Глава первая

Глава первая

Фридерик прибыл в Париж ночью. Небольшая гостиница, в которой он остановился, уже была заполнена приезжими. Однако портье обещал ему предоставить номер. Фридерик понуро дожидался, без дум и без желаний. Останется ли он здесь, пошлют ли его куда-нибудь в другое место – это было ему почти безразлично. Равнодушие горя, которому на первых порах своего нового существования подвержены все эмигранты, сковало его. Он уже давно чувствовал себя уставшим, с того самого дня, как остался в Вене без Титуся Войцеховского, и отдых в случайной гостинице не мог бы восстановить его силы.

Рядом с ним сидели две дамы, одна пожилая, другая молоденькая, по-видимому мать и дочь. Они также дожидались портье. Выражение обреченности, одинаво омрачавшее и поблекшее и молодое лицо, усиливало сходство между ними. Но старшая дама была беспокойнее: она часто оглядывалась на дверь, за которой скрылся портье. Несколько фраз, сказанных ею по-польски, выдавали тревогу. Она жаловалась на усталость и заявляла, что не тронется отсюда, если не найдется свободной комнаты, так и будет сидеть здесь, на этом диване. Шопен уже собирался предложить соотечественницам обещанный ему номер, он даже привстал, чтобы начать разговор, но тут показался толстый, важный господин, сам хозяин гостиницы, и, приблизясь к дамам, почтительно попросил их следовать за ним. Уходя, молодая девушка взглянула на Шопена сумрачными, темными глазами.

Наконец и его проводили в свободную комнату. Не спеша он стал разбирать вещи. Унылое оцепенение не покидало его. Но все же ему стало немного легче. Кончились переезды, плохие дороги, таверны, долгие остановки. Он прибыл на место и теперь останется здесь… Как всегда в поздний час, он перенесся мыслью в Варшаву, стараясь представить себе лица близких. «Воспоминания – вот единственный рай, из которого нас никто не изгонит!» – эти слова Данте, пришедшие на память, несколько успокоили его.

Перед сном он вышел на балкон. Париж лежал перед ним, Париж, который предстояло завоевать. Но он. не воскликнул: «Мы еще поборемся!» Он не испытывал ничего, кроме глубокой грусти. Черные тучи покрывали небо. Город спал неспокойно, дышал тяжело и неровно. Он был слишком велик для полной тишины. В большом городе много людей обречено на бессонницу. Бессонная часть Парижа смутно напоминала о себе.

Стало холодно. Чьи-то шаги гулко раздались внизу. Кто-то произнес французскую фразу, в ответ послышался женский смех. Ох, далеко было отсюда до Варшавы!

На другой день, позавтракав, Шопен отправился с визитами. У него были письма и поручения от варшавян к знакомым польским семьям. В первую очередь он явился к княгине Чарторыйской, которая, как сообщал пан Миколай, довольно прочно обосновалась во французской столице. Она занимала такую же квартиру, как и в Варшаве, и даже свою гостиную убрала по-варшавски. Казалось, стоит выглянуть из окна – и увидишь стены Бельведера. Княгиня была в отличном настроении. Она уверяла Шопена, что ему здесь будет очень хорошо. Во-первых, поляки в Париже составляют колонию и поддерживают друг друга. Во-вторых, сами парижане, не то, что жители Берлина или Вены, относятся к полякам с горячим сочувствием. Французы – свободолюбивый народ, и им ненавистна тирания.

Это подтвердил и гость княгини, французский художник Деларош, человек, должно быть, язвительного ума. – Так вы поляк? – обратил он к Шопену свои пронизывающие глазки. – Ну, стало быть, вы не пропадете! Вам достаточно будет показаться – и вас осыплют цветами и задушат ласками! Женщины у нас сходят с ума по всему польскому и своих новорожденных сыновей называют Станиславами или Тадеушами. И оцените, что мы, мужчины, нисколько не ревнуем. Мы также обожаем вас и разделяем вашу печаль.

