Камера № 1
Камера № 1
Стены, окрашенные охрой, и на фоне окна, замазанного белой краской, черный переплет решетки. После лихорадки последних дней мертвенная тишина тюрьмы, неподвижный покой желтых больничных стен. В такой же камере Соня сидела много лет назад. Тогда было столько надежд, хотелось на волю. А сейчас единственное желание — чтобы поскорее все кончилось.
При аресте у нее, кроме множества прокламаций, отняли пальто, кольцо, пенсне, маленькую вуаль, запонки для манжет. Офицер записал принятые вещи в книгу. Соня очень хорошо знала, что расписаться в получении этих вещей ей уже не придется.
Она ждала этого всегда, и все-таки как неожиданно это случилось: арест, участок, допрос в комиссии до четырех часов утра. Корректный, разговаривающий ледяным тоном прокурор Плеве. И самое ужасное — лист с подробными признаниями Рысакова.
Прокурор показал Соне не все. Некоторые места он прикрывал рукой, но из того, что она увидела, было ясно, кто виноват в провале квартиры на Тележной, в смерти Саблина, в арестах Гельфман и Тимофея Михайлова.
В протоколе против слов «зовут меня» Соня твердой рукой написала: «Софья Львовна Перовская». Показала, что занималась революционной деятельностью, что средства к жизни частью добывала работой по переводам и переписке, частью брала из фондов партии. Она признала свое участие в покушении под Москвой и в событии 1 марта. Взяла на себя больше того, что было: сказала, что сама не бросила снаряда только потому, что его для нее в тот день недостало.
Следующий допрос вел прокурор Добржинский, тот самый, которому удалось «обработать» Гольденберга. С Рысаковым он справился без труда. Достаточно было обещать этому мальчику помилование, и он, как утопающий, схватился за протянутую руку.
Добржинский начал вкрадчиво, мягко, как человек, которому от души жаль бедную девушку, попавшую в такое ужасное положение. Но Соня сразу же дала ему отпор. На вопросы, которые касались ее товарищей, она отвечала сухим и не терпящим возражений голосом:
— Об этом я говорить не желаю. Этого показывать не буду.
Ласковая улыбка сменилась на лице Добржинского нетерпеливой гримасой. И при каждом «не желаю», «не буду», «не стану» он презрительно пожимал плечами, как бы говоря: «Тем хуже для вас».
Было ли ему ясно, что эта хрупкая на вид девушка — не Рысаков и не Гольденберг? Понимал ли он, что никакой пыткой, никакими обещаниями у нее не вырвешь лишнего слова?
«Стремясь к поднятию экономического состояния народа и уровня его нравственного и умственного развития, — написала она в своих показаниях, — мы видели первый шаг к этому в пробуждении в среде народа общественной жизни и сознания своих гражданских прав. Ради этого мы стали селиться в народе для пропаганды, для пробуждения его умственного сознания. На это правительство ответило страшными репрессиями, рядом мер, делавших почти невозможной деятельность в народе. Таким образом правительство само заставило партию обратить преимущественное внимание на наши политические формы, как на главное препятствие народного развития».
Перовская не давала объяснений, которые могли навести на чей-нибудь след, но на вопросы о целях партии и ее действиях ответила подробно.
«Партия, — говорится в ее показаниях, — придерживаясь социалистическому учению, долго колебалась перейти к политической борьбе, и первые шаги по этому пути встречали сильное порицание со стороны большинства партии, как отступление от социализма. Но ряд виселиц и других мер, показывавший необходимость сильного отпора правительству, заставил партию перейти решительно на путь борьбы с правительством, при которой террористические факты являлись одним из важных средств. Упорство же в посягательствах на жизнь покойного государя вызывалось и поддерживалось убеждением, что он коренным образом никогда не изменит своей политики, а будут только колебания: одной ли виселицей больше или меньше, народ же и общество будут оставаться в прежнем вполне бесправном положении…»
11 марта. Соня не знала, куда ее повезли. Случайно занавески на окне кареты раздвинулись, и она увидела Неву, серые бастионы Петропавловской крепости и тускло-золотой шпиль. Карета въехала в ворота крепости и остановилась во внутреннем дворике. Жандармский офицер отворил дверцу, вышел и предложил Соне следовать за ним. Поднялись по какой-то мрачной лестнице, прошли коридор. Жандарм распахнул дверь.
Соня увидела сводчатую полутемную комнату, длинный стол, покрытый зеленым сукном. За столом сидел жандармский полковник. Перед ним спиной к двери стоял кто-то в арестантском халате.
