Питомцы неудачи
Питомцы неудачи
ПОДЗЕМНЫЕ РЕКИ ИСТОРИИ
Когда политический авангард страны терпит эпохальное поражение и лишается возможности выполнить свой долг, это оказывает парадоксальное воздействие на последующие поколения и причудливо искажает сознание идущих следом.
«Гром пушек на Сенатской площади разбудил целое поколение», – гордо сказал Герцен.
Разбудил. Но для чего? Герцен был уверен, что он и те, кого называли «людьми сороковых годов», близкие ему по устремлению, продолжили дело декабристов. Это было заблуждением. Да, они теснейшим образом оказались связаны с судьбой либералов 1810–1820-х годов. Но двигала ими не энергия продолжения, а энергия поражения, поражения предшественников…
Исторические эпохи никогда не оканчиваются в одночасье – даже после революций. Фундаментальные черты прежней жизни сложно переплетаются с чертами новой, политико-психологические пласты уходят на глубину, чтобы неожиданно – как подземная река – через много лет выйти на поверхность. Так, отмененное в 1861 году крепостное право и взорванное Столыпиным общинное устройство, уродливо модифицированное, вышло из исторического подземелья в виде колхозного строя – с прикреплением к земле и круговой порукой.
Выразительную картину переплетения «сущностей эпох» являет посткоммунистическая Россия. На материале нашей сегодняшней причудливой жизни можно плодотворно изучать этот важнейший для понимания исторического процесса феномен…
1830-е годы были неким промежуточным периодом русской истории. В эти годы мучительно изживалась декабристская традиция, понимаемая широко, не сводящаяся к практике тайных обществ. Слишком сильна была экзистенциальная инерция. Чтобы преуспеть в новую эпоху, недостаточно было желания приспособиться к ней, искреннего старания в нее вжиться. Необходимо было проникнуться сущностными тенденциями не просто сегодняшнего дня, но дня завтрашнего.
Это был совершенно особый процесс. Пушкину и Чаадаеву, например, это не удалось. 1836–1837 годы – годы их катастрофы – очевидно, и обозначили реальный перелом времени. Их мощный творческий импульс, как, впрочем, и у Баратынского, и у Вяземского, был результатом этого сложнейшего и драматического процесса – попыток примирения и вживания на уровне рацио и яростного сопротивления опасности перерождения на уровне глубинном. Жизнь в «чужом времени» бывает мучительна, но плодотворна…
Чтобы выжить и преуспеть, чтобы стать героем времени, отнюдь недостаточно самой искренней мимикрии. Нужна органическая мутация.
ГЕРОЙ МУТАЦИИ
Люди, концентрирующие в себе суть новой эпохи, совершенно не обязательно принадлежат хронологически к поколению, именно в эту эпоху вышедшему на историческую арену. Они могут по возрасту принадлежать к эпохе прошлой, но ярко олицетворять тенденции наступивших времен.
Фаддей Венедиктович Булгарин был именно такой фигурой. Родившись в 1789 году, то есть принадлежа хронологически к поколению Михаила Орлова, он до поры и жил жизнью этого поколения. Сын польского мятежника, участника восстания Тадеуша Костюшко (Булгарин и был назван в честь великого инсургента – Фаддей есть русифицированное Тадеуш), сосланного и разоренного, Булгарин, тем не менее, воспитывался в Сухопутном кадетском корпусе в Петербурге, стал офицером Уланского полка, шефом которого был цесаревич Константин, сражался с Наполеоном в 1807 году, получил орден, был ранен, в 1808–1809 годах дрался со шведами. Храбрый и умелый кавалерийский офицер мог сделать скромную, но достойную карьеру в войне 1812 года и заграничном походе, мог оказаться – вспомним семейную традицию! – в среде будущих заговорщиков. Этот вариант подтверждается и дальнейшими событиями – стихотворный памфлет на цесаревича, отсидка в Кронштадтской крепости, перевод в провинциальный драгунский полк, новый скандал, отставка с волчьим билетом…
Оставшись без всяких средств к существованию, впавший в полную нищету Булгарин возвращается в Польшу – в герцогство Варшавское, созданное Наполеоном, тогда союзником России, вступает в Польский легион французской армии, сражается в Испании, за храбрость в сражениях в Германии получает чин капитана и орден Почетного легиона… Перед нами отважный кавалерийский офицер, одушевляемый, как и многие поляки, воевавшие под знаменами Наполеона, мечтой о возрождении Польши.
