Конгресс землевольцев
Конгресс землевольцев
Жаркий июньский день. В уединенном уголке Ботанического сада собралась на лужайке многочисленная компания. Самовар, бутылки, стаканы — все говорит о пикнике. Но никто не прикасается к еде, и бутылки остаются нераспечатанными.
Какой был бы переполох, если бы кто-нибудь шепнул сейчас воронежскому начальству, что в городе происходит съезд тайного общества «Земля и воля»!
Но начальство ни о чем не подозревает. В городе много приезжих. Все гостиницы переполнены. По пыльным улицам дребезжат допотопные брички окрестных помещиков. Некоторые богомольцы приехали сюда в Митрофаниевский монастырь издалека — из Москвы и даже из Петербурга. Всюду чужие, незнакомые лица.
Первое слово — о погибших товарищах. Только что в Киеве казнили Осинского, Брандтнера и Свириденко. Киевляне рассказывают, что все трое умерли, как герои.
Десять дней, которые прошли между судом и казнью, Осинский оставался совершенно спокоен, даже весел. Когда накануне казни к нему пришли на свидание мать и молоденькая, шестнадцатилетняя сестра, он сказал им, что казнь отменена, а потом отвел сестру в сторону и шепнул ей:
— Приготовь маму, завтра мне предстоит умереть.
На другой день в девять утра, когда на осужденных уже надевали саваны, к эшафоту прискакал адъютант генерал-губернатора и громко, чтобы слышала толпа, спросил: не пожелают ли они просить о помиловании? Все трое ответили: «Нет!»
Осинский оставил своим друзьям письмо. Это было не только прощальное письмо, это и политическое завещание. Его читали на съезде. Не о себе думал он в свои последние дни, а о терроре. О том, как вести его, чтобы избежать ошибок, как бороться, чтобы победить. «Ни за что более… — писал он, — партия физически не может взяться».
В ожидании казни Осинский был полон презрения «к вопросу смерти» и уверенности в том, что «дело не может погибнуть».
«Так и рвешься вас бросить в теорию, — писал Осинский, — да руки коротки. И торопишься, и все такое прочее… Прощайте же, друзья, товарищи дорогие, не. поминайте лихом! Крепко, крепко от всей души обнимаю вас и жму до боли ваши руки в последний раз…»
Высокий голос Морозова дрожал, когда он дочитывал последние строки письма. Соне казалось, что она слушает не Морозова, а самого Осинского, так характерны были для него, для его разговорной речи интонации в письме, так трудно и больно было поверить, что его уже нет.
Она хорошо представляла себе Валериана — стройного, гибкого, белокурого, с маленькой красивой головой, с выражением беспечной юношеской отваги. Его повесили, и та же участь предстояла многим из тех, кто слушал сейчас его письмо.
Высоко над рощей уходили куда-то по небу облака. В тяжелой листве пели, кричали, свистали птицы. Все вокруг, казалось, торопилось, спешило, как спешит и торопится в артериях кровь.
Все они были молоды — члены тайного общества «Земля и воля». Им бы только жить и жить. Но они сами произнесли свой приговор, отказались от этого неба, этой листвы, от счастья, от молодости…
Начинается деловая часть съезда. Чуть ли не все присутствующие настроены примирительно. Стоит только кому-нибудь одному поставить вопрос ребром, сразу же находится кто-то другой, который старается сгладить острые углы, найти приемлемую для обеих сторон точку зрения.
Все они народники, все в принципе за работу в деревне, все ссылаются на программу «Земли и воли», а программа эта составлена так общо, что дает возможность для самых широких толкований. Одни считают, что работа не клеится оттого, что революционную молодежь затягивает терроризм, другие — что революционную молодежь оттого и затягивает терроризм, что надежд на крестьянскую революцию почти не осталось.
Раздел! Его не хочет никто. И особенно не хотят его «новаторы». Они не чувствуют себя достаточно уверенно, чтобы действовать самостоятельно, и рады были бы добиться введения в программу политической борьбы, находясь в рядах «Земли и воли», пользуясь ее славным именем.
И, кроме деловых соображений, всех связывает то, что труднее всего поддается учету, — чувство дружбы. Чувство, которое заставляет людей, ставших по своим воззрениям противниками, при встрече радостно бросаться друг к другу. Им всем есть о чем поговорить между собой, есть что вспомнить.