Человек обернулся. Это был Рысаков. Увидев Соню, он вспыхнул и отвел глаза. Его косые, расходящиеся от переносицы брови зашевелились, толстые губы передернула странная гримаса.
— Признаете ли вы в этой женщине ту блондинку, о которой говорили в предыдущих показаниях?
— Да, — ответил Рысаков, бросив на Соню быстрый и как будто умоляющий о чем-то взгляд.
Но в Сониных глазах он не прочел прощения — они глядели на него холодно и презрительно.
Снова сводчатая комната в Петропавловской крепости, и снова кто-то в арестантском халате.
За столом на этот раз двое: прокурор Добржинский и офицер в темных очках.
— Потрудитесь обернуться, господин Тырков, — подчеркнуто вежливо произносит Добржинский.
Тырков оборачивается. У Сони до того измученный вид, что он боится задержать ее на лишнюю минуту.
— Не знаком, — говорит он сразу, не дожидаясь вопроса.
Добржинскому, который, должно быть, надеялся на эффект неожиданного появления и на свое умение разбираться в «игре физиономий», пришлось разочароваться.
12 марта газета «Голос» сообщила, что арестована «сообщница Гартмана, подававшая ему сигнал для взрыва, подруга Желябова, руководительница Рысакова — женщина невысокого роста, худая, скромная, по внешности ничем не похожая на нигилистов».
В правительственном сообщении были полностью указаны имя, фамилия и звание арестованной, а в Приморском все еще ничего не знали и надеялись, что беда минет.
Василий Львович встал утром 14 марта особенно рано и вышел запрягать волов. Но едва он открыл дверь, как на него набросились жандармы и схватили его за руки. Из-за угла дома, из-за стогов сена и пристроек выбежали люди с шашками и револьверами. Последними показались знакомые ему жандармский, капитан и севастопольский полицмейстер.
— Капитан, что это значит? — спросил Василий Львович.
— Отпустите, отпустите, — с видимым смущением приказал капитан жандармам. — Идите на кухню.
Варвара Степановна и Александра Ивановна, жена Василия Львовича, стояли бледные, перепуганные.
— Я получил приказ, — обратился капитан к Василию Львовичу, — арестовать вас и доставить в Петербург под строгим конвоем. Десятого числа в Петербурге арестовали вашу сестру.
— Что ж, их пытать будут? — спросила Варвара Степановна.
— Что вы! Это в настоящее время недопустимо и невозможно.
Василия Львовича увезли. Позднее ему сказали, что его арестовали «для дезинфекции».
Весь день и всю ночь Варвара Степановна пропела как в бреду. Тяжелое горе, которое столько лет приближалось, наконец, пришло к ней и навсегда поселилось в ее доме. Она плакала, но слезы давали облегчение только на миг, а потом опять нарастала боль, которая вызывала новые слезы.
Через несколько дней снова приехал жандармский капитан, передал Варваре Степановне сто пятьдесят рублей на путевые издержки и повестку, в которой было сказано, что департамент полиции немедленно требует ее в Петербург.
В тот же вечер Варвара Степановна выехала в Петербург в сопровождении старшего сына Николая Львовича.
Здание министерства внутренних дел у Чернышева моста. У двери в кабинет — курьеры и чиновники.
Приемная полна ожидающих. Министры, губернаторы, директора департаментов с туго набитыми портфелями, генералы, сенаторы. И среди них пожилая женщина в черном платье — Варвара Степановна. Все ждут, потому что граф изволит завтракать в своем кабинете. Он так обременен государственными делами, что не успевает дома даже позавтракать.
Наконец дверь открывается, служитель выносит на подносе блестящий кофейник, чашки, тарелки. Курьер приглашает его превосходительство министра юстиции пожаловать в кабинет.
Министр юстиции выходит. Приглашают Варвару Степановну первую. Лорис-Меликов сидит за большим столом. Его брови нахмурены.
— Сядьте, — указывает он Варваре Степановне на кресло против себя. — Я должен вам передать, госпожа Перовская, настоятельную просьбу, или, вернее, приказание государя, чтобы вы употребили все ваше влияние на дочь, чтобы она выдала всех своих соучастников, потому что необходимо положить конец этому пролитию крови.
— Дочь моя, — ответила Варвара Степановна с достоинством, — с раннего детства обнаруживала такую самостоятельность, что ее нельзя было заставить делать что-либо по приказанию. На нее можно было влиять только лаской и убеждением. Теперь же она — взрослый человек вполне сложившихся взглядов. Она ясно понимала, конечно, что делала, и потому никакие просьбы не могут повлиять на нее.
