Камера одиночного заключения

Камера одиночного заключения

Я убеждён в том, что, ежели мне суждено прожить до глубокой старости, и рассказ мой догонит мой возраст, я стариком семидесяти лет буду точно так же невозможно-ребячески мечтать, как и теперь. Буду мечтать о какой-нибудь прелестной Марии, которая полюбит меня, беззубого старика, как она полюбила Мазепу, о том, как мой слабоумный сын вдруг сделается министром по какому-нибудь необыкновенному случаю, или о том, как вдруг у меня будет пропасть миллионов денег. Я убеждён, что нет человеческого существа и возраста, лишённого этой благодетельной, утешительной способности мечтания.

Л.Н. Толстой

Но маршалы зова не слышат:

Иные погибли в бою,

Другие ему изменили

И продали шпагу свою.

М.Ю.Лермонтов

Я был арестован вторично весной агентами охранного отделения в глухое, в зловещее и подлое время.

Одиночная камера, куда меня поместили, находилась на четвёртом этаже. Она показалась мне даже приветливой. Асфальтовый зернистый пол тепло блестел чёрным глянцем, от стен пахло свежей известью и мелом, но я уже не испытывал любопытства, какое бывает при первом заключении. В тюрьме самое неприятное — дверь. Естественную привычку свободно входить и выходить нужно постоянно ограничивать особым усилием. И тогда становится досадно, тоскливо и скучно. К тому же я был свободен всего лишь три месяца…

А по утрам солнце горячо, молодо и щедро сплошной золотой россыпью прорывалось ко мне сквозь двойные решётки. И от него, и от счастливо воркующих на подоконнике голубей, и от майской неомрачённой небесной сини хотелось жмуриться, потягиваться, улыбаться. Я тихо насвистывал, говорил сам с собой. Это было глупо. Я косился на дверь, опасаясь, как бы меня не увидел и не подслушал дежурный надзиратель.

Я решил заниматься гимнастикой, принимать солнечные ванны, снимал рубашку, подходил к раскрытому окну, подставляя жёлтым квадратом грудь, спину, плечи. «Всюду жизнь, — убеждал я себя. — И в тюрьме можно загореть и поздороветь, старина. Будь настойчив». И я был настойчив.

От «ванн» пришлось отказаться. Постояв как-то ранним утром около часа у окна, я приступил к обычным упражнениям. На очереди был приём, который костлявый штабс-капитан, обучавший нас в семинарии гимнастике, называл «выпадом левой ноги с выбрасыванием соответствующей руки». Я делал «выпады» прилежно и сосредоточенно. Выражение моего лица было мужественно и непоколебимо. Твёрдо и сурово я таращил глаза на стенку, выбрасывая руку вперёд, будто пронзал смертельного своего врага, воинственно откидывал ноги, сопел, шипя командовал собой: «Раз-два, раз-два», — и так увлекся, что не заметил, как около камеры внезапно звякнули ключи, открылась дверь, ко мне вошёл начальник тюрьмы, его помощник, старший надзиратель. Я поспешил прекратить занятия. Начальник строго и тупо спросил:

— Это что такое?

Я с готовностью разъяснил ему, что «это» называется выпадами. Моё объяснение начальнику почему-то не понравилось. Он грубо прервал меня:

— Говорят, что вы постоянно смотрите в окно. За это у нас сажают в карцер.

— В окно я не смотрю, — миролюбиво возразил я ему, — но по утрам я принимаю солнечные ванны. Я — болен. Солнце мне очень полезно, в карцер же я садиться не расположен.

У начальника пучился живот, дряблое бабье лицо его расплывалось мясистыми, багровыми, угрюмыми складками. От него пахло табаком и прокисшим потом. Словом в нём я не нашёл ничего приятного для себя. Очевидно, ему показалось, что я издеваюсь над ним.

— У нас здесь не курорт, а тюрьма, и вы не больной, а арестант. Сивачёв, переведите его вниз, пусть там… полечится.

Он тяжело и неуклюже повернулся, показал мне гигантский и непристойный зад.

— Несомненная гадина, — сказал я вслух, оставшись один. — Мне остаётся ответить лишь холодным презрением.

Презрение, однако, не принесло мне отрады.

