Третья тетрадь

Третья тетрадь

14 января 1942 г.

9 ч. 30 мин. вечера. Я в хорошем состоянии. Только что съел кусочек жареной свинины, пролежавшей за окном дома месяца 2–3, его принесла Нюра. Я захватил его с собой вчера утром. Ведь мне вчера исполнилось 32 года[15]. А кругом ад. Когда я его жарил, здесь был Хухрин и тающий Лейбенкрафт (от голода) плакал, что его не отправляют на поправку, как ему это обещал Ходоренко. Прудникова{383} вместо него назначила Шаха. Дело в том, что отправляется от Радиокомитета 10 чел[овек] в так наз[ываемый] «дом отдыха», наиболее истощенные, и в их числе Прокофьев и Рубанчик. Последний явно симулирует, и, хотя он был распухшим, теперь он поправился. Назначенный туда же Соболев{384} скончался в прошлую ночь. Лейбенкрафт действительно очень плох. Он целыми днями лежит в постели. Мы здесь живем в общежитии на 6-м этаже, в 30-й комнате, в страшной грязи, в дыму и копоти, но это все же гораздо лучше холода. Я уже недели не умываюсь вообще. В бане не был 2–3 месяца, но у меня действительно нет сил. Саше Прессеру вчера показалось, что я распух. Рука правая у меня действительно распухла 3-его дня и вчера утром. Вчера я побрился и испугался своей худобы. Борода ее очень скрадывает. Последнюю неделю питаюсь ржаной мукой, сваренной в виде обойного клея. Но это мое первое впечатление от серии чудесных каш, которые я теперь варю из ржаной муки и сдабриваю поджаренным льняным маслом. С какой завистью поглядывают на мои каши мои голодающие сожители. Особенно Прокофьев, ранее ко мне хорошо относившийся и имеющий первую категорию{385}: 350 гр. хлеба против моих 200 гр. и в полтора раза, минимум, остальных продуктов больше моего. Я чувствую, что очень истощен и, главное, потерял веру в спасенье, несмотря на болтовню и обещания ответственных] работников на скорое избавление от блокады и голода. Все обещанные ими сроки прошли{386}. Я сегодня валялся днем с головной болью, и, несмотря на каши и съеденные сегодня 400 гр. хлеба, я все время голоден. Что ж тогда говорить другим? Но они не говорят, они просто умирают. Наше положение фактически ухудшилось, т. к. масло за 3-ю декаду декабря пропало. И не только масло, а все продукты, которые население не успело выкупить{387} за декабрь м[еся]ц, пропали: и масло, и мясо, и кондитерск[ие] изд[елия], заменяющие сахар. Несмотря на то что прошла уже половина января, еще ничего не выдавали, кроме хлеба, и только со вчерашнего дня начали выдачу в виде аванса населению по 400 гр. крупы и по 100 гр. мяса. В ночь с понедельника на вторник (12-го на 13-е) был дома. Удалось созвониться с Нюрой. Я так хотел ее видеть, ведь я ее еще не видел в этом году. Но разговору у нас было мало. Она все-таки слишком проста и страдает от моего страстного желания уехать. Она не может понять обстановки, и логические доводы не укладываются в ее голове, полной впечатлений от идиотских слухов и разговоров ее сослуживцев. Когда я пришел домой, уже топилась печь и варилась каша, гораздо вкусней моих, и я оглоушил всю кастрюлю. У нас было мало воды, но я ей выделил стакан кипятку из моего чая, и она сварганила лепешку. Я не ожидал, что она спечется, [и] вообще рассчитал использовать ее завтра, но она скоро испеклась. Оказывается, в печке оказалось для этого достаточно жару, и Нюра попробовала ее вкус. Я тоже попробовал и, уже не удержавшись, съел ее всю. Я получил от этого нескончаемое удовольствие. Ночью часто просыпался. У нас дома холодно. Теперь в общежитии гораздо теплее.

15 января, 12 час. ночи.

У нас в комнате все переболели легким гриппом. У всех больны глаза. Очень слезятся и красные веки. Только я и Аркин еще не болели. Теперь все спят. Аркин, когда узнал, что я веду дневник, смеясь, заявил, что это, вероятно, стенографически-гастрономический отчет. Сегодня Прокофьев был у себя дома и рассказывал свои переживания. Проходя мимо садика, запущенного, всего в сугробах снега, он вспомнил, как в нем играли дети, как он среди них находил своих ребят, теперь он пуст. Дом, в котором была булочная, где он брал булки и покупал конфеты, разбит бомбой, и булочная разворочена, а у уцелевших булочных стоят громадные хвосты при ужасных морозах на улице. Какое счастье, что мы берем хлеб у себя в Доме радио. Я, идя домой, в свое время тоже замечал места, где мы гуляли с Симой. Теперь я уже, проходя, не мечтаю о прошлом, а думаю: «Скорей бы пройти до обстрела». Я мало думаю теперь о своей семье. Наконец увидел сегодня Нечаева. Как мне сказал Ерманок, он действительно был на Радио в 10 час. вечера. Но как я ожидал, он не стремился создавать бригаду и побаивается опасной поездки. Из этого ничего не выйдет. Все же завтра он встретится с Ерманком. Моня бывает и в ТЮЗе. Он не оставил мысли об отъезде, как я узнал из встречи с Суходревом{388}. Был у Любы. Она еще больше похудела. И несмотря на свои обманутые ожидания об улучшении в январе, все еще на что-то надеется. Третьего дня передавали беседу{389} с секретарем Ленинградского] гор[одского] ком[итета] ВКП Попковым{390}. Дурацкая публика из его туманных обещаний уже сделала далеко идущие выводы о скором — сегодня, завтра — увеличении нормы продуктов{391}, но это чушь{392}. Петелька медленно, но верно затягивается. Люди гибнут как мухи, и я не надеюсь дотянуть до улучшения. Раньше, когда у меня были дрова и мы с Нюрой ходили домой, она приносила и подкармливала меня. Теперь же я здесь, а она живет у Даши и, конечно, все, что ни утащит, тащит туда. Мне теперь уж не найти дома того, что было прежде, а голод продолжается и ухудшается, и если даже он облегчится, сразу же начнутся усиленные бомбежки и обстрелы. Ужасно, что электростанции почти не работают, и нет энергии даже для трансляционной передачи. Теперь не объявляются по радио воздушные тревоги. Их сейчас нет, но, когда они будут, я себе не представляю, как об этом дадут знать населению. У нас в самом Радио это на днях передавали устно — «кто-то пришел и сказал». Я вчера дежурил у входа и, хотя съел 400 гр. хлеба за весь день, а вечером кусочек свинины и согрелся, придя в 12.30 с поста с остывшими ногами, так и не мог согреть их до утра и встал в 9 час. с ужасно холодными, застывшими ногами. Это одно свидетельствует о том, что я страшно ослабел и истощился, а теперь, потеряв веру все-таки выбраться отсюда, я совсем упал духом. Сегодня я лежал и встал в 9 веч[ера] только затем, чтоб увидеть Нечаева. Из-за этого я съел кашу, которую не мешало оставить на завтра, и вообще мне нужно растягивать продукты, которые с каждым днем становятся ценнее и пропадают на рынке. Сводки наши бледны, о Ленинградском фронте уже месяц, как не сообщали ничего хорошего, видно наступление застыло. Война затянется. Как сказал Нечаев, на севере из-за темноты нет активных военных действий, которые начнутся примерно с февраля. В Мурманске стоят английские экспедиционные войска{393}.

