Тройки и пятки

Тройки и пятки

Я отчётливо и сейчас вижу пред собой жёлтую тяжеловесную стопочку, семь небольших золотых кружков — тридцать пять рублей — первое моё жалованье профессионального революционера. Его передала мне Наташа (Драбкина), технический секретарь нашего районного комитета, молодая женщина, с чёрными усиками на губе и с мохнатыми ресницами — она ими моргала чаще обычного. Передавая мне деньги, Наташа показала карточку годовалой своей дочери. Она ждала от меня, по-видимому, похвал, но я оказался в тот момент невнимательным и грубым, лишь мельком взглянув на карточку.

Наконец-то! Вот оно, наглядное свидетельство моих успехов. Меня отметили, выделили, нашли настолько ценным и полезным, что сочли нужным поддерживать из скудных средств партийного комитета. Я сделался более самоуверенным, пытался давать авторитетные разъяснения и не скупился напоминать своим товарищам по работе, что я — «профессионал».

Я преувеличивал, соглашаясь с Валентином, что за год работы в столице я освободился от юношеской романтики. Наоборот, я пережил снова полосу мрачного и опасного романтизма. Я продолжал ходить по кружкам и массовкам, но такая работа больше меня не удовлетворяла. Открытое рабочее движение было разбито, правительство окрепло, перешло в наступление, революционные организации громились беспощадно, аграрная борьба крестьян с помещиками раздробилась на отдельные, не согласованные друг с другом погромы, бунты, поджоги. Революция была на ущербе. Во мне, как и во многих других, росло озлобление, я терял равновесие, и всё чаще и чаще в ушах моих навязчиво грохотали взрывающиеся бомбы и выстрелы одиночек-террористов. Я решил перейти на боевую работу и получил на то разрешение нашего районного комитета.

С большим трудом я добился и получил из центра не то двадцать, не то тридцать револьверов разной системы. У нас составилась боевая дружина в несколько десятков человек, разбитая на пятки. Я сделался организатором. Дружина состояла из рабочей молодежи. Изредка мы обучались стрельбе и военным приёмам, собираясь далеко за околицей. Мы не знали, что будем делать, но были глубоко и непоколебимо уверены, что «дело» не за горами, пока же изредка охраняли массовки, несли патрульную службу, а ещё больше мечтали. Одни поговаривали, что хорошо «убрать» пристава: он отличался неутомимостью и жестокостью; другие предлагали «снять» для пробы несколько казаков и городовых; третьи не прочь были испробовать свои силы на каком-нибудь ограблении кассы, конторы в интересах партии.

Я переживал сложное душевное состояние. Озлобление и ожесточение часто сменялись равнодушием, крайней усталостью, оцепенением. Я читал об убийствах, о нападениях на кассиров и чувствовал угрызения совести, как будто не следовало, нехорошо было есть, спать, смеяться, бегать по массовкам. Я преклонялся пред отвагой, пред мужеством, пред героизмом боевиков, испытывал боль и тоску за них.

— Готов ли ты? — спрашивал и пытал я себя постоянно, мучился, сомневался. Иногда мне казалось, что я готов. Довольно болтать, читать статьи и книги, произносить громкие речи, пора приниматься за «настоящее дело». Но чаще я ощущал, как надо мной простёрлась и охватила меня жестокая сила сильней меня, сильней моих помыслов, она казалась мне чужой и посторонней, но непреоборимой и властной. Она влекла меня к испытанию кровью, огнём и железом, к убийству, к смерти и к страданию. Я боялся этой силы, но не мог противостоять её странной и страшной власти над собой. С болезненным любопытством я искал в газетах, в журналах описания террористических актов, расспрашивал знакомых и товарищей о подробностях. От времени до времени я начинал понимать, что меня влечёт в сторону от обычной, от нормальной жизни и что нельзя доверять себе, но это проходило, и я вновь исступлённо думал о кровавых делах.