Меня перевели в полуподвальную камеру. О солнечных ваннах помышлять больше не приходилось. Жидкий и больной луч изредка жалко ложился на серый грязный косяк окна, через несколько минут он таял. По сырым углам ползали мокрицы. В ненастные дни я с трудом мог читать и писать. Посреди пола зияла огромная выбоина, словно от снаряда. Мне показалось, что в прежней камере я жил жизнью богов. О, гнусная человеческая приспособляемость!

Я составил себе расписание, как проводить время. Вечером и утром — гимнастика, обтирание, три часа — на немецкий язык; остальные часы я отдавал Гомеру, Диккенсу, Ибсену, Толстому, Лескову, ленивым и вялым мечтаниям, неторопливым размышлениям и воспоминаниям. Меня лишили прогулок, на жалобы начальник не удосужился ответить. Я «гулял» по камере — пять шагов туда, пять обратно. Несносная яма путала мой шаг. От частых поворотов кружилась голова. Кровать с утра привинчивалась к стене. «Бывает хуже», — уверял я себя, в чём был, конечно, вполне прав.

Больше всего меня огорчал сосед. Стол и сиденье в камерах были сделаны из железных покрашенных в серую краску листов. Они держались на толстых болтах. Болты проходили насквозь через стену из одной камеры в другую. Заключённые, садясь на стул и облокачиваясь на стол, мало-помалу расшатали болты, кирпич и замазка около болтов от времени обсыпались, болты качались. Когда мой сосед или я присаживались, стул и стол заметно опускались в одной камере и поднимались в другой. Этим и воспользовался смежный заключённый. Он весил больше меня, и, когда садился, я приподнимался вверх. От скуки и безделья он начинал подпрыгивать на стуле, я тоже трясся и подпрыгивал. То же самое он делал и со столом. При этом он ещё царапал не то гвоздем, не то ещё чем-то по столу, и вместе со скрипом это царапанье назойливо лезло в уши. Он тряс меня и беспокоил царапаньем упорно и злостно. Я пытался переговорить с ним, но он не знал тюремной азбуки. От надзирателя я узнал, что мой сосед неграмотный, сидит за кражу со взломом. Он доводил меня до нервного расстройства, мешал читать, думать, но хуже всего было постоянное ощущение несказанной убогости и сирости его жизни. Он тупел от безделья. Скука его была угнетающе томительна и безгранична. Глядя на свои книги, на тетради и учебники, я сознавал себя счастливейшим. Подумать только, — с шести часов утра и до ночи он не знал, что делать с собой, он изнывал, раздражался и раздражал меня. Я просил надзирателя урезонить соседа, но он ещё с большим упорством стал докучать мне. Он завидовал, что я могу спокойно сидеть, заниматься. Он то и дело вскакивал со стула, опять садился, принимался с ожесточением подпрыгивать.

Случилось, ночью меня разбудил нестройный шум и возня в коридоре. Справа от камеры звякали шашки, ключи, тяжело шаркали по асфальту сапогами, доносились неразборчивые, перебойные голоса. Шум приблизился. Кого-то тащили. И вдруг, покрывая всё, раздалось громкое мычанье. В нём не было ничего человеческого. Мычание перешло в крик, в надрывный и ужасный вой, в рёв, в густое хрипенье. Я подбежал к двери, приложил ухо к глазку.

— Братцы, братцы же! Да как же это, братцы мои! Не могу я, ох, ой!

Дальше слова были невнятны, в них звучала звериная, последняя тоска.

— Рот ему затыкайте, затыкайте рот!

— Да он кусается, ваше благородие!

— Мммыыы!

— Сунь ему в рот платок!

Я ударил кулаком в дверь, схватил медную кружку, стал ею стучать, дрожа всем телом и выпучив глаза. Никто не отозвался на стук. Крики и шум сразу оборвались. Я понял, что тащившие выволокли арестанта из коридора. Я бросился на койку, запихал жёсткий угол подушки в рот. Сделалось омерзительно и страшно. Я не мог уснуть. Ночь была темна и безнадёжна.

