?

О своем детстве она говорила:

"Рассказывают, что я овернянка. Во мне нет ничего от овернянки, ничего, ничего! Моя мать — та была овернянкой. Я же там, наверху, чувствовала себя глубоко несчастной, полной печали и ужаса. Уж не знаю, сколько раз хотела покончить с собой. Эта бедная Жанн. Я не могла слышать, когда так говорили о моей матери. Как все дети, я подслушивала под дверью. Я узнала, что отец разорил мать, бедную Жанн. И все же она вышла замуж за человека, которого любила. А услышать, как тебя называют сиротой!.. Меня жалели. Я не нуждалась в жалости, у меня был отец. Все это меня унижало. Я понимала, что меня не любят, терпят из милости. У теток часто бывали гости. Я слышала, как они спрашивали:

— Что, отец девочки посылает еще деньги?"

Бесконечные сетования, их следует запомнить, если стремишься понять Мадемуазель Шанель. Унижение. Мать, вызывающая жалость. Отец, который не посылает деньги, гости, шепчущиеся за ее спиной. И особенно этот крик, это решительное: я не сирота! у меня есть отец! Отец сделал мою мать счастливой! Все это помогает понять характер маленькой девочки.

Какими же были они, эти тетки? Мне не приходило в голову спросить об этом Коко Шанель. Я видел их, они возникали как живые из ее рассказов — все в черном, седые, гладко причесанные на прямой пробор, очень опрятные, с сухими руками, никогда не улыбающиеся, с холодным взглядом. Платок крест-накрест на груди, фиолетовая лента на шее. Вот такими я их себе представлял. В рассказах Коко никогда не фигурировало никаких деталей, касающихся их внешности или костюма. Были ли они действительно такими старыми, какими я их воображал?

Коко говорила:

«Когда приехал отец, тетки изо всех сил старались понравиться ему. В нем было много обаяния, он рассказывал всякие истории. Я сказала ему:

— Не слушай их, я очень несчастна, увези меня, клянусь, я очень несчастна».

Сколько ей было тогда лет? Она провела у теток в Оверне уже около года. Она не уточняла, но можно было догадаться. Она рассказывала о маленькой девчушке, счастливой до безумия, что снова видит обожаемого отца. И в то же время это уже маленькая женщина, заметившая, как ее тетки, такие суровые, такие строгие с ней, рассыпались в любезностях перед ее отцом, мужчиной веселым, шумным, сильным. Они хотят его обворожить, думала маленькая девочка, он не поверит, что я несчастна. Они внушат ему, что любят меня. А ведь это неправда. Никто меня не любит! Отчаянно взывала она к отцу. Она говорила:

«Он уверял меня:

— Увидишь, скоро у нас будет другой, свой дом.

Он наговорил мне кучу нежностей, какие только отец может сказать своей маленькой дочке. И уже знал, что сбежит в Америку и мы никогда больше не увидимся».

Душераздирающая история: маленькая девочка, преданная отцом, который ее ласкает, целует, обещая прекрасный дом, большой, больше, чем дом теток, дом на солнечном Юге, у моря. И который сбежал!

Она говорила:

«Я никогда больше его не видела. Он давал о себе знать. Посылал немного денег. Немного. Не знаю сколько, но знаю, что посылал, а потом в один прекрасный день исчез. О нем не было ничего слышно. Он был молод, ему не было тридцати лет. Он начал новую жизнь. Я его понимаю. Завел новую семью. Две его дочери (а Жюли-Берт?) находились в надежных руках. Их воспитывали. У него появились другие дети. Он правильно сделал. Я бы поступила так же. Нельзя хранить верность, когда тебе нет и тридцати. Меня он очень любил. Я напоминала хорошие времена, веселье, счастье. Когда я родилась, все шло прекрасно. После рождения сестры мать сильно заболела, не могла больше иметь детей. Поэтому-то отец и не любил сестру. Он был недобрым с ней. Она воплощала несчастье».