Редкие, давно не виданные сны мерещились мне тогда. Я слышал во сне однообразную, мелодичную, ровную музыку. Когда-то в отрочестве у моего дяди, купца, на столе в гостиной стоял заводной музыкальный ящик. Я подолгу просиживал у стола и вертел ручку, так как влюбился в гимназистку третьего класса Марусю, дочь начальника станции. Я забыл в сутолоке тех дней и о ящике, и о Марусе. Сны напомнили мне их. Я просыпался расслабленный, мне не хотелось подниматься с постели, я испытывал и переживал всю обольстительную силу сновидений, от которых ходишь потом счастливым и опечаленным.

Мне снилась опрятная, жалостливая и словоохотливая странница Авдотья из родного села. Случалось, что она приходила ко мне в бурсу, в духовное училище. Стыдясь её холщовой котомки, овчинного полушубка и ласк — она любила гладить меня по голове, — я тащил её на задний двор, заставленный штабелями дров и заваленный всяким хламом. Там она совала мне чёрные, сухие лепёшки, яйца, называла меня сиротинкой, я старался хмуро от неё отделаться. Теперь Авдотья снова приходила ко мне во сне.

Снились мне и омерзительные, изнуряющие сны: медленно меняющиеся, гримасничающие рожи, отвратительные, осклизлые чудовища. Кто-то неведомый гнался за мной по кривым и бесконечным подземным тёмным лабиринтам; или я начинал предчувствовать, что вот сейчас, сию минуту появится нечто страшное и безобразное, и действительно открывались дверь, окно, раздавались во тьме шаги, кто-то шарил по стене, хватал меня.

Я впервые заметил, что ни в детстве, ни в те дни мне никогда не снилось солнце, не снилось оно никогда мне и позже.

Однажды я вспомнил об одной детской и жестокой шалости. Мы играли с сестрой Лялей за церковной оградой у могил.

— Мертвец! мертвец! — кричу я, бегу, запираю калитку.

Пятилетняя Ляля цепляется тонкими ручонками за ограду и захлебывается от ужаса и слез. Несколько дней я вспоминал об этом с содроганием и с тяжёлой тоской.

Убить и быть убитым — вот что владело мной.

В конце лета приехал Валентин, мрачный, ссутулившийся. Уже стало известно о подавлении свеаборгского восстания, Валентин рассказал подробности. Емельянов и Коханский расстреляны, расстреляны сотни солдат, много финских красногвардейцев погибло при взрыве от обстрела с броненосцев одного из крепостых островов. Аресты продолжаются. Военная организация вынуждена ряд товарищей отправить обратно в Россию, новых работников нет. В дни восстания 5й и 7й Финляндские полки были двинуты из Вильманстранда в Гельсингфорс. Валентин, переодетый, за значительную сумму устроился на паровозе. Среди солдат возникло в дороге брожение. Военное начальство приостановило продвижение. В это время получились сведения о разгроме восставших. Оставаться дольше в Финляндии опасно, и он, Валентин, приехал в Петербург совсем.

Мой друг снял комнату, получил работу в Василеостровском районе.

Тут я должен описать, как произошло первое знакомство Валентина с Лениным. Нам предложили съездить в Куоккала близ Териок и привезти нелегальную литературу. По дороге мы встретились с Ниной Фёдоровой; мы работали с ней зимой в одной и той же агитационной группе, ходили изредка к ней на квартиру. Она читала нам «Пана», «Викторию» Гамсуна, отрывки из Гауптмана. От неё мы узнали в вагоне, что в Куоккала будет собрание, на нём выступит с докладом Ленин. Мы упросили её провести нас на собрание. Это было нелегко, но всё же удалось.