Затем Деларош стал расточать похвалы Шопену за то, что в нем совсем не чувствуется провинциал. Конечно, Варшава не Ангулем, но все же… Впрочем, уверяю вас, сударь, вы нисколько не проиграете от сопоставления с нашей светской молодежью!

– Вы знаете, – сказала княгиня, – в таких городах, как Вена и Берлин, самые выдающиеся люди считали Шопена равным себе!

– Ну, Берлин! – отмахнулся Деларош, – солдафоны! А Вена, знаете ли, слишком эклектична, чтобы доверять ее мнению! Нет, Париж и только Париж умеет ценить талантливых людей! И дает им окончательную шлифовку!

Деларош говорил с неприятной развязностью, но в одном он был, несомненно, прав: парижане сочувствовали польскому восстанию и хорошо отнеслись к эмигрантам-полякам. В этом Шопен убедился очень скоро. Он повсюду встречал внимание к себе. Участие мужчин было сдержанно. Зато женщины, расспрашивали, вздыхали, у некоторых он видел слезы на глазах. Вообще француженки были очень откровенны и щедры в изъявлении своих чувств. Шопена, привыкшего к горделивой сдержанности и даже надменности полячек, это открытое, почти нежное сочувствие на первых порах смущало. Констанция Гладковская, его возлюбленная, подарившая ему колечко в знак обручения, никогда не держала себя с ним так, как женщины Парижа. Даже в беспечной Вене дамы были скромнее. Но парижанки вели себя так, словно готовы были подарить свою любовь по первой его просьбе. Была ли то щедрость души, теплая человеческая симпатия? Должно быть, именно так; Шопен решил, что слухи о легкомыслии француженок сильно преувеличены.

Новые знакомые могли счесть его холодным и даже неблагодарным, несмотря на его изысканную, чисто польскую вежливость. Он доверял искренности французов, но сам не допускал никаких излияний – этого не позволяла гордость. Равенство невозможно между благополучными и обездоленными, а покровительство всегда обидно. Шопена коробили откровенность и многословие некоторых его соотечественников, которые жаловались на судьбу и даже проливали слезы, описывая трагедию Польши и свои собственные горести. Иные принимались произносить патриотические речи, восхвалять былое величие родины и грозить варвару, посягнувшему на нее. Это происходило в салонах, за вечерним чаем, повторялось часто, и Шопену приходило в голову, что парижан не трогают эти описания, а только развлекают. А иногда и наводят скуку… Во всяком случае, участие слушателей охладевало по мере того, как словоохотливый гость распространялся о своем положении.

Но как ни был Шопен сосредоточен в своей печали, великий город не мог не поразить его. Все города мира в чем-то похожи друг на друга, но Париж был сам по себе. Город строится веками, но тут, казалось, единым гениальный замысел предопределил эту красоту, соразмерил пропорции, отделал каждую деталь. По-видимому, первый теософ, заявивший, что мир был создан в семь дней, имел в виду не столько могущество бога, как верховного существа, сколько его художественные дарования. Ведь мир и есть произведение искусства!

Так думал молодой Шопен, бродивший по Парижу в зимние дни 1831 года. Его удивляло, что при всем величии Париж казался необыкновенно уютным. Поистине это был город, где люди могли найти свое счастье.

Но здесь можно было и прожить всю жизнь, оставаясь провинциалом, никем не замечаемым и в свою очередь не замечающим никого…

Глаза у Фридерика не разбегались на всю эту красоту. Да, Париж великолепен и может дать забвение. Это единственный город, где можно в какой-то степени спрятаться и спрятать свою тоску, где можно прожить некоторое время, не так резко ощущая боль. Париж напоминает моложавого человека средних лет, изысканного, очень умного, склонного к философскому юмору. С ним не соскучишься, от него узнаешь много поучительного, он может стать твоим хорошим знакомым, даже приятелем, но не близким другом. Ничто здесь не оскорбляет глаз, напротив, только успокаивает…