Основные положения программы не вызывают споров. Центр тяжести революционной деятельности по-прежнему должен лежать в деревне. Экономический переворот, утверждающий народные идеалы «анархии и коллективизма», — цель этой деятельности.
Самый острый вопрос — это вопрос о политическом терроре. Плеханов, видя, что товарищи готовы на компромисс, становится особенно непримиримым. Его острый ум вскрывает противоречия в идеях «новаторов». Он считает, что политическая борьба, которую хоть и во имя народа, но без народа начинают вести революционеры, не приведет к революции, а только оторвет народников от народа.
— Чего вы добиваетесь, — обращается он к «дезорганизаторам», — на что рассчитываете?
— Мы дезорганизуем правительство и принудим его дать конституцию, — говорит запальчиво обычно сдержанный Михайлов.
Плеханов не жалеет резких слов. Он утверждает, что стремиться к конституции народнику-революционеру почти равносильно измене народному делу, что дезорганизаторская деятельность приведет в конечном счете к усилению правительственной организации, к победе правительства.
— Единственная перемена, — говорит Плеханов в заключение, — которую можно с достоверностью предвидеть, — это вставка трех палочек вместо двух при имени Александр.
Споры принимают бурный характер. И все-таки боязнь разрыва берет верх. Съезд решает признать политический террор как крайнюю и исключительную меру для данных специальных случаев.
Ставится вопрос о цареубийстве. И съезд узнает о существовании группы «Свобода и смерть», о том, что петербургские «дезорганизаторы» называют между собой «Лигой цареубийства». Опять шумные споры, разноголосица, потом подсчет голосов. И, к радости «новаторов», правда незначительным большинством, проходит решение: отнести данный случай к специальным и исключительным. Оказать Лиге содействие людьми и деньгами.
Даже те, которые в Петербурге на заседании Совета изо всех сил протестовали против цареубийства, теперь после новых казней согласились, что, если волна реакции не спадет, начатое дело должно быть доведено до конца.
Плеханов возмущен. Он волнуется больше, чем кто-либо, потому что ему больше, чем кому-либо, есть что терять. Рабочее дело: агитация, стачки, демонстрации — только что открывшаяся огромная область революционной деятельности захватила его целиком.
Но все-таки и он еще не пришел к мысли противопоставить рабочее движение террору, и он еще не видит в нем той великой общественной силы, которой суждено совершить революцию.
Да и мог ли он, этот убежденный враг «политиканства» и централизации, считавший политические свободы выгодными одной лишь буржуазии, разглядеть тогда в неясных еще мыслях своих идейных врагов черты будущей революционной партии — партии политических борцов, профессиональных революционеров?
Пройдет четыре года, и тот же Плеханов скажет своим единомышленникам: «В нашем споре с «террористами» они были правы, когда отстаивали политическую борьбу и централизм». Но это будет потом, а пока в 1879 году он не видит в словах своего противника и зерна истины.
Его возмущает нелогичность того, что происходит. Ему непонятно, как может одна и та же организация издавать «Землю и волю», говорящую о работе в массах, и «Листок» «Земли и воли», в котором Морозов стремится доказать, что никаких масс не нужно, а вполне достаточно «нескольких Шарлотт Корде и нескольких Вильгельмов Теллей».
На слова Морозова: «Политическое убийство — это осуществление революции в. настоящем» — Плеханов отвечает: «На кончике кинжала не построишь парламента».
— Считаете ли вы, товарищи, — спрашивает Плеханов собравшихся, — что редакция имеет право и впредь высказываться в таком духе?
После того как съезд, принимая во внимание особенности данного момента, санкционирует выход «Листка», как агитационного прибавления к основному органу, Плеханов встает.
— Мне здесь нечего делать, — говорит он в запальчивости, поворачивается и уходит.
Фигнер хочет его вернуть. Но Михайлов останавливает ее:
— Оставьте, Вера Николаевна. Пусть уходит. Все провожают взглядом удаляющуюся фигуру Плеханова.
— Считать ли его уход за выход из общества? — спрашивает Михайлов. И большинство говорит:
— Да.
На следующем заседании встает Желябов, которого только что наряду с Ширяевым и Колодкевичем приняли в «Землю и волю». Рослый, мужественный, красивый, с открытым, смелым лицом, он похож на богатыря из русских сказок. Здесь, в Воронеже, обращаясь ко всему «обществу», он развивает те же мысли, которые развивал в Липецке перед единомышленниками.