В небольшой пустой комнате уединённо расположенной дачи собралось человек тридцать. Мы пришли к началу собрания. Вошёл Ленин в летнем куцем, сером пиджаке, потирая руки и приглаживая слегка у висков коронку рыжих волос на лысеющей голове. Он задержался с Гольденбергом-Мешковским, высоким и худым; от него перешёл к Румянцеву, с брюшком и пухлыми румяными щеками, похожему на коммивояжера, в пёстрой паре и белом рябом жилете; переговорив с Румянцевым, он поймал приземистого районщика, оттер его в угол, там шептался с ним, наклонив голову, приблизив к нему ухо и в то же время оглядывая искоса как бы скользящим взглядом собравшихся. Районщика сменила хрупкая, с длинным, костлявым лицом женщина; затем он держал за пуговицу неуклюжего товарища, по-видимому, рабочего, слушал его, посматривая в потолок и словно что-то припоминая. Он быстро переходил от одной группы к другой, почти бегал, легко и округло, наставлял, шептал, выслушивал, кивал головой, покачивал ею, смеялся, шутил, записывал. Ни на один миг он не оставался в покое.

Наконец уселся за стол, замолчал, поднёс правую руку с растопыренными пальцами к лицу, поводя ею медленно вверх и вниз, потирая ладонью нос. Сквозь пальцы он по-прежнему оглядывал собравшихся маленькими, узкими, татарскими глазами весело, хитро, быстро и внимательно. Рыжие усы его топорщились. Мне вспомнилась известная зарубежная карикатура: «Как мыши кота хоронили». Ленин был изображен котом, он чинил неожиданную расправу над мышами — над Плехановым, над Мартовым и другими, которые собрались читать ему отходную. Иногда он закрывал глаза и тогда казался уставшим и утомлённым.

Председатель открыл собрание. Ленин живо и энергично приступил к докладу. Он начал его с утверждения, что бойкот Государственной думы является наиболее уязвимым местом в тактике большевиков, перешёл к вопросу о массовом терроре, об организации боевых групп, троек и пятков. Эти призывы Ленина встречали тогда много возражений. Ленин имел их в виду и подробно отвечал на них в докладе.

Мои впечатления от его доклада в тот далёкий августовский день были единственны, неповторимы и необычайны. Ленин говорил около двух часов. Прослушав его полчаса, я мысленно уже сказал себе:

«Да, тройки и пятки нужно создавать незамедлительно. Докладчик сказал всё нужное и убедительное в их защиту. Да, это несомненно».

Но Ленин продолжал защищать тройки и пятки. Он находил новые доказательства; он подходил и освещал вопрос с новой и неожиданной стороны, он как будто разбрасывался, делал отступления, но снова и опять возвращался к основному.

Я осматривал собравшихся, старался найти противников боевых троек и пятков, спрашивал их взглядом:

«Вот видите, всё очевидно, — так чего же вы оспариваете, как можно не соглашаться?»

А Ленин продолжал говорить.

У меня развивалось любопытство: «Ясно, всё ясно, но интересно, что ещё можно сказать в защиту боевых групп. Ведь всё уже сказано».

А Ленин продолжал говорить. Он не ослабевал, наоборот, напор его креп, усиливался. Он говорил всё твёрже, напряжённей, подчиняя и покоряя себе, ускоряя темп речи, не запинаясь, почти без пауз. Трибун, защитник, повелитель и друг-собеседник звучали одновременно в его картавящей речи, где каждое слово казалось неотделимым от говорившего. Он выговаривал слова чётко, но скрадывая какие-то буквы, в словах не слышалось певучести, скорее они были жёстки и непреклонны.

Я уже чувствовал себя подавленным. Удивлённо и восхищенно я смотрел на этого небольшого, плечистого человека, но моё внимание усиливалось.

В конце доклада Ленин с особой силой сказал:

— Нужно развивать, воспитывать, укреплять в наших рядах презрение к смерти, презрение к смерти!

Я не мог уже спокойно сидеть на месте, пробрался к Валентину. Он сидел в углу, заложив ногу на ногу, тёр кулаком подбородок и не сводил глаз с Ленина.

Когда Ленин окончил доклад, я спросил Валентина:

— Ну что, как?

— Замечательно, только относительно бойкота Думы он не прав. — Валентин был закоренелым бойкотистом. — Я буду выступать за бойкотисткую тактику. — Валентин сорвался с места, подошёл к столу и попросил его записать. Его записали. Ленин мельком взглянул на Валентина.