Но вся беда в том, что прятаться нельзя, надо как можно скорее заявить о себе, хотя бы потому, что в двадцать один год ты все еще зависишь от отца, бедного учителя, получающего маленькую пенсию, и ждешь от него помощи, в то время как должен был бы помогать ему сам…

Потом, когда за первыми впечатлениями начали проступать другие, когда рядом с красотой выглянули ошеломляющее безобразие и порочность, Шопен еще острее ощутил свое одиночество. Он скоро понял, что обман, нищета, злодеяние свили себе гнездо в Париже, может быть, прочнее, чем в других городах. Париж был не один, несколько Парижей скрывалось в его недрах. Воображение не справлялось на первых порах с разительными контрастами. Кричащие объявления о новых модах, косметических средствах, о небывалых, «безошибочных» способах лечения венерических и иных болезней, развешанные на стенах жилых домов, и над фронтоном консерватории, и даже на здании муниципалитета, вызывали досаду. Нельзя было пройти по улице, чтобы десятки людей разных возрастов – кто громко, кто шепотом – не предлагали бы свой товар. Сонники, молитвы на разные случаи, поздравления, любовные объяснения, хозяйственные и иные советы – все это мелькало в глазах, задевало за плечи, совалось прямо в руки. Идя по Парижу, надо было продираться вперед, как сквозь чащу. – Сильные ощущения! Сильные ощущения! – бормотал как бы мимоходом какой-нибудь испитой старичок, останавливая бегающие глазки на Фридерике и замедляя шаги. – Здесь недалеко кабачок «Амброзия». – Другой, весьма солидного вида господин в цилиндре, спрашивал:– Не угодно ли хоть крошечку счастья? – Он не был безумен. Он был попросту агентом фирмы, распространяющей брошюры «Как сделаться счастливым и богатым в короткий срок», и дела его хозяев шли удачно. Фридерика удивляло это умение парижан добывать деньги любым способом и фантастические, чисто парижские профессии, о которых не слыхать было в Варшаве при всей пестроте ее уличной жизни.

Постепенно перед ним открывались «пять Дантовых кругов» Парижа. Он не знал рабочих и мог только догадываться об их тяжелой жизни. Он не имел никакого дела ни с мелкими аферистами, ни с крупными финансовыми хищниками, поскольку не стал еще предметом купли или продажи. И с художниками пока не сблизился. Но он чувствовал, что в Париже неспокойно, что нет ни одного сословия и, может быть, ни одного человека, чье положение было бы совершенно прочно. После восстания лионских ткачей в Париже то и дело вспыхивали забастовки. Шопен видел мрачных, оборванных людей, на лицах которых можно было прочитать слова, ставшие лозунгом: «Жить, работая, или умереть в борьбе». И с каждым днем их становилось больше. А с другой стороны – Елисейские поля и Булонский лес, где ежедневно как бы совершается смотр богатства, где в экипажах красуются утопающие в цветах холеные женщины, имена которых произносятся восхищенным шепотом; немыслимая, вызывающая роскошь. Куда там Варшаве! Ее противоречия носили такой провинциальный, почти патриархальный характер! И если там произошел взрыв, то с какой силой он должен был разразиться в Париже!

В один из первых дней Шопен переехал из гостиницы на улицу Пуассоньер и занял маленькую комнатку с балконом. Он спокойно провел ночь, но уже с утра был разбужен громким пением. Наскоро одевшись, он подошел к балконной двери. Необычайное зрелище представилось ему. Улица была запружена народом. К дому, стоящему напротив, стекалась огромная толпа. Множество трехцветных знамен реяло в воздухе. Это была демонстрация, первая, настоящая, внушительная уличная демонстрация, которую Фридерик увидал в своей жизни. Надев меховую куртку, он открыл дверь и вышел на балкон. Внизу кричали: – Да здравствует Польша! Свободу полякам! – В доме, к которому приближалась толпа, жил французский генерал Раморино, в ноябре он был в Варшаве и принимал участие в восстании. Две мощные волны катили к этому дому: с одной стороны – учащаяся молодежь всего Парижа, с другой – рабочие и ремесленники. С ними шли женщины и подростки.