Итак, она в Оверне, брошенная отцом, зависящая от теток, которые, как говорила, «обязались воспитывать меня, а не любить». И добавляла: «Я была маленькой узницей в своей семье». Она находила суровой жизнь в Оверне, «в глубине этой далекой провинции». До того как поселиться у теток, она узнала Юг, веселье, солнце, улицу. Товарищей по играм, маленьких друзей. Их не было там, наверху, в Оверне. Никогда она не рассказывала о школьных подругах, о другой маленькой девочке, которая приходила бы к ней, с которой она прохаживалась бы, держась за руки, по школьному двору.

Чем занимались ее тетки? Они не были крестьянками. Коко очень на этом настаивала:

«Мать была из того же края, что и тети, но она не была крестьянкой. Почему-то хотят, чтобы моя мать и я сама были крестьянками. Крестьянками в сабо. Я сказала однажды одному господину, который хотел написать обо мне статью:

— Не забудьте о сабо! Американцы не знают, что это такое, да и вы сами, мой милый, хоть вы и из крестьян, не сумели бы ходить в сабо. Я надевала их, когда шел снег. Рассказывают, что я приехала в Париж в сабо. Я прекрасно умела ходить в них. Зимой их оставляли перед дверью, прежде чем войти в дом. Лежали горы снега. Лыж не было. Зимы были страшными. Теперь таких не бывает. Я любила зиму. Мне разрешали сидеть на кухне. В печи горели дрова. В деревне кухня — душа дома.

Когда входили замерзшие люди, им наполняли карманы горячими каштанами. Давали с собой, когда они уходили. Над очагом в больших чугунках варили картошку для свиней. Мне не разрешали выходить, но каждый раз, как открывалась дверь, я пользовалась случаем, чтобы выскользнуть из дома. Там надевала сабо. Если бы я вышла в ботинках, то промочила бы ноги и, вернувшись, наследила в доме. Было трудно ходить в огромных, твердых, совсем не гнущихся деревянных башмаках, они делали больно ногам. В них клали солому. Я скользила в них к заснеженному полю. А иногда целую неделю не высовывала носа из дома».

Если они не были крестьянками, ее тетки, чем же они тогда занимались? Из рассказов Коко я заключил, что они имели ферму и жили доходами с земель, часть которых принадлежала когда-то и матери Коко. Случалось, ей говорили, показывая обветшавшую ферму или хижину, крытую соломой:

— Если бы ваш отец не разорил свою жену, все это принадлежало бы вам.

Кто ей это говорил, обращаясь к ней на «вы»? Невозможно задать вопросы, которые напрашивались сами собой. Но какая важность! Лучше не прерывать поток ее воспоминаний. Во всяком случае, кто бы это ни говорил, она не желала слушать, затыкала уши, потому что не выносила, когда критиковали ее отца, хотя он бросил свою маленькую Коко, свою любимицу. Он вернется, убеждала она себя, и у нас будет очень большой дом. Она не входила в детали, но нетрудно было догадаться, когда она рассказывала о своей реакции:

«Во мне все восставало. Я думала: какое счастье, что мы лишились всего этого! Что бы я делала со старой фермой, со всем этим барахлом, которое находила отвратительным?»

Она говорила:

«У моих теток был хороший дом, а это много значило в те времена. Очень чистый. Тогда я не отдавала себе в этом отчета, поняла это много позднее. Когда я там жила, мне все внушало отвращение. Но если у меня есть склонность к порядку, к комфорту, хорошо сделанным вещам, к шкафам с приятно пахнущим бельем, к натертому паркету — этим я обязана моим теткам. Время, которое я жила у них, дало мне ту основательность, какая встречается только у французов. Всему этому я научилась не по романам и не за границей».

Ее романы. Она говорила:

«Я находила дом теток жалким, потому что в моих романах описывалась лишь белая лакированная мебель, обитая шелком. Мне хотелось все покрыть белый лаком. Меня приводило в отчаяние, унижало то, что я спала в нише. Где могла, я отрывала куски дерева, думая: какое старье, какая ветошь! Я это делала из чистой злобы, чтобы разрушать. Хотела покончить с собой. Когда подумаешь, что происходит в голове ребенка… Я не хотела бы воспитывать детей. (Она именно так и говорила — «не хотела бы», а не «никогда не хотела».) Или уж тогда давала бы им читать самые романтические романы. Они лучше всего запоминаются. Я помню все свои книги, все мелодрамы, пропитанные неистовым романтизмом. Мне они нравились, и мне повезло, что я прочла все эти книги, потому что в Париже я оказалась в очень романтический период, в период Русского балета».