Изматывают еще очень очереди за обедом, когда выстаивать приходится за тарелкой супа по 1? часа в ужасающем холоде в столовой на каменном полу. Какое спасенье наша печурка. Пусть чад, смрад, дым и грязь, но все же около нее обогреваешься немного от всеобъемлющего и всесокрушающего холода, губительно, смертельно действующего на наши истощенные организмы. Ведь даже Аркин потерял свой оптимистический нахально-навязчивый тон и меньше утешает и официально ободряет. Оказывается, донором неплохо быть. Ясенявский и Аркин, кроме 1-й категории, еще получили массу продуктов в виде единовременной выдачи{394}. Как я просчитался, что в свое время не пошел на это, но я боюсь крови. Мне и сейчас нехорошо, как только назовут это слово.

16 января.

Пожары. Из-за железных печек, установленных в домах и учреждениях, возникло за последние дни масса пожаров. Печки установлены для экономии топлива{395}. Я по глупости не дал Нюре в свое время приобрести «времянку» или «буржуйку»{396}, как они прежде назывались, за 400 гр. хлеба, т. к. за деньги они не продавались, или если достать за деньги, то они стоили 250 и больше рубл[ей]. Теперь у меня поэтому нет дров. Горел Гостиный двор, на Пантелеймоновской, у Цирка и др. Т. к. все замерзло и воды нет, то, пока пожарные добывали воду, выгорали целые здания. На завтра в 1.30 назначена реп[етиция] с Нечаевым. Сегодня был у нас в комнате Хухрин, и ему подали мысль — для спасения вымирающего оркестра спасти его эвакуацией{397}. Он, кажется, ухватился за эту мысль. Как-то посмотрит вышестоящее начальство. Сегодня я себя чувствую бодрее, хотя пролежал до 1.30 и проворонил хлеб. Мне его не досталось, и я в первый раз ел только в обед в 4 часа, и то холодный суп, желе и кашу. Опять про гастрономию и Нюру: она ведь меня фактически содержала с конца августа. Она приносила по 5 котлет, колбасу, свинину. Ее щи — густые, жирные, она мне уступала свой хлеб, приносила каши, стирала мое белье. И за все это не брала ни одной копейки. Она поддержала меня самым настоящим образом. Может быть, да и наверно, только поэтому я сейчас еще бодр. Я сегодня даже проявил активность, сходив за дровами 2 раза вниз и за водой. К ночи я после недельного перерыва умыл руки, шею и лицо. На улицу не выходил. Прессер говорит, что я бодр оттого, что был все время в тепле. Это верно. Какое счастье наша маленькая печурка. Хотел звонить Нюре, но не звонил. Заканителился с обедом. Боюсь, что она мне теперь ничего не принесет. Пришел Баккара и взял у меня одеяло, я боялся, что замерзну, но ушел Савельев и отдал мне матрац и одеяло ватное и пальтушку. Теперь мне будет тепло. Вот как спасает случай, и поэтому не надо отчаиваться. В городе, говорят, с хлебом опять ужас. Его нет в булочных, и народ простаивает целыми днями. Хорошо, что я беру на день вперед, а то бы мой хлеб пропал. Не проспать бы завтра и получить его. Завтра уходят на стационар{398} Рубанчик, Прокофьев и Баккара. Лейбенкрафту и Кутику дали спецпитание. Лейбенкрафт ожил и, очевидно, под впечатлением разговоров о возможном отъезде в особенности. Он даже играл в лото. Протянуть бы муку до свидания с Нюрой и не потерять ее помощи, не то я погиб.

1-е февраля 1942 г., воскресенье.