Началось обсуждение доклада. Румянцев находил, что тройки и пятки не соответствуют моменту и грозят совлечь партию с испытанного пути массовой работы. Кажется, его поддерживал и Гольденберг.

Третьим выступил Валентин. Вот тут-то и произошло знакомство Ленина с Валентином. Валентин, сильно волнуясь и поправляя дрожащей рукой пенсне, заявил:

— Я совершенно согласен с товарищем Лениным относительно организации троек и пятков. Безусловно — это неотложная задача дня, и товарищ Ленин это прекрасно доказал. Возражения товарища Румянцева — неубедительны. Но я думаю, товарищ Ленин глубоко не прав, когда он приглашает нас пересмотреть нашу тактику в вопросе о бойкоте Государственной думы. Такой пересмотр есть отступление от большевизма и сдача позиции меньшевикам. Я думаю, что в этом пункте товарищ Ленин рассуждал не как марксист, не как большевик. В самом деле…

С самого начала речи Ленин исподлобья внимательно стал следить за Валентином. Потом он завозился на стуле, заулыбался, вынул платок, быстро высморкался. Улыбка не сходила с его лица. Когда Валентин объявил об измене его, Ленина, большевизму, он пригнулся к столу, прикрыл горсточкой рот, наклонился в сторону, прыснул от смеха, схватился обеими руками за голову, захохотал звонко, заразительно и громко. Он старался удержаться от хохота, зажимая снова горстью рот, но это ему не удавалось. Он смеялся всё сильней и сильней, до слез, махая руками и вертясь на стуле. Вслед за Лениным оглушительно грохнуло собрание.

Валентин умолк, с удивлением обвёл взглядом собрание, смутился, нахмурился, сбивчиво и торопливо закончил свою речь, побледнев и больше ни на кого не глядя.

Когда он сел, Ленин поднялся из-за стола, стал проворно пробираться в наш угол, стараясь никого не задеть и не нарушить порядка собрания. Он подошёл к нам, наклонился к Валентину, спросил шёпотом, глаза у него блестели от сдержанного смеха:

— Кто вы и как попали сюда?

Он с ног до головы осмотрел Валентина. На Валентине была чёрная суконная рубашка, чёрные брюки, заправленные в сапоги. Он походил на уволенного гимназиста.

Валентин дернулся на стуле, ответил упавшим шёпотом:

— Я — агитатор Василеостровского района. Приехал сюда за литературой.

— А что вы раньше делали?

— Учился в семинарии.

Ленин наклонился к нему ближе и как бы озорно спросил:

— Так вы за бойкот?

Валентин смущённо ответил:

— Да, я за бойкот.

— А литературу-то получили? — деловито и неожиданно вдруг осведомился Ленин.

— Получим после собрания, — оживляясь, сказал Валентин.

— А как вы её перевозите?

За Валентина ответил я:

— Мы хороним её на животе, стягиваем пояс.

— Ну, ну, — согласился Ленин и заспешил к столу.

Собрание окончилось принятием резолюции, предложенной Лениным.

К ночи мы возвращались в Петербург. Бока и живот нам спирали оттиски газеты и листовок. Я сказал Валентину:

— Ты провалился с бойкотом.

— По-видимому, — хмуро пробормотал Валентин.

Тёмным и грязным вечером я развивал после лёгкого ужина пред путиловскими коммунарами философские теории (я не забыл о них), приправленные горячими, но бестолковыми рассуждениями о тройках и пятках, о презрении к смерти. Я старался невольно копировать Ленина. В разгар нашей беседы за окнами послышались тревожные шаги, заржала лошадь, дверь распахнулась, на нас набросились казаки, скрутили нам руки.

В квартиру, звеня шпорами, вошёл грузный пристав с околоточным надзирателем.

— Развести по углам, обыскать с ног до головы, — распорядился он.

У нас вывернули карманы, обшарили одежду.