Я помню все мои книги. Она читала главным образом романы с продолжением Пьера Декурселя[37], главного поставщика «Матэн» и «Журналь».

В прекрасном доме теток каждую весну из шкафов вынимали груды простынь и полотенец, переглаживали их. Рассказывая, Коко показывала, как гладильщицы, обмакнув пальцы в миску с водой, опрыскивали белье. Вспоминала о шариках синьки, которые растворяли в воде для полоскания. Она говорила:

«Сейчас простыни везде пахнут хлором, а так как в «Рице» их меняют каждый день, я все время засыпаю в хлоре».

И вздыхала:

«Жизнь в провинции была роскошной».

Она говорила:

«В доме теток стол всегда был очень хорошо сервирован, подавали вкусную еду. Фермеры оплачивали аренду натурой. На доске разрезали целую свинью. У меня это вызывало отвращение, отбивало вкус к еде. Но эти годы принесли и свою пользу: меня никогда ничем нельзя было удивить.

Когда я жила в Англии, в роскоши, какую трудно вообразить, — чудесной роскоши расточительства, которая позволяет ничем не дорожить, — так вот это меня не поразило из-за моего детства, проведенного в доме, где всего на всех хватало, где не скупились на еду. В то время это было грандиозно.

Девушки, работавшие у теток, менялись на глазах; они преображались, хорошели, потому что ели вдоволь, мяса было сколько душе угодно.

Дом хорошо содержался, были служанки. Зимой (опять зима!) было холодно в спальнях, но имелось все что надо, никакой скаредности. Меня позднее всегда поражали кольца для салфеток. Их не существовало в доме теток. В сущности, настоящая роскошь — это чистая салфетка каждый раз, как садишься за стол. Предпочитаю обойтись во все без салфетки, чем хранить в кольце ту, которой уже пользовалась. Пусть уж мне дадут бумажную салфетку, она не была использована, это лучше. Я видела кольца для салфеток у людей, которые говорят, что любят простоту. Такой простоты я не признаю, достаю свой носовой платок, не могу есть. У меня легко вызвать отвращение. Французы такие грязные».

В одиннадцать лет первое причастие. Она говорила:

«Я исповедалась. Это было для меня важно, очень серьезно. Я была уверена, что старый кюре в исповедальне не знал, кто с ним говорит. Так как мне нечего было ему сказать, я нашла в словаре прилагательное, которое показалось мне подходящим, — профанирующий.

— Отец мой, я виновата в том, что у меня профанирующие мысли.

Он спокойно ответил:

— А я считал, что ты не так глупа, как другие.

Это был конец. С исповедью для меня было покончено. Я думала: значит, он знал, кто с ним говорит? Я пришла в ярость. Ненавидела его. Бедняга! Он удивлялся, где я нашла это слово — «профанирующие». Он часто приходил завтракать к теткам. Он боялся их. Я сказала ему:

— Они приглашают, но не любят вас.

Мы были большими друзьями. Он сделал вид, что бранит меня:

— Ты не должна говорить такие вещи.

Я ответила:

— Я могу говорить все, что хочу.

Для первого причастия тети хотели, чтобы я надела белое платье и чепчик. Так одевались маленькие крестьянки; я же хотела венок из бумажных роз, который находила восхитительным. Но прежде всего не хотела чепчик, как у крестьянок. Я заявила, что если меня заставят его надеть, не пойду на причастие:

— Мне совершенно безразлично, причащусь ли я.

И получила венок из бумажных роз».

Следовательно, такие строгие тетки смирились. Значило ли это, что они начинали любить Коко?