Сегодня я дома. Ушел из Радио в начале пятого. За эти 2 недели был дома 2 раза, по понедельникам. Брал с собой муки и понемножечку крупы. В первый раз овсянку, во второй пшеничную. За это время многое переменилось. Во-первых, мы не работаем. Я только дежурю. Аркин и Ясенявский отлынивали понемногу от этого дела, а теперь из нашей комнаты дежурю только я. В Радио вовсю рубят и пилят мебель на дрова. Благодаря этому у нас сухие дрова, мы к этому еще крали доски на чердаке и топим уже не бумагой, а сухими досками. Печка почти не дымит, но в общежитии все равно ужасно грязно. Я по неделям не умываюсь. Даже руки и те умываю раз в 2–3 дня. Из-за ужасной грязи и возни с печкой грязь въелась в тело и ее, кажется, не отмыть вовек. Положение наше ухудшается со дня на день, и то, что казалось концом страданий, оказывалось еще далеко не концом. Утренние стоянки в ужасном холоде в столовой на каменном полу за хлебом, которого вечно не хватает, и за обедом, выражающемся в тарелке жидкого супа, ужасно изнуряют, но все же это куда легче, чем остальному населению, выстаивающему целыми днями в очередях при теперешних жутких морозах в 30 с лишним градусов. Тем более что, благодаря близости общежития, мы все время бегаем обогреваться домой. Неделю тому назад отправили в госпиталь (стационар) Лейбенкрафта и Шредера{399}. С Лейбенкрафтом у меня произошли большие неприятности… <…> когда его отправляли, он пристал ко мне, чтоб я его проводил. Я и так боюсь ходить по городу, и я ему отказал… <…> Он <…> упорствовал, и я, считая, что я достаточно поухаживал за ним первую половину дня, сварив ему кашу и делая др[угие] услуги, он не ушел и вернулся обратно. К счастью, на следующий день Андрей подал мысль заплатить уборщице, чтоб она его проводила. Так оно и было. Он был благополучно доставлен, но я ужасно волновался эти 2 дня. В особенности в первый день, когда все ушли и я мечтал, проводив больных, позаниматься немного на скрипке. Это мне, конечно, не удалось. Несмотря на то что Радиоцентр переведен на особый кабель, по которому у нас все время должен быть свет{400}, свет часто гаснет на целый день. Мы собираемся в кружок у печки, греемся и разговариваем. Настроение подавленное, и не столько потому, что нам холодно и голодно, но особенно ужасно то, что мы ожидали резкого улучшения в связи с близким прорывом блокады, но чем дальше, тем положение безнадежнее. Прорывом блокады пока и не пахнет. Продукты за декабрь (жиры и невыкупленные др[угие] продукты) пропали. Голод все усиливается, грязь из-за отсутствия воды и холода все больше. Уборные везде загажены и закрыты{401}. Уборщицы болеют и большей частью околачиваются в столовой, ничего не делая. Куб, из которого мы брали кипяток («титан»), сняли будто бы для того, чтоб починить, но обратно не поставили. От этой грязи во всем городе, массы неубранных или плохо убранных трупов все ждут весной, кроме бомбежек, и страшные эпидемии, которые, несомненно, возникнут при потеплении, когда снег и грязь расплывутся. Участились случаи убийств на почве грабежа и людоедства{402}. Вернулся Лейкин, которого мы отправили 3 недели назад в полумертвом состоянии. Он лежал в больнице в страшном холоде и абсолютной темноте, т. к. окна забиты досками, а света нет. В его палате лежало 5–6 человек, и почти ежедневно кто-нибудь умирал, иногда двое умирало в сутки. Человек лежит, разговаривает, и через полчаса он уже готов. Кормили там очень плохо, но там, очевидно, все-таки лучше кормили, чем в нашей столовой, т. к. он немного окреп. Трупы в больнице складывались в сарай, как дрова. К Нюре мне очень трудно теперь дозвониться. Во-первых, у нас в Доме радио испортились телефоны. Я стою на холоде по 20–30 мин. в 41-й комнате и держу кнопку испорченного телефона. Нюру, как правило, не вызывают, но все-таки пару раз за все время я ее добился. Вдруг неделю назад в городе не работал 3 дня телефон, но это ужасное бедствие перекрыло последнее несчастье — в город перестали подавать воду{403}. Это меня как обухом ударило. Неделя, как нигде не идет вода, и весь город тащит воду из рек: Невы и Фонтанки. Мало того что нет продуктов, мало очереди за хлебом, так еще воду тащить бог знает откуда. Мы брали снег на крыше, растапливали его, но вода от него такая грязная и дурно пахнет, что это добывание воды из снега доставляло мне больше мучения, правда, очищение воды от грязи отнимало много времени, и это уже было хорошо, т. к. безделье страшно угнетает. Вернулись, как я уже, кажется, писал, Прокофьев и N. С последним я ужасно ругаюсь. Он стал еще невыносимее. Кричит о том, что его спасли от смерти, хотя и сейчас его жизнь в большой опасности, если он что-либо будет делать. Ему надо лежать, чтоб ему все подавали и т. д. Говорит он очень тихо, чтоб подчеркнуть свою слабость. Ленив он невероятно, нахален, и я своей несдержанностью нажил в нем ужасного врага. На днях зашел Хухрин. Он теперь к нам часто заходит и рассказывает, что выехать очень трудно, а коллективом невозможно, несмотря на благожелательное отношение к этому дирекции Радио. В связи с последним выступлением Попкова и его призывом к очищению города от грязи и нечистот{404} все: и больные, и здоровые из нашей комнаты — должны были идти на связанные с этим работы. N, как всегда архитихим голосом, заговорил о своей слабости и способности к смерти. Я имел глупость сцепиться с ним и Прокофьевым. Скандал был большой. Утром еще я как дневальный выносил ведро{405} и по совету Прессера пошел по черной лестнице, где было темно, и в довершение дверь на улицу оказалась закрытой. Я достаточно помучился и, придя в комнату, назвал его скотом, не ожидая, что это произведет такой отрицательный эффект. Он на меня взъелся не на шутку, и, таким образом, я в один день заимел 3-х могущественных врагов. Прессер был еще на меня сердит за то, что я не мог ему больше принести масла и муки, и он искал случая отомстить мне или меня помучить. Он его теперь нашел. Я больше всех дежурю и «чужак» в общежитии. К счастью, это продолжалось 2–3 дня. Я не получил спецучета, которого так жаждал и надеялся получить после замечательной бумажки Ходоренко. Не получили его и Кутик, и Прокофьев. Бабаева призвали в армию. Я бросился к П[рессеру], ожидая в скором этого и для себя, но П[рессер] со своим обычным спокойствием заявил мне, что «все будет в порядке». Я сам пошел к Хухрину выяснить этот вопрос. Он сказал, что узнает. Я ему, конечно, не поверил, и, как впоследствии оказалось, он был слишком занят собой, стараясь эвакуироваться хотя бы сам, без оркестра, чтоб справляться обо мне. Все кругом стараются уехать. У меня тяжелое состояние, и я часто спускаюсь в мастерскую, где проходят горячие трубы, грею ноги и отдыхаю один от окружающих в общежитии. До скандала я как-то расчувствовался с Кутиком, и он мне рассказал, что они, т. е. П[рессер], он и Аркин, предпринимают шаги к отъезду. В компанию включен и я. Я поговорил с Аркиным, и казалось, что вся остановка в транспорте. Я взялся тоже помочь, использовав для этого Ерманка и его связи. Все, как полагается, оказалось блефом, но в какой-то степени сблизило меня с ними. Как-то, когда я стоял на посту, пришел актер, на которого не был оставлен пропуск, я его не пропускал. Разговорился с ним. Он оказался Чобуром{406}, актером театра Радлова{407} (который, я слышал, должен был эвакуироваться) и секретарем партбюро этого театра. Он обещал меня устроить в театр и забрать отсюда. Опять, наверное, чепуха, но если б это вышло… Получил в предыдущий приход домой письмо от Муси. Письмо ужасное по настроению и беспомощности. Я невероятно злился, не находя выхода своей злости. Я ей ответил через неделю. Мои письма к ней злы и беспощадны, хорошо, если они к ней не доходят. 30/I вдруг ко мне подошла из спецотдела Измайлова и велела зайти к ней. Меня это взволновало. Не меньше я был удивлен, когда она мне вручила повестку явиться в Большой дом{408} на Литейном. 1-го числа я там был, но прием был отложен на 2-е. О чем я только не передумал по дороге туда. Я думал, что больше меня оттуда не выпустят, что на меня сделан ужасный донос. Подумал я и о наследстве из Америки — какой вздор! Пришел я туда рано и пошел к Любе коротать время. Во дворе я встретил плачущего Бусю. У них умерла маленькая Маргарита. Люба мечтала, что после войны этот ребенок будет для них большой радостью, но ее жизнь оказалась намного короче длительности войны. Вечером я был дома{409}. Как я ни добивался этого вечера, меня заставили дежурить, и я пошел домой только в воскресенье. В первый раз за все время Нюра ничего мне не могла дать. Она эту неделю ничего не приносила. Я к ней эти дни совершенно не мог дозвониться, и, хотя в прошлый раз, когда я был дома, мы договорились, что Даша в среду переедет ко мне, я боялся идти без предупреждения. Но сколько ни звонил, не мог добиться Нюры. Хотел идти в субботу 31/I, но заставили вечером дежурить, и мне пришлось идти в воскресенье 1/II после того, как я был в Большом доме. В субботу, кстати, целый день стреляли. Вышел я в начале 5-го. Замка на двери не было, но дверь была закрыта. На мой стук ответил Надькин голос, что «мама скоро придет». Я взял у Купцовых ключ и вошел в комнату. Приятным было то, что не было адского холода, которого я так боялся при посещениях дома. Было так холодно, что я не мог стоять на полу и всегда переминался с ноги на ногу, стараясь поменьше касаться пола. Все замерзало, и Нюра мне пожаловалась, что графин лопнул. Правда, она его отогревала у печки, но это не в счет. Она не оставила своей старой привычки бить нещадно посуду. Оказалось, что все чашки перебиты. Я отвлекся. Даша скоро пришла. Она ходила за водой на Неву. Надя все время кружилась и прыгала, пока мы с Дашей разговаривали. Оказывается, за эту неделю Нюра ничего не принесла домой. И несмотря на то что я принес керосина 2 литра, вымененного у Лейкина, которому я отвалил за это 3? чашки муки, я еле взял у них 2 чашки муки: одну для отдачи Лейкину, другую для себя. Угостили меня вечером студнем, очень хорошим, из свиных шкурок, и макаронным супом, в который Нюра положила немного мяса. Утром, доев свою тарелку студня, я ушел.