Расчеты Лорис-Меликова и самого Александра III оказались неправильными. Не было на свете силы, которая могла заставить такую женщину, как Варвара Степановна, отравить дочери последние дни жизни позорными просьбами.
— Не забудьте, сударыня, — сказал Лорис-Меликов, с каждым словом повышая голос, — что еще сын ваш в наших руках, и мы сгноим его в тюрьме, если понадобится.
— Я знаю, что вы можете это сделать, — сказала Варвара Степановна.
— Но вы все-таки пожелаете видеть вашу дочь?
— Конечно, хотела бы.
— Так вам будет дано свидание.
Лорис-Меликов встал, давая понять, что прием окончен.
Через несколько дней Соню ввели в комнату, в которой ее уже ждала Варвара Степановна. Увидев мать, Соня бросилась к ней, принялась целовать ее лицо, шею, руки.
Свидание было устроено не по правилам. Bapвapy Степановну не отделяли от Сони две решетки. По-видимому, Лорис-Меликов все еще надеялся, что мать, увидев преступницу дочь, бросится к ней с мольбами «чистосердечным признанием» купить жизнь.
— Сядьте, — сказал жандармский офицер, — вот сюда, — и показал на четыре стула, которые стояли посреди пустой комнаты.
Тут только Соня вспомнила, что в комнате посторонние, все тот же прокурор Добржинский и какой-то незнакомый жандармский офицер.
Соня и Варвара Степановна сели рядом. Жандармский офицер и прокурор, усевшись напротив них, придвинули стулья так близко, что касались их колен своими.
— Мамочка, успокойся, — шептала Соня, — прости, прости! Верь, что я не могла поступить иначе.
Жандармский офицер впился глазами в Сонино лицо, стараясь не пропустить ни одного слова.
— Помни, мамочка, — продолжала Соня, — что я с радостью встречу смерть. Единственное, чего я боюсь, — это помилования.
Жандармский офицер и прокурор переглянулись.
Соне столько нужно было сказать матери, но присутствие соглядатаев словно парализовало ее. Прошло еще несколько томительных минут. Варвара Степановна встала. Соня поняла ее: лучше прекратить это мучительное свидание.
— Пришли мне, мамочка, простое черное платье, — попросила она. — Мне хотелось бы быть на суде опрятно одетой.
Это свидание не было последним. После того как 24 марта Соню перевели в Дом предварительного заключения, Варваре Степановне удалось увидеться с ней в ее камере. Говорить они и не пытались. Да и что можно было сказать друг другу в присутствии двух соглядатаев?
Лев Николаевич отказался от свидания с дочерью. Это было лучшее, что он мог для нее сделать.
Соня во время первого свидания сказала матери правду: быть, как женщине, отделенной от остальных, жить после того, как всех ее товарищей предадут смертной казни, — это было то, что всегда казалось ей самым страшным.
Она могла бы заставить себя существовать только ради дела, но помилование — пожизненная тюрьма или каторга — означало для нее прозябание в крепости, полное бездействие, гражданскую смерть.
Да и знала ли она, за что должна была бы взяться сейчас, если бы даже очутилась каким-то чудом на воле? Старый путь завел их в тупик, новый еще не был найден.
Несмотря на желание Александра III покончить с Рысаковым как можно скорее, суд откладывали со дня на день. Его нельзя было не отложить после «заявления» Желябова, после арестов на Тележной, после извлечения мины на Малой Садовой.
Если бы Соня оставалась на свободе, ее товарищей уже не было бы в живых. Накануне того дня, когда ее арестовали, другим обвиняемым (их в то время было четверо) уже вручили обвинительный акт. Теперь началось дополнительное следствие, составление дополнительного акта, а это требовало времени.,
17 марта арестовали Кибальчича, и опять началась следственная горячка.
Кибальчича водворили по соседству с Соней, но при существовавших обстоятельствах о перестукивании не могло быть и речи.
Здесь, в камере № 2, воспользовавшись тем, что у него, наконец, появилось свободное время — на воле не до того было, — Кибальчич взялся за свой давно заброшенный «проект воздухоплавательного прибора».
«Находясь в заключении, — написал он, — за несколько дней до своей смерти, я пишу этот проект. Я верю в осуществимость моей идеи, и эта вера поддерживает меня в моем ужасном положении.