Полиция, гусары, конница всячески пытались помешать соединению этих двух потоков. Они грубо хватали людей, наступали, кричали, но толпы все шли и шли, нескончаемые, уверенные в своей силе.

– Генерал Раморино! – взывали в толпе. – Мы ждем вас! Но генерал не выходил на свой балкон приветствовать демонстрантов. Шопен с нетерпением ждал. Впрочем, генерал мог и не показываться. Не в нем было дело. Французы выражали свое единство с Польшей.

Фридерик в ту пору уже понимал двойственную природу польского восстания, понимал, что оно было обречено на провал, и не надеялся на внезапный благоприятный поворот событий. Но когда на двух языках – французском и польском – зазвучала «Варшавянка», у него задрожали, колени. Здесь поют «Варшавянку» во время демонстрации! Ему не приходило в голову, что в угнетенной, зависимой Польше подобное нашествие было бы уже началом восстания, в то как в Париже эти демонстрации довольно часты и не приводят к коренным изменениям.

Он уже готов был спуститься вниз как был, в своей беличьей куртке, без шапки, как вдруг на улице увидал своего земляка, пианиста Совиньского, который с трудом пробирался к его дому. Тут Шопен вспомнил, что его и Совиньского, тоже эмигранта, к двенадцати часам ждали у княгини Чарторыйской. Но спокойное течение суток нарушилось. Совиньский нырнул куда-то и вскоре постучал к Шопену. – А! Ты тут – воскликнул он. – Насилу к тебе добрался! Кабриолета нигде не достанешь. Переждем немного и отправимся пешком. Здесь близко.

– Куда же мы пойдем? Посмотри, что происходит! Совиньский махнул рукой.

– Ничего! Скоро станет совсем спокойно. Через какой-нибудь час улица будет чистенькая! Вели дать кофе, поболтаем, а тем временем все войдет в свою колею!

Фридерик посмотрел на него с удивлением. – А что ты думаешь? – продолжал Совиньский. – Ведь толпа безоружна! Пройдутся по улицам, попоют песни, толпа кое-кого покалечит – и станет тихо.

– И ты можешь говорить об этом так хладнокровно, почти глумливо? Ведь это огромное событие!

– Ох-ох-ох! – вздохнул Совиньский, покрутив свисающие черные усы. Он был еще молод, но толст. Может быть, преждевременная тучность сделала его скептиком. – Этот Раморино еще вчера уехал из Парижа! Меньше всего он желает быть героем! Заварил кашу и сам не рад!

Но Совиньский ошибался насчет сроков демонстрации: она продолжалась весь день, до самой ночи. Фридерик не помнил, как шло время. Теперь он увидал Париж с какой-то новой стороны. Это был поистине город революции. Не зарево ли восемьдесят девятого года осветило небо?

На улице Шопена и Совиньского закружил водоворот. Они не попали к княгине. Проголодавшись, они спустились в маленький подвальный погребок, один из многих на той улице. За столиком, который они выбрали, вскоре к ним присоединились двое мастеровых. Один, в блузе, перепачканной алебастром, громко бранил короля; другой доказывал ему, что слабоумный Луи-Филипп не так уж виноват в несчастьях Франции, ибо он только болванка в руках банкиров… Совиньский вмешался в разговор, он любил рассуждать о политике. Узнав, что перед ними польские изгнанники, мастеровые оживились.

– У нас с вами одно общее дело, гражданин! – сказал Шопену его сосед в перепачканной блузе. Это суровое и благородное обращение понравилось Фридерику, даже польстило ему. Оно было гораздо выразительнее, чем безличное «сударь», «месье»; оно в какой-то степени являлось характеристикой и говорило об уважении, о доверии. Совиньский тоже прошелся насчет короля и с видимым удовольствием повторил: – Ситуайен, гражданин…

С наступлением темноты толпа на улицах поредела. Демонстранты расходились с горящими факелами в руках. В одиннадцать часов как достойное завершение этого дня грянула «Марсельеза».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.