В среду 4/II я опять пришел домой. Нюра больна животом. Опять ничего не принесла. Я помогал пилить кряжи дров и расколол все кряжи. Поели мы около 7-ми час. кашку мучную. Нюра дала мне 1? тарелки. Вкусно. Правда, я и поработал. Теперь мне везет на работу.

5/II меня послали с Бердниковым{410} и Славентантором{411} грузить дрова из Новой Деревни{412}. Туда мы должны были идти пешком, а обратно на машине. Я теперь недоедаю, вернее, голодаю более обычного, и мне стало страшно после прогулки с Васильевского теперь идти в Новую Деревню. Если я раньше, получив свою порцию хлеба, делил ее и не сразу ел, то теперь я съедаю свои 300 гр. сразу, не имея силы воли удержаться, причем я совершенно не чувствую, что перекусил. Я так же голоден, как и до еды, если не больше. Ушли мы на работу в 1-м часу дня. Шли часа 2. Грузили, т. е. тащили дрова к дороге, мы с Славентантором, пока жулик Бердников звонил 2 часа по телефону, и натащили мы около 3 метров дров. Пришел Бердников, за которым наконец пошел Славентантор, и мы ждали, как было обещано, машину с минуты на минуту, нажимая в работе, чтоб привезти побольше. Но мы зря старались. Машина не приехала, и мы в 7-м часу поплелись обратно пешком, будучи заверенными директором з[аво]да «Ильич», отпускавшим нам дрова, что сложенные нами дрова у дороги будут за ночь разворованы и, таким образом, наш труд совершенно был напрасен. Пришел я на Радио, когда уже было темно. Внизу увидел Бан[н]ова, который пытался оправдаться, ожидая нападок, но я только поблагодарил за потерянный обед, но оказалось, что, несмотря на позднее время, нам обед оставлен, и я пошел его получать. Это оказалось не так легко, но ко мне примазался Прокофьев, и наконец я получил суп и 2 колбасы (по 50 гр.). На следующий день оказалось, что у меня ужасно стерты ноги, и я не мог ходить. Хочу вырваться из этого города, но ничего не выходит. Каждый день захожу в театр Радлова и ищу Чобура и Ершова{413}. Но за все время только раз видел Чобура, который посоветовал мне не волноваться, что все будет в порядке, и я понял по тону его разговора, довольно пренебрежительного, что у меня и тут ничего не выйдет. За последнее время и мне на глаза попадаются беспризорные трупы. В среду, когда я был дома, в парадном у нас лежал труп. По дороге на Радио увидел на ул. Ракова у самой Садовой труп, который лежал 2-е и[ли] 3-е суток, пока его прибрали. Это я видел в течение одного часа, а за последние дни на глаза мне их попадало множество одетых и раздетых. У нас на Радио еще умирали, хотя стали отправлять на стационар. Недели 2 тому назад отправили Скородумова{414} в Октябрьскую гостиницу{415}, где он и умер на 2-й день. Соболев умер в ночь перед отправкой в больницу. Теперь и меня преследует мысль о голодной смерти. Голод. Голод. Голод. Я хожу все время голодный. Я наедаю хлеб вперед на день, на 2, на 3!!! Не думая о том, что будет дальше. Я как-то съел в конце января 900 гр. хлеба, правда, не сразу, и все равно я был голоден, а ведь тогда у меня была мука и немного крупы. Теперь я сижу только на своих 300 гр. хлеба и жидком супе. Вчера я получил масло сливочное 130 гр. (6/II). Такого удовольствия, как масло с хлебом, я не представлял. Хотя я ел хлеб с горчичным маслом с солью, и это тоже совсем неплохо.