После краха Наполеона Булгарин возвращается в Петербург, довольно быстро входит в литературную среду либерального толка – Рылеев и Александр Бестужев его приятели, Грибоедов – близкий друг. Пушкин с уважением отзывается о его критической деятельности. Есть свидетельство, что 14 декабря он пришел на Сенатскую площадь и кричал «Конституцию!», а вечером оказался в квартире Рылеева, где за чаем ждали ареста несколько активных мятежников. Рылеев мягко отправил его домой. Вскоре на него был подан донос, и только дружное отрицание арестованными декабристами его причастности спасло Булгарина от Сибири…
Если бы несчастный случай прервал в это время жизнь Фаддея Венедиктовича, вряд ли кто-либо, кроме узких специалистов, вспоминал его. Подлинный Булгарин, совершивший прорыв в новую эпоху, воплотивший в своем политическом поведении и литературной работе существенные ее черты, начался именно после поражения его друзей-заговорщиков, равно как и поражения тех «сильных персон», той генеральской группировки, что способна была принципиально изменить положение в России и создать ситуацию, в которой просвещенческие, антидеспотические настроения Булгарина могли привести его к активной общественной деятельности вполне прогрессивного толка и составить ему в потомстве репутацию, совершенно отличную от реально существующей. Новая эпоха ставила людей перед роковым выбором. Люди пушкинского круга остались равны себе, даже когда пытались измениться. Булгарину по особым свойствам его личности удалось органично вжиться в новую эпоху.
Этот процесс требовал радикальной переоценки ценностей. Дворянство как общественный авангард агонизировало. 14 декабря было отчаянным арьергардным боем этой группировки. Массовое – в масштабах того времени – сознание отворачивалось от сословного принципа. На смену «литературным аристократам» в качестве властителей дум шли купец Николай Полевой и безродный интеллектуал Белинский.
Если Пушкин до конца жизни настаивал на своем «шестисотлетнем дворянстве», то Лермонтов, человек промежуточного стиля, искал предков в Испании и Шотландии, а Гоголь и Достоевский вообще никак не обозначали свою сословную принадлежность – кроме ситуаций чисто формальных.
Пушкинский Петербург медленно, но неуклонно и психологически напряженно дрейфовал в сторону Петербурга Достоевского. И Фаддей Венедиктович Булгарин был одним из «капитанов» этого дрейфа. Родовитый шляхтич, он решительно отсек эту составляющую своей личности и сделал все возможное, чтобы стать «своим» для самого широкого – насколько это было тогда возможно – читателя. Выпущенный им в 1829 году роман «Иван Выжигин», герой которого – человек из низов – после бесчисленных приключений и мытарств делает карьеру и становится одним из столпов общества, читали мелкие чиновники, мещане, купцы, грамотные лакеи и дворовые. Пушкин, бестрепетно глядя в лицо трагедии, повествовал о социальной и экзистенциальной катастрофе сильного и умного человека, о поражении той человеческой общности, которая могла просвещенностью и представлением о чести предотвратить грядущие катаклизмы. Он обращался к тому меньшинству, которому была внятна проблематика этого уровня. Булгарин же давал своему бесхитростному массовому читателю надежду, право на мечту.
Если Белинский был – по принятой терминологии – революционный демократ, то Булгарин – консервативный демократ. Это была та самая народность, о которой толковал Уваров. Хотя на уровне человеческом они с Булгариным и не ладили.
На рубеже 1820–1830-х годов и возникает «классический Булгарин», одним из фундаментальных жанров которого стала «записка» в политическую полицию – III отделение Его Императорского Величества канцелярии – то, что в пушкинском кругу называли доносом. Записки Булгарина в III отделение составили интереснейший том «Видок Фиглярин», подготовленный А. Рейтблатом (М., 1999).