На другой день сосед смирно сидел на стуле. С тех пор он реже мучил меня. Догадка моя дня через три подтвердилась, один из дежурных «дядек» сообщил, что в ту ночь повесили уголовного. Я знал также, что почти каждую неделю вешали политических. Я записал в дневнике с недомолвками, зашифровав некоторые места:

«…Ночью российские тюрьмы грезят страшными синими снами, ночью российские тюрьмы рождают кровавые немыслимые бреды. Из потайных углов встают поруганные образы людей с выпученными, стеклянными глазами, с оттянутыми книзу фиолетовыми языками. Ночью, как у сов, становятся зрячими и острыми вурдалачьи глаза палачей. Ночью нисходит на землю ангел мести в пурпурных одеждах, с пламенным мечом и с чёрным огнём в очах. Бесчисленные рати — души усопшие, души удавленников — сбираются вокруг него. Ангел мести выстраивает их рядами, в их руках загораются факелы. Он ведёт их на восток, всё дальше на восток. Вот отчего пламенеют русские зори, они напоены человечьей кровью, они цветут кровяным цветом, они взывают к мести, о мести, о мести!… Русские зори зовут к восстаниям!…»

…Прошло месяца два со дня ареста. Однажды я был вызван в контору. В конторе сидел помощник начальника и молодая белокурая женщина. Её лицо было задернуто тёмной вуалью в чёрных крапинках. Я с недоумением посмотрел на неё. Она беспомощно теребила цепочку серебряного ридикюля. Я неосмотрительно спросил дежурного:

— Вы меня вызывали?

Он с удивлением ответил:

— Вам разрешили свидание с вашей гражданской женой.

— Вот как, — пробормотал я смущённо. Вид у меня был совершенно дурацкий.

Белокурая женщина поднялась, открыла вуаль.

— Здравствуй! Как ты изменился! Ты очень похудел.

Голос у неё дрожал и прерывался. Мы поцеловались сомнительным поцелуем, сели на скамью. От «жены» пахло пудрой, она показалась мне краше всех женщин, каких я когда-либо видел. У ней были воздушно-вьющиеся волосы, чуть-чуть вздёрнутый нос и светло-синие оживлённые глаза, но больше всего меня поразило слово — жена! Оно звучало и стыдно и прекрасно. Я готов был поверить тюремщику.

Я спросил «жену», как она живёт. Она ответила, что Митя серьёзно заболел, у него коклюш. Его пришлось отправить в деревню к родным. Митя был видный комитетчик. Я понял, что она сообщает пароль и одновременно осведомляет, что Дмитрий вынужден покинуть город и организацию. Далее она рассказала, что тётя Феня здорова, по-прежнему занята своим хозяйством и что она — моя жена — часто с ней встречается. Это означало, что товарищ Феня, в ведении которой находились связи с тюрьмой, и устроила настоящее свидание (молодец Феня!). Ещё я узнал, что дядя Фёдор (техника) по своим делам уехал в Петербург, что мой двоюродный брат Александр (пропагандист) готовится к экзаменам и боится провалиться по математике, а мой племянник Володя (о ком она говорит?) увлекся охотой, совсем отбился от рук. Она старательно перебрала нашу родню, я получил превосходные вести, но мне никак на этот раз не удалось узнать, как зовут мою жену. Мысленно я назвал её почему-то Катей. Когда мы расставались, она сказала, что в конторе оставлена передача, на свидание же она придёт недели через две. Я с большой готовностью и с трепетом поцеловал её.

В этот день я ходил по камере, забыв об уроках и книгах.

Без смысла и без числа я повторял: жена, жена, жена Катя. И опять мне было стыдно и необычайно хорошо. Жена, жена Катя! Какие родные и близкие, какие необыкновенные слова выдумывает человек! Я пел вполголоса песни. Я пел песни о розовом утре, о барбарисе, о глазах, в которых цветёт вселенная, сочинял мотивы, тут же забывая их. Надзиратель напомнил мне, что петь в тюрьме «не дозволяется»: «Если все станут распевать, то, сами знаете, будет большой непорядок, а в тюрьме непорядка не полагается». «В тюрьме непорядка не полагается, — весело и беспечно согласился я с ним, припоминая, что у моей… жены — податливые губы. — Не унывай, старина: мир отлично оборудован, вот в чём дело!»