Желябов доказывает, что никакая деятельность невозможна без свободных учреждений и гарантии личных прав. Говорит о неспособности либералов чего бы то ни было в этом направлении добиться. И делает вывод, что социально-революционная партия, хоть это и не ее дело, вынуждена взять на себя обязанность сломить деспотизм и добиться таких политических форм, при которых возможна будет идейная борьба.
— Да он чистый конституционалист! — кричит кто-то с места.
Желябов не считает нужным реагировать на реплику и продолжает говорить о политической борьбе как единственной соответствующей переживаемому Россией моменту.
— Я знаю, — говорит он, — очень умных, энергичных общественных мужиков, которые теперь сторонятся мирских дел, потому что крупного общественного дела они себе не выработали, а делаться мучениками из-за мелочей не желают: они люди рабочие, здоровые, прелесть жизни понимают и вовсе не хотят из-за пустяков лишиться всего, что имеют. Конституция дала бы им возможность действовать по этим мелочам, не делаясь мучениками, и они энергично взялись бы за дело. А потом, выработавши в себе крупный общественный идеал, не туманный, как теперь, а ясный, осязательный, и создавши великое дело, эти люди уже ни перед чем не остановятся… Народная партия образуется именно таким путем…
— Свести всю деятельность нашей организации на политическую борьбу легко, — возражает Попов, — но едва ли так же легко будет указать предел, дальше которого социалистам идти непозволительно.
— Не нами мир начался, не нами и кончится, — говорит Желябов, пожимая плечами.
Но и ему не удается до конца выразить свою мысль.
— По-моему, и ты, Андрей, и ты, Родионыч, — перебивает его Фроленко, — оба вы говорите ерунду, не имеющую отношения к делу. Перед нами вопрос: как быть с раз начатым делом? И этот вопрос мы и должны решить, а как будет потом, нам покажет будущее.
Перед началом следующего заседания Соня подходит к Фроленко.
— Михаило, — спрашивает она его с упреком, — отчего ты не позвал меня в Липецк? Ты мог бы знать меня лучше.
— Я тебя очень хорошо знаю, — отвечает с некоторым смущением Фроленко, — и знаю прежде всего, что ты отъявленная народница.
Заседания продолжаются то в Ботаническом саду, то в Архиерейской роще, то на песчаных островах реки Воронеж, но проходят бледно. Плеханов больше не участвует в съезде, а Желябова, который рад был бы броситься в бой, сдерживают его же товарищи. Но то, что ему не удается сказать на заседаниях, он говорит в перерыве между заседаниями.
Больше всего времени Желябов проводит с Перовской. Они вместе катаются на лодке, вместе совершают далекие и долгие прогулки по окрестностям Воронежа. Он развивает перед ней свои взгляды с не меньшим жаром, чем делал бы это перед толпой народа. Пока Перовская слушает его, не прерывая ни единым словом, ему кажется, что он сумел ее переубедить, сумел переселить в нее свой энтузиазм. Но вот она бросает на него взгляд исподлобья, и по одному этому взгляду он еще прежде, чем слышит ее возражения, видит, что она упорствует в своем мнении.
— С этой бабой ничего не поделаешь, — говорит он потом в сердцах товарищам.
И все-таки в тот же вечер и в следующие дни опять и опять втягивает ее в споры. Она согласна, что нужно закончить начатое, согласна участвовать в цареубийстве, но ему этого мало. Он забыл, что и сам, когда ехал в Липецк, соглашался только на один этот террористический акт, забыл об ограничении, на котором настаивал. Его воображение, его творческая воля не видят границ, и он не хочет, чтобы их видела его собеседница.
Перед Соней политический деятель, вождь, народный трибун. Она рада была бы поверить ему, что из тупика найден выход, рада была бы увидеть перед собой ничем не заслоненный горизонт. Но после того., как столько лет считала, что конституция только отсрочит наступление социализма, что политическая борьба надолго отодвинет экономический и социальный переворот, не может вдруг сразу, на лету изменить свои убеждения.