Сегодня 7/II нам обещали, что эвакуируют оркестр и хор. Это неожиданно, но не верится. Посмотрим. Утром сегодня я ушел в 8 час. к комиссару Шевардину, о котором говорил Висневский, пытаться устроиться завклубом в авиачасти армии Мерецкова{416}. Этот Шевардин приехал набирать служащих на строительство аэродромов. У меня ничего не вышло. Я обошел Жуковскую ул. Боже мой, сколько разрушений! И каких! Буквально вся улица разрушена, но наш дом № 20 цел. Разрушенные дома производят ужасающее впечатление. Оттуда я пошел к Шифману. <…> Зря я трачу на него время и надежду. От него пошел к Любе. Эти сволочи имеют несколько пар часов и массу других вещей, которые ее с Буськой еще долго поддержат. Дура дурой, а хватает у нее ума скрывать от меня, что она покупает хлеб и др[угие] продукты, рассказывая о них после того, как съест, чтоб не давать мне ничего, и вместе с тем она не прочь получить кое-что от меня. Но и ее я теперь не очень жалею. Хорошо, что я продал масло не ей. Я устал от прогулки, придя обратно в общежитие в 12 часов, но я вновь пережил все ужасы бомбардировки, которая, несомненно, еще повторится, и бог знает, в каких масштабах. Какое было бы счастье уехать отсюда. Сейчас эвакуируется масса народу{417}. Умирает еще больше, но прибавки продуктов не видно, изо дня в день становится все тяжелее.

11 февраля.

Сижу в штабе{418}. Только что пришел из дому. В 9 час. утра должен был быть на трудработах, но не пошел вчера и сегодня. Самочувствие у меня было действительно ужасно. Ведь уже 2 недели, как я сижу на своем смертном пайке 300 гр. хлеба и тарелка взбаламученной воды, называемой супом. Вчера вечером, после того как не состоялась репетиция, в 7-м часу пошел домой. Они кончали есть. К моему удивлению, Даша налила мне полную тарелку супа с клецками — жирного, чудного, а я еще обнаглел и отрезал кусок хлеба грамм 150 и потом кофе с сахаром, стало легче. У Даши умерла вчера маленькая дочка Валя 9-ти месяцев. Они целый день не ели, вот почему у них на столе было «много» хлеба и жирный (на русском масле) суп с клецками на Валином молоке. Умерла она в 5.30 утра. Вечером после 8-ми, когда они легли спать, пробовал читать, но не мог и, найдя свой нож в книгах, достал камень для точки и стал точить ножи. За этим «занятием» досидел до 11-ти, послушал известия и лег спать. Курил я много, почти всю пачку (последнюю) папирос. Утром в 10 я, погибая от голода, пошел попробовать обменять часы, но ничего не вышло, зато я «стихийно» обменял свой табак, который мне, кстати, не очень нравился{419}, на 100 гр. масла — это 70 гр. табаку. Масло я дома обменял с Сергеем{420} на 200 гр. хлеба и 500 гр. молотой и как-то обработанной с овощами дуранды (так говорил Сергей). Пока что я отдал масло, но не вижу ни хлеба, ни дуранды. На рынке встретил Сафонова, он продавал охапку дров. Стоило промерзнуть полдня, чтоб получить 100 гр. хлеба и паршивый шарфик. Сегодня, 11-го, прибавили хлеб: раб[очим] — 500 гр., сл[ужащим] — 400 и иждивенцам] и детям — 300. Это поможет, как мертвому банки{421}. Нас теперь этим не накормить. Но я, забрав хлеб на 13-е число, т. е. на 3 дня вперед, потерял 300 гр. хлеба. Только вчера вечером я чуть не дал Аркину денег, чтоб он купил мне хлеба по 40 руб. 100 гр. На днях, вспомнив, что Вильнер{422} не взял нашу швейную машину (мамину), пошел на Марата, ожидая, что Ева{423} уже уехала и все там пропало, но все в порядке, никто пока не уехал. Ева меня угостила студнем из клея — моднейшее кушанье{424}{425} — и дала 2 кусочка хлеба. Как я ни отказывался, она меня заставила съесть. Спасибо ей большое. Надо все же сходить к Марье Ивановне, чем черт не шутит. Может быть, и она угостит чем-либо, если она жива. Утром сегодня Нюра, благодаря тому что Даша ушла, угостила меня кофе с молоком с хлебом. Еще вчера вечером она сунула мне колбасы гр[амм] 150–200, и теперь я ел ее с хлебом, и на дорогу дала приличный кусок хлеба сухого, который я сейчас съел в одиночестве, вдали от завистливых глаз, со всей колбасой, запил чаем с сахаром. Ведь хорошо, а все равно голоден. Скоро пойду в свое общежитие. Там на моей полке Симина кастрюлька, игрушечная сковорода, тарелка и чашка — моя посуда. У шкафа параллельно столу, так что все садящиеся за стол толкают меня, когда я лежу, стоит моя складная кроватка. «Моя». Моего тут ничего нет. Матрац — умершего служителя оркестра Эдельштейна{426}. Его грозят забрать каждый день. Одно ужасное одеяло и грязнейшая подушка — Сергеева, другое грязное ватное одеяло — Савельева, тогда почти умирающего. Все это и каждое в отдельности могут забрать каждую минуту. Я уже привык к этой грязи, и как будто так и надо жить. Жаль, однако, что наш отъезд, очевидно, так и не состоится, несмотря на то что я послал письмо третьего дня с отъезжавшим Белькиндом{427} Мусе, что я, очевидно, тоже поеду. Это могло бы быть нашим спасеньем, а то — смерть. В городе уже вовсю свирепствует дизентерия{428}. Еще потеплеет, и пойдет холера{429}. Грязь ужасная всюду. Как я хотел вырваться! Ходил к Шифману, чтоб уехать со 2-й очередью ТЮЗа… <…> Ерманок с Шером уедут числа 18-го. Надо все же зайти к «Радлову», хотя, наверно, ничего не выйдет. Что делать? Лучше идти по течению — что Бог даст. Я теперь более или менее сыт, и смерть не так страшна.