У меня нашли паспорт, несколько прокламаций одного и того же содержания, два листка, исписанных карандашом, узкую ленту папиросной бумаги. Околоточный порылся в пальто и, к моему изумлению, достал письмо. Недели за две до обыска я получил от матери письмо, она просила меня поступить в университет. Я ответил, что учиться мне в университете некогда, так как я «по горло» занят социал-демократической работой. Я всё же догадался, что такое письмо посылать нельзя, хотел его уничтожить, но не нашёл его у себя; решил, что письмо утеряно, забыл о нём. При обыске выяснилось: письмо провалилось через порванный карман вниз; вместе с паспортом, прокламациями, листовками, лентой папиросной бумаги околоточный передал его приставу.

Пристав подсел к столу, придвинул лампу, надел очки, расчесал руками веером растущую седую бороду, занялся просмотром отобранного у меня околоточным. Он остался им доволен и не скрыл своего довольства.

— Ага, — сказал он, стукнув кулаком по письму, — тоже революционер: жарит прямо, что работает в партии. Посмотрим, что ещё тут есть. — Он взял два листка, исписанных карандашом.

В листках содержался проект резолюции, который я намеревался предложить районному комитету. В проекте говорилось о необходимости усилить работу по организации боевых дружин.

Пристав медленно просмотрел резолюцию, как бы не доверяя, перечитал её ещё раз, уставился на меня холодными и злыми глазами.

— Вашей рукой написано это?

— Моей.

— Тэк-с! Очень хорошо! — Он кивнул на меня казакам: — Присматривайте-ка получше за этим голубчиком.

Казаки с готовностью зашевелились.

Я понял, что листки с резолюцией и письмо — серьёзная улика, но не это тревожило меня в тот момент. Я не сводил глаз с полоски папиросной бумаги, лежавшей вместе с паспортом и с прокламациями на краю стола. На длинной ленте были зашифрованы адреса боевиков, явочные квартиры. Шифр не отличался сложностью. Я знал, что раскрыть его нетрудно: охранка легко справлялась и с более запутанными шифрами. У меня задрожали колени. Лента свесилась с края стола и жгла мои глаза.

Пристав отложил бережно резолюцию, занялся беглым просмотром прокламаций. Тогда я решил действовать.

— Господин пристав, — попросил я, — разрешите закурить.

Пристав с удивлением взглянул на меня.

— Пожалуйста, пожалуйста!

Коробка папирос и спички, отобранные у меня околоточным надзирателем, лежали на столе, рядом с моими бумагами.

— Разрешите взять со стола папиросу и закурить, — ещё более галантно попросил я пристава.

— Пожалуйста!

Стараясь овладеть собой, я подошёл к столу, взял папиросу и потянулся закурить к лампе и в то же время схватил папиросную ленту. Пристав не заметил моего жеста. Я спешно отошёл от стола и на ходу быстро и мелко порвал бумажку.

Молодой коричневый казак схватил меня за руку, толкнул обратно к столу. Пристав поднял тяжёлые и мутные глаза.

— Что такое?

— Ваше высокоблагородие, они рвуть. Они взяли вон оттедова бумажку у вас и разорвали.

Пристав налился сразу краснотой, шагнул в мою сторону и с размаху ударил меня кулаком по скуле. Моя голова стукнулась о стенку. Он ударил меня ещё несколько раз. Из носа у меня показалась кровь.

— Обыскать в тёмной комнате!

Два казака поволокли меня в тёмную кухню — я хорошо понял — для избиения.

В кухне у окна, воспользовавшись, очевидно, суматохой и ослаблением надзора, наш коммунар, рабочий Андрей, поспешно расправлялся с бумагами. Казаки набросились на него и принялись его избивать. Андрей защищался, повалил стол, стулья, разбил несколько тарелок. На шум показался пристав.

— Что у вас тут?

— Рвёть, ваше высокоблагородие.

— Опять рвёт, этот? — Пристав показал на меня.

— Никак нет, ваше высокоблагородие, теперь другой, вот этот.

Пристав набросился на Андрея, затем, отдуваясь, распорядился ввести нас в комнату и держать за руки. Так я спасся от «обыска в тёмной комнате».