Как-то раз вечером они отплыли на лодке далеко от города. Вокруг лежали поля, шелестели тростники у берега. Желябов мерно заносил весла, и лодка быстро плыла, оставляя след на поверхности воды. Поскрипывали уключины. Спор затих. И вдруг почему-то разговор зашел не о настоящем и будущем, как до сих пор, а о прошлом, о детстве. Андрей Иванович умел рассказывать, и Соня заслушалась. Невеселый это был рассказ. Невеселым было детство крепостного.
— Я был малым ребенком, когда решил убить помещика, — сказал он, нахмурившись. — Только тогда поколебался в этом намерении, когда мать сказала: «Все они — собаки, мучители!» Не люблю я это вспоминать — вам первой захотелось рассказать.
В перерыве между двумя заседаниями Соня встретилась с Плехановым. Она пыталась убедить его, что разногласия между двумя фракциями не так уж велики.
— Работы хватит для всех, — сказала она, — пока народники действуют в народе, «дезорганизаторы» могут готовить удар в центре. Нужно не ослаблять партию разделом, а дополнять друг друга.
Плеханов упрекнул Соню в эклектизме, стал доказывать ей, что дезорганизация дезорганизует только их собственные ряды, а главный дезорганизационный план самой логикой событий доведет партию до того, что у нее ни на что больше не останется сил. Воронежский съезд принял компромиссное решение: продолжать агитацию в народе, ввести аграрный террор и в то же время создать в центре сильную боевую дружину и Исполнительный Комитет для дезорганизации правительства, а если нужно будет, убить главного виновника народных бедствий — императора.
В последний раз все собрались на лужайке в Ботаническом саду, в том самом месте, где Морозов несколько дней назад прочел им вслух последнее письмо Осинского. Перед разъездом Квятковский вырезал на одном из дубов-гигантов, который служил им в эти дни надежным прикрытием, число, месяц, год и слова: «Здесь заседал конгресс землевольцев».
Эти слова были словно надпись на могильной плите. Во всяком случае, когда Соня в надежде покрепче спаять организацию приехала через месяц в Петербург, то сразу поняла, что приехала слишком поздно. Слово «землевольцы» никого уже не объединяло, и «Земли и воли» как единой организации больше не существовало. Из попытки влить новое вино в старые мехи ничего не получилось. Трещина, ставшая заметной на съезде в Воронеже, выросла, расширилась и привела к расколу. Оставалось только этот раскол оформить.
Соня поселилась не в Петербурге, а в Лесном у Анны Павловны Корба. Прежде, встречаясь ежедневно на Аларчинских курсах, они обращались друг к другу на «вы», а сейчас, после многолетней разлуки, как-то невольно с первых же слов заговорили на «ты». Разговор начался с воспоминаний, но уже через несколько минут слова «ты помнишь» или «ты не забыла» исчезли из их лексикона. Настоящее интересовало обеих больше, чем прошлое, и это настоящее было невесело.
— Чертков и Тотлебен (Киевский и одесский генерал-губернаторы) из кожи лезут, чтобы оправдать царское доверие, — сказала Анна Павловна. — Вереницы ссыльных движутся в Сибирь.
— И самое возмутительное, — добавила Соня, — что большинство, из них не виновато ни в чем по русским же законам.
Соня считала, что Лорис-Меликов — харьковский генерал-губернатор — ненамного лучше одесского и киевского. Живя в Харькове, она имела возможность за ним понаблюдать.
— Он заигрывает с либералами, — сказала она, — проявляет неслыханную жестокость по отношению к так называемым неблагонадежным, а впрочем, изгоняет передовые идеи, откуда бы они ни шли и в чем бы ни выражались.
Когда разговор зашел о терроре, Соня произнесла вслух много раз продуманную мысль:
— Революционеры не должны считать себя выше законов гуманности и человечности. Наше исключительное положение не должно нам туманить головы. Прежде всего мы люди.
Наступил вечер. Пока Анна Павловна стелила постели: Соне — на матраце, себе — на голых досках, — Соня молчала. Когда же пришло время ложиться, она своей маленькой, но достаточно крепкой рукой толкнула Анну Павловну на кровать, а на досках улеглась сама. Анна Павловна пробовала спорить, но ничего не добилась.
На этом пустяковом эпизоде она убедилась, что Соня, несмотря на кажущуюся мягкость, умеет, когда хочет, настоять на своем.