13 февраля.

12-го был у меня голодный день. Я пытался сэкономить хлеб на один день и съел с утра только 200 гр., полученных от Андронова на идиотский обмен масла. Днем был Савич{430} и сообщил страшную весть: умер Костя Лейбенкрафт. Я был ошеломлен и убит. Ведь я с ним проработал 4 года и особенно хороших последние 2 года до войны, в Филиале. Как ужасно мы с ним расстались. Не забыть, как он плакал и умолял, чтоб я его проводил, как я сбегал с 6-го этажа раз шесть вниз и кричал, что я его провожать не буду, чтоб он отстал от меня. Как он вернулся в общежитие и ушел на следующий день с Клавой{431}. С утра 12/II выдавали крупу. Я дежурил на 1-м посту с 10 до 12 ночи. Ночь я спал ужасно. Голод изводил меня. Я ворочался с боку на бок и думал о разных блюдах, простых и сложных{432}. Еле я дошел до выдачи хлеба в 9 час. утра. Я прибежал туда немного раньше из монтерской, где я с 8 час. утра так и не дождался Нюриного звонка. У двери в столовую застал Изю{433} стучавшимся в закрытую дверь столовой. Когда Соня открыла, я еле дышал от муки и усталости и взял хлеб на 2 дня, сведя таким образом на нет свою вчерашнюю муку. Я съел почти весь хлеб утром с дурандой, полученной от Сергея. Прессер заменил мне трудработу хождением в 2 адреса с сообщением об эвакуации семей. Заодно мне Лена{434} предложила сходить в госпиталь и взять забытый там Шредером паспорт. Третьего дня она привезла его. Как только мы увидели его, мы испугались и были уверены, что он и ночь не переживет, но жена его помаленьку вытягивала из лап смерти. Поход был тяжелый. На улице мороз. Зашел я вначале к Минаеву{435} на Желябова, а там через Дворцовый и Строителей{436} мосты к стадиону Ленина{437}, по Большому и ул. Красн[ого] Курсанта в самый ее конец, в госпиталь. Из Геслеровского пер.{438} выбежали 4 девушки в костюмах дружинниц, везя на санках тело, завернутое в одеяло. Я окликнул их и спросил, не едут ли они на Ладожскую, 4, в госпиталь. Они ответили утвердительно, но в довольно веселой форме. Удостоверившись, что они не шутили, я побежал за ними. Когда я бегал за санками, я вдруг увидел, что одеяло зашевелилось и из-под него рука выкинула бумажку. Значит, везли что-то живое. Подъехав к двери, девушки остановились и весело скомандовали: «Подъем». Одеяло открылось, и из-под него вылезла женщина, желтая, страшная, лет 40, и они вошли в госпиталь, помещавшийся в здании школы. Салопница{439}, сидевшая за столиком пропусков, злобно вскочила и стала гнать всех обратно: «Нет мест». Девушки стали показывать какие-то бумажки, доказывая, что их сюда послали. С меня требовали паспорт, но у меня ужасно замерзли руки, и мне трудно было достать бумажник. Под шумок спора с девушками, с которыми я договорился пойти еще на Карповку{440}, я прошел в канцелярию. В коридорах внизу, несмотря на мороз, ужасно пахло мочой и испражнениями. Мне всюду чудились покойники. Госпиталь чуть-чуть отапливался паром. Ушел я из госпиталя без девушек. Я спутал Ждановку и Карповку. До Карповки довольно далеко. Я шел, казалось, конца моему пути не будет, мимо битых, разбомбленных домов и запорошенных, запущенных улиц и садов. Над головой висели рваные провода. В одном разбитом доме, в 6 или 7 этажей, стальные балки перекрытий висели перекрученные вниз из своих гнезд и напоминали кишки, вывалившиеся из раненого живота. Наконец я дотащился до этой самой Карповки и нашел дом Храмова{441}, не избежав лживого указания названного мной адреса какой-то сволочной теткой. Я долго стучался и, так и не достучавшись, побрел домой по Кировскому пр. через Троицкий мост. К Садовой и Ракова я подошел в 3-ем часу. Сахар в магазине кончился, будет, наверное, завтра. По объявленной утром выдаче мне полагается 250 гр. Зашел к «Радлову» и наконец увидел Ершова. Велел зайти к нему завтра в 2 часа. Лена дала мне за доставку паспорта 200 гр. хлеба. Итак, я съел сегодня до ужина кило хлеба и все еще голоден, не имея ничего на ужин. Сегодня у нас было много народу, записывавших своих родных на эвакуацию, и сообщили о смерти Дорфмана{442}.

21 февраля.

Я забыл записать, что 11-го, кроме прибавки хлеба, была увеличена норма крупы, и в столовой на суп вырезали 1 талончик вместо 2-х и на кашу 2 вместо 4-х. Это было большим достижением, но потом этого все-таки оказалось мало, но вначале это было замечательно, т. к. я приготовился к порядочной голодовке и вдруг все увеличилось вдвое и, кроме того, увеличили количество талонов на 2-ю декаду до конца всей карточки (кроме

2-х последних талонов). Несмотря на эти приятные новости, в нашем общежитии начались беспорядки из-за увеличившейся раздражительности его членов. Начали получать выпуклое выражение некоторые прикрытые до этого характеры. Прокофьев отличился своей невероятной настойчивостью — желанием уехать. Поставив на службу этой цели все, он сильно стал преувеличивать свою слабость и болезнь, причем держал в этом крепкую связь с Руб[анчиком]. Только в этом, в остальном они ругались.