Распорядившись, старик вновь углубился в листки, письма, бумаги, лежавшие на столе. Повертев в руках мой паспорт, он спросил:

— Вы — сын священника?

— Да.

Пристав смягчился и, словно оправдываясь, сказал, покачивая головой:

— Сами виноваты. Нехорошо. Попался — отвечай! Нечего из-под рук, милостивый государь, хватать поличное. Неблагородно-с! А ещё образованный. Должны порядочность соблюдать. По-моему, так.

Обыск продолжался до утра. Искали оружие. Вскрыли половицы, лазили на чердак, обыскали двор. Затем всю нашу группу отвели в участок.

Вечером меня выделили и под конвоем направили в Спасскую часть, оттуда через несколько дней перевели в «Кресты», в одиночку. Я обвинялся по сто двадцать шестой статье за «принадлежность к преступному сообществу, поставившему своей целью насильственное ниспровержение существующего строя».

Я научился перестукиваться по тюремной азбуке, ловил и опускал «удочки» через окно с табаком, с записками и с нелегальной литературой, лгал на допросах, читал Маркса, Кропоткина, Бальзака, Флобера и Достоевского. Я чувствовал свою революционную возмужалость и гордился ею. И я познал томительную тоску одиноких, однообразных тюремных дней, я переживал часы восторженного подъёма всех своих сил и часы душевного отупения и безразличия, какие испытываешь только в одиночном заключении, но всё же я поправился в тюрьме и почувствовал себя здоровым.

В одну из прогулок по кругу в тюремном дворе, на третий или четвёртый месяц своего заключения, я увидел Валентина. Он гулял впереди меня через несколько человек, засунув руки в карманы пальто, подняв воротник и ежась. Мы раскланялись. Один из дежурных надзирателей прикрикнул на меня, пригрозив лишить прогулки. Через несколько дней Валентин ухитрился переслать записку. От него я узнал, что моих коммунаров после месячного ареста освободили; его, Валентина, арестовали на квартире, ничего серьёзного не нашли. «Дня за два до ареста виделся с Лидой, она в Петербурге», — так заканчивалась записка.

Спустя полгода меня судили. Я ожидал, что прокурор разразится грозной обличительной речью, и заготовил на досуге в ответ ему пространное «последнее слово подсудимого». В нём содержалось немало язвительных и остроумных выпадов по адресу обвинения. Моё «слово» начиналось ехидно: «На нарисованном гвозде можно повесить лишь нарисованную лампу». Дальше шло пророчество Иезекииля и, не помню уже, в каком контексте, «апперцептивная масса» — дань Куно Фишеру, которого я «штудировал» в одиночке, — заключение же звучало патетически: «Не вам судить нас, вы сами должны быть судимы пролетариатом».

Но на суде всё шло по-иному. Сухопарый и унылый помощник прокурора, когда дошла очередь до него, поднялся и заявил, что он поддерживает обвинение. Сказав это, он сел. Я был обескуражен. Мой защитник, подвижный молодой человек с расползающимися фалдами фрака, настоял, чтобы я от заключительного слова отказался. В своей же защитительной речи изобразил меня мальчишкой и молокососом. Я слушал его с возрастающим негодованием. Некоторые места в его защите мне показались сомнительными. Обращаясь почтительно к членам судебной палаты, он говорил:

— В деле имеется письмо подсудимого к матери, в котором он писал, что занят социал-демократической работой. Но разве это документ? Ни в каком случае. Перед вами, господа судьи, юноша; ещё недавно он сидел за школьной партой. Вспомните этот чудесный возраст, эту утреннюю зарю жизни человеческой. Разве вы не писали таких писем, разве не делали вы подобных признаний невесте, матери, сестре?

Но в этом пункте защитник, по-видимому, сам вспомнил, что речь идёт о боевых дружинах и что председатель суда, сенатор Бальц, уже, наверное, не писал невесте, матери, сестре писем о тройках и пятках. Он поспешно поправился:

— Я хочу сказать, что в эти годы в задушевных и интимных признаниях и в письмах желаемое и ожидаемое принимается за настоящее. Это ясно. Здесь обвинение говорит о резолюции (обвинение «здесь» ничего не говорило), но нет никаких оснований не доверять показаниям подсудимого, который на своём, правда довольно неуклюжем, языке заявил, что он переписал резолюцию откуда-то (откуда?!) «в целях ознакомления».