Иногда в этих краях появлялись монахи-проповедники, «настоящие монахи, босые, подпоясанные веревками». Они останавливались у кюре. После вечерни рассказывали детям о далеких странах, о маленьких китайцах, испытывавших жестокий голод. Коко говорила:

«Каждый раз к Новому году дедушка присылал мне пять франков в подарок. Но что на них купить? Я любила только мятную карамель. На два су ее можно было получить множество. Я покупала на один франк. Четыре оставшиеся опускала в копилку. Но надо было всегда ее разбивать из-за маленьких китайцев! Мне это вовсе не нравилось! Я не обладала никакими из достоинств, которые обычно приписывают детям. Мне было больно от жестокости людей. Как могли они требовать, чтобы я разбивала мою копилку из-за маленьких китайцев, до которых мне не было никакого дела? Я приходила в отчаяние».

Деньги, первое соприкосновение с деньгами.

— Я никогда не стремилась иметь деньги, — утверждала она, — но стремилась к независимости.

Она говорила:

«Если я хоть слегка анализирую себя, то немедленно замечаю, что моя потребность независимости развилась во мне, когда я была совсем маленькой. Я слышала, как служаночки теток постоянно говорили о деньгах: «Когда у нас будут деньги, мы уедем». Они очень много работали. Я как зачарованная смотрела, как они гладили фартуки, чепчики. Они учились также ремеслу горничных. На это уходило три года. После трех лет они уезжали».

Мне казалось, я получил ключ к пониманию Великой Мадемуазель: чтобы добиться независимости, надо зарабатывать на жизнь. Совсем юной она пришла к этому, слушая, как шепчутся молоденькие гладильщицы, бедные крестьяночки, довольные, что служат в хорошем доме, где их досыта кормят и учат ремеслу, которое даст им свободу: свободу жить у себя дома, развлекаться, ходить на танцы, свободу любить. Они откладывали деньги, чтобы, как только накопят достаточно, «подняться» в город[38]. Значит, они не мечтали о замужестве? Разве не было у большинства из них суженого в родных краях? Коко не слышала, чтобы они говорили о них: этого она не вспоминала. Потребность независимости развилась во мне, когда я была еще совсем маленькой.

Она говорила:

«До шестнадцати лет, как и все девушки моего поколения, я носила скромный английский костюм. Отсюда и возник мой знаменитый костюм. Я должна была бы ненавидеть костюмы, а не могу одеваться иначе.

Каждый год весной мне покупали костюм из черной альпаги, черный, потому что я была в трауре. Да и всех девочек в провинции так одевали: тех, кто был в монастыре, в форму, а тех, кто учился дома, в костюм из саржи».

Действительно ли все это было узаконено, так общепринято в то время в провинции, в Оверне? Мне казалось, что Коко немного преувеличивает, но раз она так говорила…

«Мне хотелось розовое или голубое платье. Я всегда была в трауре. Крестьянки носили розовое или голубое. Я завидовала им. Находила, что они одеты красиво, гораздо лучше меня.

Летом, и в жару, и в прохладные дни, я должна была носить ужасающую шляпу из итальянской соломки, украшенную куском бархата и с розой на полях. Мне она совсем не шла. Я уже тогда знала, что мне к лицу. Зимой ходила в чем-то вроде очень жесткого колпака с каким-то подобием пера. Говорили, что это орлиное перо. Но я-то знала, что это всего-навсего накрахмаленное перо индюка. Сзади была прикреплена резинка, чтобы шляпу не сдуло ветром. Я находила все это чрезвычайно безобразным. Это была моя форма».

Моя форма? Она говорила:

«Ах, если бы мне разрешили одеваться так, как мне хотелось! Первое платье, которое я заказала, когда мне было пятнадцать лет, вызвало скандал. Сиреневое платье в стиле прэнссес, закрытое по шею, с большой оборкой и подкладкой цвета пармской фиалки.

Мне было пятнадцать, может быть, шестнадцать лет, но выглядела я на двенадцать. Портнихе разрешили сшить платье, какое я сама выберу. Я выбрала плотно облегающее фигуру платье из сиреневого сукна с оборкой внизу. Портниха подбила ее куском тафты. Цвета пармской фиалки!»

Она рассказывала. Магнитофон записывал. Что же касается меня, я находил эту историю восхитительной. Видел в ней истоки, рождение призвания, думал о том, как использую это в статье: сиреневое облегающее платье в стиле прэнссес с подкладкой цвета пармской фиалки.