Наши свидания продолжались. Я вполне убедился, что жену надо иметь каждому мужчине. В имени я ошибся: жену звали Шурой. Пусть будет Шура, — пожалуй, это лучше. В одно из свиданий я заметил у Шуры синеву под глазами, между тем, губы у неё покраснели и припухли. Возвратившись в камеру, я поспешно спрятал и заложил среди книг тургеневский «Дым»: довольно всяких любовных историй, пора взять себя в руки, чёрт возьми! Где учебник по физике? Ага, теплота, абсолютный нуль температуры, вас-то мне и нужно! Что такое ревность? Пушкин заметил, что Отелло не ревнив, а только доверчив… «Налейте в небольшую открытую колбу воды и, вставив термометр, нагревайте…» Бессмыслица… Попробуйте нагреть что-нибудь в этой тухлой и пустой дыре. Да и зачем я буду нагревать, может быть, и жить-то не стоит?.. В очередное свидание я сказал Шуре какую-то неумную колкость, она посмотрела на меня с недоумением. Я постарался загладить свою неучтивость. Шура ходила ко мне месяца три, потом уехала в Москву…

Что такое жизнь, если бы она не дарила мимолётных, навсегда памятных встреч с девушками и женщинами? О них мечтает человек. Позже эти встречи отцветают грустью и нежностью…

Изредка меня вызывали в жандармское управление для дополнительных допросов. Управление находилось далеко от тюрьмы, верстах в трёх. Я всякий раз при вызове радовался тому, что можно двигаться, дышать неиспорченным воздухом, видеть людей, небо и солнце. Дело моё вёл ротмистр Балабанов, полный, добродушный, вялый человек с перстнями и кольцами на толстых, коротких и холёных пальцах. Он принимал меня предупредительно, предлагал папиросу, спрашивал о здоровье. Меж нами происходил, примерно, такой разговор:

— Скажите, — говорил он, положив руки на стол, растопырив с довольным видом локти и рассматривая кольца, — скажите, неужели кроме саквояжа, который мы взяли у вас при аресте, и того, что в нём находилось, у вас совершенно, совершенно нет никакого имущества?

На словах «совершенно» он делал ударение, а «саквояж» произносил вкусно и сочно и почему-то с явным удовольствием. В драном моем чемодане жандармы нашли смену белья, несколько сборников «Знания» и том Г. В. Плеханова.

Способ допроса, к которому прибегал Балабанов, я уже изучил: «Сначала усыпить внимание преступника, затем застать его врасплох». Он «усыплял» меня. Я отвечал:

— Вы знаете, господин ротмистр, что иного имущества, помимо обнаруженного при обыске, у меня нет.

— В самом деле, — соглашался Балабанов.

Следовало ещё несколько «усыпляющих» вопросов.

— А скажите, — поднимая глаза и стараясь пристально взглянуть на меня, продолжал допрос Балабанов, — вы не были знакомы с «товарищем» Петром?

Он «заставал меня врасплох». Я знал Петра, он был арестован в Москве.

— Никакого Петра я не знаю.

— Больше вы ничего не находите нужным прибавить к показаниям?

— Больше я ничего не нахожу нужным прибавить к показаниям.

— Благодарю вас; так и запишем.

Балабанов вздыхал, брал ручку, неторопливо записывал; записав, смотрел в окно на светло-зелёный куст акации, державший в себе груды солнечной руды, и, как бы раздумывая вслух, говорил, по-видимому, забыв о правилах допроса:

— В сущности, вам можно даже завидовать: omnia mea mecum porto — всё моё ношу с собою. Никаких обязательств. Одного только не понимаю — зачем вам, сыну священника, заниматься революцией?

Обходя щекотливый вопрос о революции, я соглашался с ротмистром: действительно, очень приятно жить, не имея прочной оседлости; к сожалению, в моем положении есть некоторые неудобства: существуют тюрьмы, ссылки, жандармские управления.

Балабанов сочувственно кивал головой:

— В самом деле, это очень неудобно, но вы сами виновны во всех этих превратностях.

Он был очень вежлив, мой холёный ротмистр: избегал называть тюрьму — тюрьмой, жандармов — жандармами. Поговорив ещё о «превратностях», он спешил закончить допрос, уже нимало не пытаясь «застать преступника врасплох». Отпуская меня, Балабанов неизменно с сожалением замечал:

— Вы неисправимы. До свидания.

Мы мирно расставались.

Но иногда в комнату входил начальник управления полковник Иванов, средних лет, поджарый, стройный, со скуластым, бледным и умным лицом. Мне казалось, что для начальника жандармского управления он слишком хорошо осведомлён о наших делах. Он знал о наших спорах, разногласиях, о группировках и течениях, о съездах и конференциях, умело ставил вопросы, его догадки часто были верны и остроумны. Полковник Иванов утверждал, что задача жандармов состоит в том, чтобы направить русское рабочее движение по эволюционному пути; между существующими революционными партиями большевики представлялись ему наиболее опасными, но он верил, что рано или поздно революционная романтика в России будет изжита, восторжествуют трезвость и реализм. Пример Запада очень показателен.