Я мрачно отказался от «последнего слова».

Защитник поставил вопрос суду: если подсудимый не виновен по статье сто двадцать шестой, то не виновен ли он по статье сто тридцать второй, предусматривающей хранение преступной литературы с целью распространения?

Суд удалился совещаться. Защитник подошёл к помощнику прокурора, взял его за локоть. Они исчезли в дверях.

— Водку пошли пить в ресторан, — разъяснил вполголоса рослый конвойный, разминаясь и поправляя на плече оголённую шашку.

Суд возвратился с совещания. Секретарь объявил, что представляется возможным подсудимого привлечь по статье сто тридцать второй. Древний старичок Бальц смотрел на меня добрыми глазами. Суд снова удалился.

От защитника вправду попахивало спиртом. Он ободряюще сказал:

— Дело кончится пустяками. Бальц никогда строго не судит. Вот если бы вы попали к Крашенинникову, наверное заработали бы ссылку на поселение, а то и каторгу.

Опять вошёл в залу суд. Секретарь скороговоркой прочёл приговор: признан виновным по сто тридцать второй статье, приговорен к году крепости с зачётом предварительного заключения. Я с благодарностью взирал на Бальца. Хороший старик. Через полгода я вновь буду на свободе!

По выходе из тюрьмы — за два месяца до освобождения меня перевели в родной город — я очутился в Москве, оттуда был направлен во владимирскую окружную организацию. После ареста товарища Фрунзе (Арсения) и провала других товарищей она оказалась разгромленной. Я пытался её восстановить, но спустя три месяца по приезде во Владимир был снова арестован. Я просидел в тюрьме четыре месяца, меня отправили по этапу ссыльным в Вологодскую губернию.

С Валентином я встретился в ссылке. Мы возвратились в глухое, подлое время. От нас отшатнулись друзья и знакомые. В те дни мы испытали всю горечь измен, распада, ничтожность крохоборства и жалкого себялюбия. Но мы перенесли бремя тех лет: воистину мы стали твёрдокаменными.

Всего не вспомнить.

Не вспомнить блистательной северной красавицы-столицы, не вспомнить её прямых, строгих, убегающих линий, холодного гранита набережных и дворцов. Не вспомнить сиятельного Невского, лисьих шуб, бобровых воротников, котика, лихо напоказ расстёгнутых офицерских шинелей, дорогих духов, высоких и пышных причесок, — Невского, впервые охваченного предчувствием конца и распада. Не вспомнить битком набитых студенческих зал и аудиторий, деловых заседаний, распоряжений и указаний, кому идти на Обуховский, на завод Розенкранца, на Путиловский. Не вспомнить ни занесённых снегом пустырей, заборов, проходных дворов, грязных предместий, замерших в немой угрозе кирпичных корпусов, ни этих упрямых, сумрачных людей в засаленных шапках, в полинялых, небрежно надвинутых на голову картузах, серых, испитых, бородатых и безбородых рабочих, почуявших впервые свою силу, — и больше всего не вспомнить и не воспроизвести звучание, мелодии тех дней, романтики первых баррикад и молодого очарования.

Не вспомнить, но и не забыть, не забыть…

…Из окна моей комнаты видно, как за зелёной, кудрявой, застывшей прорезью берёзовых веток садится оранжевое солнце, небосклон окрашен густым вишнёвым цветом, выше протянулись фиолетовые полосы, ещё выше тускнеет перламутром вечное чистое небо. Раньше, в те далёкие дни, глядя на угасающее цветение запада, пленительными неясными предвосхищениями уносился я в будущее. Ныне я томим прошлым. Тот же закат, так же благословенны леса, но исполняются сроки.

…Заходит солнце… и вечер… и песня… и костры за рекой.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.