Если же моя идея после тщательного обсуждения учеными-специалистами будет признана исполнимой, то я буду счастлив тем, что окажу громадную услугу родине и человечеству. Я спокойно тогда встречу смерть, зная, что моя идея не погибнет вместе со мной, а будет существовать среди Человечества, для которого я готов был пожертвовать своей жизнью. Поэтому я умоляю тех ученых, которые будут рассматривать мой проект, отнестись к нему как можно серьезнее и добросовестнее и дать мне на него ответ как можно скорее».
(На донесении по этому поводу начальника жандармского управления генерала Комарова государственной полиции, кроме слов «приобщить к делу о 1 марта», есть пометка, которая говорит сама за себя: «давать это на рассмотрение ученых теперь, вряд ли будет своевременно и может вызвать только неуместные толки».
22 марта Соня написала матери письмо. «Дорогая моя, неоцененная мамуля! Меня все давит и мучает мысль, что с тобой. Дорогая моя, умоляю тебя, успокойся, не мучь себя из-за меня, побереги себя ради всех окружающих тебя и ради меня также. Я о своей участи нисколько не горюю, совершенно спокойно встречаю ее, так как давно знала и ожидала, что рано или поздно так будет. И, право же, милая моя мамуля, она вовсе не такая мрачная. Я жила так, как подсказывали мне мои убеждения; поступать же против них я была не в состоянии, поэтому со спокойной совестью ожидаю все, предстоящее мне. И единственно, что тяжелым гнетом лежит на мне, это твое горе, моя неоцененная; это одно меня терзает, и я не знаю, что бы я дала, чтобы облегчить его. Голубонька моя, мамочка, вспомни, что около тебя есть еще громадная семья, и малые и большие, для которых для всех ты нужна, как великая, своей нравственной силой. Я всегда от души сожалела, что я не могу дойти до той нравственной высоты, на которой ты стоишь; но во всякие минуты колебания твой образ меня всегда поддерживал. В своей глубокой привязанности к тебе я не стану уверять, так как ты знаешь, что с самого детства ты была всегда моею самой постоянной и высокой любовью. Беспокойство о тебе было для меня всегда самым большим горем. Я надеюсь, родная моя, что ты успокоишься, простишь хоть частью все то горе, что я тебе причиняю, и не станешь меня сильно бранить; твой упрек единственно для меня тягостный.
Мысленно крепко и крепко целую твои ручки и на коленях умоляю не сердиться на меня. Мой горячий привет всем родным. Вот и просьба к тебе есть: дорогая мамуля, купи мне воротничок и рукавчики с пуговками, потому запонок не позволяют носить, и воротничок поуже, а то нужно для суда хоть несколько поправить свой костюм: тут он очень расстроился. До свидания же, моя дорогая, опять повторяю свою просьбу: не терзай и не мучай себя из-за меня; моя участь вовсе не такая плачевная, и тебе из-за меня горевать не стоит.
Твоя Соня."
Речь обвинителя, царский суд не страшны были Соне. Ей важен был суд истории, суд народа. Но это потом, когда ее уже не будет. А сейчас для нее важнее всего был суд ее совести. Она написала матери, что совесть ее чиста, потому что она жила по своим убеждениям. В самом деле, когда она ушла из дому и примкнула к кружку чайковцев, когда ухаживала в больнице за больными, учила в школе детей, жила убогой деревенской жизнью и чувствовала себя среди народа, как в родной семье, совесть ее была чиста. Потом пошли занятия с рабочими. Они тоже захватили ее целиком. Правда, были уже тогда минуты сомнений. Становилось страшно, когда рабочие, которые вчера еще смирялись, готовы были идти за ними, а они сами еще не знали, куда их вести. Стихия была разбужена. Река разлилась, старое русло стало ей тесно, а нового русла они не сумели вырыть. Потом в Харькове, когда Соня старалась вырвать друзей из Централки, она тоже чувствовала, что делает правое дело. И дорого ей стоило от него отказаться.
Раздвоение началось исподволь и достигло своего апогея перед съездом. Раздвоение партии и раздвоение в человеческих душах. Они слишком торопились. Им приходилось по ходу решать то, что необходимо было решить заранее. Да и могла ли она с уверенностью сказать сейчас, кто из них был прав и был ли кто-нибудь прав? Не она одна, никто из ее друзей — а у нее были друзья и в том и в другом лагере — не представлял себе тогда политической борьбы без политического заговора. Для слияния научного социализма с рабочим движением тогда еще не настало время.
И все-таки, когда Соня судила себя сама строгим судом собственной совести, ее не могла не утешать надежда, что так дорого доставшийся им опыт не пропадет даром, пригодится тем, кто будет продолжать дело. А в то, что их дело бессмертно, она верила от всего сердца.