Я боялся Иванова. В моем деле его больше всего занимал случай с письмом. Случай был загадочный. Накануне ареста я неосмотрительно написал письмо заграничным товарищам. В нём хотя и иносказательно, но всё же довольно прозрачно сообщалось о состоянии организации, о моей в ней работе. За мной следили; я поручил опустить в почтовый ящик письмо своему родственнику, реалисту Николаю. Николай бросил письмо, как я ему посоветовал, на окраине, но его выследили, ночью обыскали и арестовали, на допросе допытывались, куда, кому и от кого было письмо. Николай заявил, что писал письмо он своему школьному товарищу, фамилию назвать отказался. Николая продержали под арестом несколько дней, освободили, но уволили из училища. Допрашивая меня, полковник Иванов уверенно утверждал, что письмо, опущенное Николаем в ящик, написано мной и что оно уличает меня документально. Я притворялся изумленным, но был встревожен: если письмо в руках Иванова, мне не миновать 102й статьи, суда и каторги. Однако на допросах Иванов письма не показывал, и, в конце всех концов, я не знал, находится ли «вещественное доказательство» у Иванова. «Полковник знает о письме, — рассуждал я, — очевидно, оно им перехвачено: извлечь его своевременно из почтового ящика было очень легко. Но почему Иванов не предъявляет его мне и не передаёт дела прокурору?» Во время допросов полковник, сидя на краю стола и слегка покачивая правой ногой, заложенной на левую, спрашивал:

— По вашим заверениям выходит, что письмо писали не вы, но, может быть, вы объясните, кто является автором пространной корреспонденции, помещённой в апрельском номере центрального органа большевиков — социал-демократов? Напомню, в корреспонденции рассказывается о последних стачках в губернии и о тюремных порядках.

Я с неподдельным возмущением отвечал, что такой заметки, о которой он говорит, я никогда не писал и не читал. Иванов вынимал серебряный портсигар с золотыми монограммами и перламутровыми инкрустациями, гостеприимным и чуть-чуть небрежным жестом предлагал папиросу, клал на стол портсигар, не торопясь закуривал.

— Возможно, этот номер не дошёл до вас, но заметка была написана вами, вами — и больше никем, — заканчивал он твёрдо и уверенно, для большего веса негромко хлопая ладонью по столу.

Я с тоской глядел, как в перламутре портсигара переливалось небо, солнце и свет, горячо отрицал своё авторство, поражаясь в то же время сообразительности Иванова: заметка принадлежала мне.

— Вы писали письмо, которое опустил в ящик Леонтьев; вы корреспондируете в зарубежный орган большевиков, вы выступали на нелегальном собрании рабочих-печатников, вы руководили местным комитетом. Всё это точно, всё это — правда, и вы знаете, что я говорю правду.

— Предъявите письмо.

Еле заметная улыбка остро мелькала под жёсткими усами Иванова вокруг его тонких и сухих губ. Потушив окурок, он сцепившимися пальцами охватывал колено, покачиваясь, спокойно отвечал:

— Не торопитесь, всё в своё время, всё в своё время.

Я возвращался в тюрьму встревоженный и подавленный, подолгу не мог взять книгу в руки. Есть у Иванова письмо или нет? Сведётся ли моё дело к простой административной ссылке, будут ли меня судить, чтобы отправить на каторгу? Эта неизвестность изнуряла, являлась настоящей пыткой. Шли дни за днями, дни за днями, однообразные, томительные, одинокие, с неотвязными мыслями всё об одном и том же, с долгими одуряющими бессонными ночными часами, когда не знаешь, куда деть отяжелевшую голову, нервно зудящие ноги, и когда за окном благоухает хлебосольный июль или зрелый, пахнущий яблоками и мёдом август.