Мои отношения с N стали обостряться и из скрытой формы переходить в более открытую. Причем я, как более слабый, молчал, выслушивая подлые и едкие реплики по моему адресу. Я только чаще вспоминал Лейбенкрафта, который получал, очевидно, то же, но в больших порциях. Здесь есть достойный соратник Мишки Ратнера. Но ничего. Ерманок уволился и уезжает. Мы окончательно остаемся здесь. Третьего дня была воздушная тревога, правда кратковременная, в 9-м часу вечера. Она нам напомнила, что с наступлением тепла налеты опять возобновятся, и стало страшно. Продал мамину мебель за бесценок — 1250 руб. за шкаф, стол со стульями, зеркало и Клавин диван. Отвез домой посуду, вернее, ее жалкие остатки и швейную машину. Вез в 9 час. вечера в абсолютную темень, но дотащился на Васильевский благополучно, хотя устал ужасно и вспотел впервые за долгое время.

18 марта.{443}

Машина была испорчена этой сволочью Потаповой. Она, очевидно, хотела, чтоб я ее оставил ей или приобрести ее за бесценок. И вообще она много врала, присваивая себе вещи и говоря, что это ее вещи и ее сожительниц, девок-блядей. Они присвоили всю посуду. Я был там через некоторое время еще раз и со скандалом (под влиянием описания Нюрой ее поездки на Марата за вещами и скандала с Потаповой) вывез оставшуюся мебель. Бил посуду, которую Потапова не отдавала и наконец был вытолкнут из комнаты ее хахалем, нагрянувшим вдруг. При выгрузке вещей дома (я с Дашей их еле довезли) я удачно продал патефон{444} за 3 кило хлеба одной тетке. Дома бываю все реже. Нюра прозрачно намекает, что больше помогать мне не может. С концертами шефскими за еду мне не везет. Даже когда они есть, меня не выпускают из Радио. Хотел перейти в Оперетту{445}. <…> Но ничего не выходит. Сейчас идет набор, да и в театре очень холодно. Решил пока обождать. Во-первых, уехал в Москву Ходоренко, во-вторых, нам обещали тоже дать 1-ю категорию и стационар. Мне, конечно, в последнюю очередь. В столовой у нас стало неплохо. Увеличились порции каш. Но к сожалению, слишком мало талонов. За это время умерли: Маратов{446}, Кацан{447}, из нашей комнаты — Иванов{448} и Шредер, Кузнецов{449} Иосиф Николаевич. Был у Любы один раз. От Соломона никаких известий. В течение последних 2-х недель потратил на хлеб около 1500 руб. — все, что у меня было. Не знаю, что буду делать теперь, когда я абсолютно без денег. Покупал папиросы по 5 руб. штука. Цены на все замечательные: получка у меня 200–250 руб., а кило хлеба стоит 300 руб., да и достать его очень трудно. Вчера был дома и получил от Муси очень дельное письмо, на которое сразу ответил. Письмо от 17/I из Починок{450}, но она уже в Саранске{451}. У нас обстрелы каждый день, и довольно жуткие. В воскресенье в 6 утра 8/III осколком снаряда разбило дверь в коридоре и повредило стену в 6-м этаже. Я в эту ночь не ночевал в общежитии. Мне становится все тяжелее, может быть, потому, что улучшается у других.

7-е мая 1942 г.

С 23-го марта, когда у меня кончились карточки на хлеб и крупу, вдруг нам дали спец. столовую, где я и обедаю до сих пор без карточек{452}{453}. За это время я немного оправился. 4-го мая был в бане (это с января, после того, как я плохо мылся на Радио). В теле большая разница. Вместо костей, обтянутых ужасной, киселистой кожей без единого мускула, у меня уже появилось кой-какое мясо на костях. Обеды в этой столовой очень вкусные. С конца марта стал играть соло на Радио. С апреля стал играть и в концертном ансамбле{454}. 1-го апреля играл соло. Все слышавшие меня очень хвалили игру{455}. 4-го апреля был страшный налет на Ленинград{456}. Бомба упала через дорогу напротив Дома радио на улице Ракова. Я теперь, в отличие от осени, иду во время тревоги на крышу, вместо того что всегда скрывался в убежищах. Мне несколько раз снился Абрам, и так ясно. Ясно. Замечателен мой сон, будто я в Саранске. Играл в саду с Симочкой, и как надоедал всем рассказами об ужасах Ленинграда, как все от меня отворачивались, не желая слушать, и как я утонул в трясине.

Потом сон — бомбежка, такой ясный-ясный, и Абрам был со мной.

С середины апреля пошел трамвай{457}. Кой-где появилось электричество. Заработали некоторые кино: «Колосс» и др[угие].

Город весной

Опыт историко-литературного очерка

Я пишу о весне, когда уже 2-е сентября. На носу осень, за нею страшная зима, которую в нашем состоянии — не совсем изжитого истощения после ужасного голода, когда народ все еще в блокаде, ожидании вражеского наступления и неизбежного с ним усиления обстрелов и бомбежек, разных трудработ и др[угих] прелестей войны, — зима, которую трудно представить, чтоб можно было пережить. У меня есть зимнее пальто, ботинки. Еще достать валенки — и у меня будут все возможные средства для встречи с ней. Но почему я пишу о весне? Мой сосед по общежитию, мальчик Вадим, показал мне свое сочинение — любовные стихи. Я был ошеломлен. Не оценивая их качества, я был поражен одним фактом их существования, фактом того, что между нами после пережитых ужасов и истощения не умерла любовь и влечение к женщине[16]. Чувства, совершенно забытые мной, и темы, столь частые и популярные прежде, теперь совершенно исчезнувшие в товарищеских беседах. Все же прочитанное меня смутно взволновало, и я старался представить себе и в своем прошлом любовь и весну. Эти два понятия так связаны друг с другом. Прежде меня, к тому же довольно часто, посещало это прекрасное чувство. Я говорю «прежде», как будто я старик, а мне 32 [года]. Прежде — это до войны. Ожидание весны. Ее приближение и связанный с ним подъем и радостное оживление. Появление почек на деревьях, зелени, девушки, продающие первые полевые цветы, завязывающиеся любовные интрижки, скорое окончание театрального сезона и отпуск — благословенные блага весны и лета — прогулки, купание. Наконец дома свежие овощи и фрукты, о которых мне здесь неудобно упоминать после абсолютно гастрономического содержания всего прошлого в дневнике. Как все это отлично от нашего ожидания этой весны — весны 1942 года.