У Сони и Анны Павловны бывают Вера Фигнер, Морозов, Баранников, Михайлов. Спасаясь от ареста по делу Лизогуба, приехала к ним из Одессы Галина Чернявская. Узнав из газет, что Лизогуб и его товарищи казнены, она плачет от горя и бессильного гнева.
— Правительство дорого заплатит за свои действия, — говорит, отчеканивая каждое слово, Михайлов,
— Динамит и револьвер будут ответом на эти казни, — подтверждает, сжимая кулаки, Морозов.
Соня молчит. Отвечать насилием на насилие не кажется ей выходом из положения.
У Анны Павловны бывает много народу, а неподалеку от нее в конспиративной квартире, хозяевами которой числятся Софья Ивановна и Квятковский, перебывало столько людей, что и сосчитать трудно.
Лесной становится как бы революционным центром. Летом здесь всегда много дачников, и никого не удивляют ни частые наезды гостей, ни многолюдные прогулки.
Заседания и тут, как в Воронеже, устраиваются на открытом воздухе, под предлогом пикников. Но на заседания эти собираются уже не все вместе, а отдельно члены сформировавшегося в Липецке Исполнительного Комитета и отдельно их противники — «деревенщики». Соня не согласна до конца ни с одной группой.
— Нам надо держаться вместе, — повторяет она и тем и другим. — Наша сила в единении.
Она спорит, аргументирует, под конец просто умоляет товарищей не разделяться. Раздел ей кажется гибелью. Но разногласия, которые возникают ежедневно, ежечасно, чуть ли не ежеминутно, так измучили всех, что ее уже не слушают.
Споры происходят из-за всего. Из-за расходования средств, из-за распределения людей и. чаще всего из-за направления статей в подпольном издании — «Земле и воле». Если членам редакции удается как-то договориться, между собою, споры снова возникают в типографии: хозяйка ее наотрез отказывается печатать то, что считает «террористической ересью».
Дошло до того, что Михайлов, которому, так же как и Соне, очень не хотелось разрыва, сказал чуть ли не со слезами на глазах:
— Старались, делали все, но ей же богу под конец стало невмоготу, и гораздо лучше разделиться, чем выносить тот ежедневный ад, который вытекает из различия взглядов.
Не один Михайлов — все землевольцы в Питере стали говорить: «Лучше полюбовно разойтись, чем, враждуя, ссорясь, дружить». А когда Соня узнала, что приготовления к цареубийству идут полным ходом и мелочная грызня по каждому поводу может сорвать дело, она перестала спорить.
Август. Высокие сосны. Запах скипидара. Сухая скользкая хвоя под ногами. Здесь, в лесном парке, далеко от жилых домов, собирается в последний раз Совет «Земли и воли». Собирается только для того, чтобы вынести решение: «Земли и воли» больше не существует.
И вот уже выбраны представители для выработки условий раздела. Решено, разделить поровну все: деньги, типографское оборудование и шрифт.
Наступает время подписывать условия раздела. Все стоят молча, опустив головы, словно сами себе подписывают приговор.
— Кто-кто, а вы, Родионыч, пожалеете о разделе, — говорит вдруг Тихомиров. — Ведь мы все остались те же, что и были, и различаемся только в оценке настоящего момента.
— Колесо, раз повернувшееся в одну сторону, трудно будет поворотить в другую, — с трудом заставляет себя ответить Попов.
Сторонники политической борьбы позднее назвали свое общество «Народная воля», а сторонники работы среди крестьян назвали себя «Черный передел» в знак того, что их цель — справедливый передел земли.
Соня пока не примыкает ни к одной партии, но, помогает обеим: связи в народе и оставшиеся деньги передает «деревенщикам», берет на себя роль хозяйки дома, из которого будет вестись подкоп, когда Исполнительный Комитет распределит людей для совершения цареубийства.
В Петербурге оживление. В Саперном переулке спешно создается новая типография. Динамитная мастерская под руководством химика Кибальчича работает и днем и ночью. Паспортное бюро снабжает без перебоев необходимыми документами всех участников покушений.
Соня с паспортом на имя Марины Сухоруковой уезжает из Петербурга.
Царь находится в Крыму. Осенью он должен приехать в Петербург. На его пути под полотном железной дороги будут заложены мины: одна около Одессы, другая — где-нибудь около Александровска. Если же он не поедет через Одессу и почему-либо уцелеет под Александровском, его будет ждать под Москвой третья мина.