Иногда я просыпался на рассвете. Предутренняя мутная прозелень еле пробивалась сквозь окно и решётки; неясно проступали своды потолка и грязные, словно набухшие чем-то мутным, стены. Книги, стол, кувшин с водой, параша в углу тонули и как бы таяли в сумерках. В тюрьме стояла глухая, угрюмая, подземная тишина. Застывшая неподвижность окружающего казалась грозной и зловещей. Воздух был удушлив и липок. Первое мгновение после пробуждения разум ещё дремлет, в то время как наши органы чувств уже бодрствуют. Просыпаясь, я с жестокой, с неотвратимой ясностью чувствовал, что настоящее безотрадно, а будущее сулит беды и несчастья. Да, дверь заперта, я в тюрьме, я одинок, уходят самые здоровые годы. Кто знает, суждено ли мне быть когда-нибудь свободным, то есть чтобы меня не сторожили, чтобы я мог ходить, куда хочу, бродить по лесным тропам, вдыхать запах зреющей ржи, встречаться с кем желаю, красть милые женские, невзначайные улыбки, или я уже причислен к мрачному синодику безвестных, имена же их ты, господи, веси!.. Хуже всего, что я не знал настоящей женской любви. Неужели я так и погибну, никем не любимый и никого не любя?.. Я стискивал зубы, вбирал голову в плечи, сжимался в комок, подгибая ноги, плотно закрывал глаза, зарывался в одеяло из солдатского сукна. Жёсткий ворс колол лицо, шуршала истёртой соломой подушка, я старался замереть, заснуть, всё позабыть. Мне вспоминались счастливые мелочи из детства: игрушки, пахнувшие свежими красками и лаком, уж, от которого я в страхе бежал, таинственный и неуловимый сверчок по вечерам; мне хотелось мечтать о прекрасном и несбыточном, но камера, но письмо, безотрадность заточения обрывали мечтания. Нет ничего хуже, когда человек лишается их… Человек должен жить выше на тысячу и восемь метров над землей. Почему на восемь, почему на восемь? Не сошёл ли я с ума? Мне делалось страшно. Я погружался в тупое оцепенение. Но тут на помощь приходил рассудок. Он начинал свою работу с медлительным и трезвым упорством, он утешал и ободрял меня. Он напоминал о друзьях и товарищах за тюремными стенами, ослабляя чувство одиночества, он говорил, что письма у Иванова нет, судебного дела не будет, меня отправят в ссылку, а там вновь — воля, соратники. Я засыпал успокоенный.

…На пятом месяце заключения Иванов вызвал меня для нового допроса. Он был особенно любезен и вежлив.

— По-видимому, дело ваше будет передано прокурору. Тамбовское жандармское управление поручило мне задать вам несколько вопросов.

Из допроса я узнал, что в Тамбове арестована группа большевиков. Иванов предъявил несколько фотографических снимков. Кое-кого я узнал, но дал полковнику обычные отрицательные ответы. Я отверг также обвинение, будто я делал доклад на конспиративном собрании: «На собрании я не присутствовал». На этот раз я сказал правду.

Иванов имел как бы даже участливый вид. Это рассердило меня. Подписывая протокол, я бранчливо сказал:

— Никакого письма у вас нет. Ваши расчёты на Тамбов не оправдаются.

Иванов поднял плечи, посмотрел сбоку на правый погон, рассудительно и вдумчиво ответил:

— Тем лучше для вас. Думается, однако, что с Тамбовом дело серьёзное.

Он предупредительно проводил меня до дверей.

Я пробыл в тюрьме ещё два месяца в тягостных предчувствиях. Из полуподвала меня перевели на третий этаж. В ноябре я снова был вызван в жандармское управление. Меня принял Балабанов. Он сбрил бороду, заострив эспаньолку, она торчала у него под нижней отвислой губой нелепейшим образом. Пухлое румяное лицо его совсем закруглилось. Сыто и скучно он объявил:

— Придётся вас отправить в ссылку. Вот постановление департамента полиции.

Я облегченно вздохнул. Прочитав постановление, Балабанов прибавил:

— Удачно отделались. Мы имели о вас проверенные сведения, не хватало кое-каких документов.

— А письмо?

Балабанов ничего не ответил, развёл руками, показывая розовые ладони. Неожиданно сказал:

— У вас очень красивая кузина, которая передаёт вам книги. Недавно она играла Раутенделейн в «Потонувшем колоколе». Очень, очень недурно. Жаль, что вам не удалось видеть её в этой роли.

Я весело согласился с ним:

— Да, и я жалею об этом.

Балабанов вытаращил свои маленькие глазки, с удивлением взглянул на меня, поспешно поднялся.

— Уведите арестованного, — крикнул он в полуоткрытую дверь молодцу-жандарму.

Спустя две недели начались этапные мытарства.

Случай с письмом так и остался неразгаданным. Будучи в ссылке, я справился о письме у заграничных товарищей. Они его не получили.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.