Она продолжала:

«…Идея этого платья возникла, когда я читала роман, героиня которого была так одета. Я находила это восхитительным, особенно пармскую фиалку. У моей героини она была на шляпе. Так как у портнихи ее не было, она прикрепила веточку глицинии. Все это делалось в большой тайне. Тети не должны были ничего знать».

Эти строгие тетки, которые не любили ее… Над этим стоит задуматься. Коко говорила:

«В то воскресенье я одевалась, очень волнуясь, после того как тщательно помылась. Настоящее кокетство — это быть очень чистой.

— Ты как следует вымыла уши?

— Да, тетя.

— А шею?

— Да, тетя.

Я мыла что хотела, от меня не требовали раздеваться. Хорошенько растеревшись, становилась розовее обычного.

В этот день я тщательно привела себя в порядок. Тети ждали меня внизу у лестницы. Когда я показалась, то услышала:

— Коко, пойди переоденься. И поспеши. Мы опоздаем к мессе.

Вот и все, так просто».

Бедная маленькая Коко! Могли не потрясти ее рассказ? Она говорила:

"Я поняла, что я жертва. Платье вернули портнихе, у которой больше не шили. Она на меня за это очень рассердилась. Я ведь все время уверяла:

— …да, да, тети разрешили.

— …и с подкладкой цвета пармской фиалки?

— …да, все!"

Однако когда над этим поразмышляешь… Эти тетки, все в черном, вдруг в один прекрасный день разрешили Коко самой выбрать себе платье, тогда как она годами носила костюмы пансионерки?

А портниха? Если ее смутил выбор Коко, почему не справилась она у теток? И не должна ли была показать им образчик, прежде чем заказать сиреневое сукно? Неужели не рассказала о фасоне, выбранном Коко в каталоге или журнале, которые, без сомнения, получала из Парижа?

Не я, принимавший за чистую монету все, что она говорила, а сама Коко задавала себе эти вопросы. Она, истинная женщина, испытывала потребность убедить меня, меня, который ни в чем не сомневался. Разве только ей это казалось странным, едва ли не невероятным? Она тщательно подбирала детали, которые должны были уничтожить сомнения, если бы они возникли? Она говорила:

«В то время носили ужасающие платья с оборкой внизу, которую тогда называли подметальщицей улиц. Женщины приподнимали подол. Я находила это восхитительным. Такое платье мне и сшила портниха».

Думаю, что если бы на моем месте была женщина, знающая моду 1900-х годов (в общих чертах), она насторожилась бы, услышав слова Коко об оборке, которую называли подметальщицей улиц, и о том, что женщины приподнимали подол платья.

Можно ли вообразить себе девчонку в овернской деревне 1898 года, пятнадцатилетнюю Коко, самостоятельно заказывавшую у портнихи платье, в каком кокотки появлялись на скачках? Но как это могло насторожить меня? Я понятия не имел об этих платьях.

Коко говорила:

«Реакция теток меня не рассмешила: «Иди переоденься, мы опоздаем к мессе». Я заплакала. Я считала их скверными, злыми. Эта их манера относиться ко мне свысока! «Немедленно сними это платье, Коко». В нормальной семье, где любят детей, посмеялись бы.

Мои тети вовсе не смеялись. Это был скандал. Я страдала, не смела выйти на улицу, боясь встретить портниху. Ей вернули и шляпу, отделанную глицинией.

По правде говоря, она была не совсем нормальная, эта портниха. Она должна была понять, что я всего лишь девчонка.

Но какое разочарование для меня! Я мечтала о таком платье с тех пор, как прочла роман Пьера Декурселя».

Возвращаясь к автору этого романа, Коко говорила:

«Я познакомилась с ним много позднее, когда он был уже старым господином. Я сказала ему:

— Ах, месье, вам я обязана очень грустным днем и даже грустными неделями, больше того, трудными месяцами».

После того как ее отправили переодеться, чтобы идти к мессе, тетки никогда больше не говорили с ней о сиреневом платье. Она сказала:

«Молчание — это жестокость провинции».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.