Заснеженному, находящемуся в долгой осаде, холодному, голодному, без воды и света городу, загаживаемому в течение нескольких зимних месяцев всевозможными человеческими испражнениями, в котором под сугробами снега лежали во дворах и на улицах тысячи трупов, городу без воды и света, измученному холодом и страшным, может быть не имеющим сравнения в истории, голодом, городу, хоть и сумевшему с трудом связать себя с страной тоненькой ниточкой знаменитой «ледяной дороги», но все же находящемуся в блокаде, весна грозила окончательной гибелью в виде нашествия страшных средневековых эпидемий. Ожидание потепления, когда начнут таять громадные, слоистые сугробы снега, во дворах и на улицах, когда они превратятся в ручьи помоев и кала, когда из-под этой грязи и ужаса станут появляться человеческие трупы с отрезанными, во многих случаях, мягкими частями тела (это то мясо, которое продавали и меняли на рынках и у магазинов под видом баранины и конины), и все это начнет разлагаться, отравлять воду и воздух… Ожидание разложения этой ужасной скверны и грозящая опасность мутила разум и приводила в содрогание. Страшен был холод и мучителен голод[17], хотелось солнца и тепла, но никто не хотел прихода весны, — она грозила всеобщей гибелью всем тем, кому посчастливилось пережить эту страшную зиму: бомбежки и обстрелы, а в особенности ее холод и голод. Нас три месяца почти ежедневно бомбили днем и ночью, а между воздушными налетами обстреливали снарядами всяких калибров, ведь враг находился в 5-ти, 8-ми километрах от города, а потом, с 6-го декабря, когда надолго прекратились налеты, изводили артобстрелами днем и ночью, длившимися по нескольку часов подряд. Как это было, когда я стоял и дрожал в коридоре у себя дома на Васильевском. По нашему району садили прямо залпами с 4-х часов дня до 9-ти вечера без передышки. Это одно извело немало народу, но что эти убийства в сравнении с тем громадным числом жизней, что отняли голод и холод. В громадном, многомиллионном городе вымерло больше четверти населения{458}. И вот нам, пережившим и видевшим все это, после того как появилась «ледяная дорога», или «Дорога жизни»{459}, как ее удачно прозвали, по которой нам стали подвозить понемногу еду и снаряды, а с ними надежду на спасенье, грозила новая, еще большая опасность — эпидемии, холера, а может и чума. И это тогда, когда почти не было медикаментов, когда трудно было достать слабительного, салола, порошки от головной боли, не было йоду, а дизентерия уже вовсю свирепствовала. Я успел отвезти с Дашей на саночках от мамы к нам на Васильевский кровати, шкаф и др[угое] барахло, собираясь в скором времени приехать за сундуком и столом, оставленным в коридоре. Правда, я не очень торопился с этим делом, т. к. это было не только очень тяжело (я, отвозя первый раз вещи, едва довез их), но я и боялся обстрелов, как уже начало таять, и из-под сугробов стали появляться черные, страшные трупы. Среди [них] были одетые и раздетые, часто попадались матери с детьми. И тогда был издан знаменитый приказ. Приказ Военного совета фронта о поголовной мобилизации населения для очистки города{460}. И это решило его судьбу.

Рабочие остановившихся предприятий еще зимой были посланы для заготовки топлива — дров. Это топливо давало возможность некоторым электростанциям частично работать и кое-где подавать свет и воду (до 1-го этажа). Но вот 15 апреля пошел 1-й трамвай. И вот дистрофическое население города — истощенные донельзя голодом, страшно худые, еле двигающиеся люди, преимущественно почти сплошь женщины, вылезли из своих грязных, закопченных каморок и кухонь, где они ютились[18] зиму, спасаясь от адского холода, т. к. их легче было обогревать малюсенькими железными печками-времянками, отапливавшимися в большинстве случаев мебелью из пустовавших теперь больших комнат, на улицу навстречу первым лучам весеннего солнца. Они выходили партиями, мобилизованные в домоуправлениях или на предприятиях, вооруженные кирками, лопатами, ломами, и отвозили счищаемый снег на саночках, сбрасывая его в реки и каналы, большим количеством которых изобилует наш город. Там, где до водной магистрали было 2 или 3 квартала, снег сваливали на грузовые трамваи, которые теперь стали шнырять по улицам, несколько оживляя унылый пейзаж несчастного, побитого, пережившего столько ужасов города. А немцы ежедневно, методично обстреливали его улицы, только иногда изменяя часы обстрела. Теперь обстрелы продолжались не более 20–30 мин[ут]. Враг выпускал несколько десятков снарядов и замолкал, т. к. защитники города зорко следили и научились быстро засекать огневые точки врага, которые затем уничтожались, если не успевал быстро отойти. (В большинстве случаев) Обычно обстрел города производился с бронепоезда{461}, который, выпустив определенную порцию снарядов, отходил. Немало невинных людей — женщин и детей сгубили они таким образом. Обстрелы страшны своей внезапностью, т. к. снаряды, падая на людные улицы все еще перенаселенного, несмотря на эвакуации населения, города, почти всегда находили жертвы, не говоря уже о попадании в вечно торчавшие у магазинов очереди, которые устанавливались в ожидании привоза и выдачи своих мизерных норм продуктов. Тогда количество жертв бывало очень большим. И все же люди ходили и под обстрелами, и в тревогу и сетовали только на голод. Но и теперь кровь, когда очистка города шла вовсю, окрашивала снег местами большими сгустками по 2–3 дня, пока доберутся до очистки этого места или пока новый снег не засыплет страшных следов столь частых трагедий. 15 апреля пошел 1-й пассажирский трамвай. Несмотря на то что их вместо прежних 48 маршрутов стало только 2, трамваи все же часто застревали с перебитыми дугами и помятыми боками.

_________________________

29 января 1943 г.