Однако собственно доносительство составляло лишь малую и отнюдь не самую важную часть этого огромного массива текстов. Суть была в другом – в новом стиле взаимоотношений с властью. Записки Фаддея Венедиктовича – как информационные, анализирующие общественное мнение, так и концептуальные по принципиальным вопросам – опосредовано, через Фока, а затем Дубельта, доходили до Бенкендорфа, а через него до императора.
Булгарин сделал то, на что не мог пойти Пушкин, – изжил в себе предрассудок дворянской чести. И органично вошел в новую эпоху.
Все здесь сказанное вовсе не есть реабилитация Булгарина. Он был способен и на подлость, мстителен, скандален, корыстолюбив. Но не в этом суть Булгарина как явления. Петербург новой эпохи 1830–1840-х годов немыслим без него.
КАК ЗАКАЛЯЛСЯ ДУХ
Когда в начале 1840-х годов Булгарин написал безусловный донос на журнал Краевского «Отечественные записки», обвиняя его в стремлении «возбудить жажду к переворотам и революциям», главным сотрудником и идеологом журнала был уже Белинский.
Каждая эпоха многослойна. Лермонтовская формула «герой нашего времени» справедлива лишь по отношению к определенной общественно-социальной группе. Булгарин был одним из героев последекабристской эпохи, Белинский – другим, сам Лермонтов – третьим.
«Век шествует путем своим железным», – с горечью писал в тридцатые годы Баратынский. Новые времена представлялись ему торжеством меркантильности, душевной сухости, духовной приземленности.
Это было горькое мироощущение человека, чья внутренняя цельность насмерть закрепила его в своем времени.
Между тем одна из важнейших групп нового поколения демонстрировала такую истерическую напряженность интеллектуального и любовного переживания, такие экзистенциальные борения, какие показались бы людям пушкинского круга чистым сумасшествием.
Белинский – трибун и радикал последних лет своей жизни, тот Белинский, которого, существенно упрощая, пропагандировала советская наука, менее характерен для последекабристской, послепушкинской эпохи, чем Белинский, находившийся в состоянии мучительной рефлексии на пути к этому финальному своему периоду.
Молодой Белинский, нищий разночинец, без систематического образования, неловкий, некрасивый, начал свое восхождение к славе и влиянию сороковых годов с исповедания теории любви, предложенной его другом Николаем Станкевичем, Белинским развитой и усложненной. Любовь была объявлена единственным средством возвыситься до «абсолютной жизни духа». Но дух должен был быть воплощен в конкретном образе, причем в образе женщины. Как писал один из биографов Белинского:
«Любовь была окружена ореолом чего-то таинственного, чего-то скрывающего в себе глубокую мистическую тайну природы».
Это восприятие любви, сыгравшее огромную роль в формировании личности «людей сороковых годов» (разумеется, в разных вариантах), принципиально отличалось от любовной идеологии предшествующей эпохи. Люди пушкинского, декабристского круга влюблялись, страдали, иногда гибли из-за любовных перипетий, но отнюдь не придавали своему чувству философской окраски. Интимный быт и общественная жизнь для них радикально различались. Люди сороковых годов, сложившиеся в годы тридцатые, жили в цельном мире. (С этой точки зрения стоит перечитать «Былое и думы» Герцена!)
В середине тридцатых годов судьба свела молодого Белинского с человеком совершенно иного склада, по-своему ярко представлявшим эпоху, – с Михаилом Бакуниным.
Бакунин, отставной офицер, отпрыск родовитой и состоятельной дворянской семьи, объявил Белинскому, что видит в нем «зародыш великого», и увез в родовое имение, где молодой философ встретился с «воплощениями духа» в виде красивых и образованных сестер Бакунина. В одну из них Белинский безответно влюбился.
Несчастная любовь сильно влияла на человеческие судьбы во все времена. Несчастная любовь в 1817 году привела декабриста Якушкина к мысли о цареубийстве с последующим самоубийством. Но это было самопожертвование, замешанное на ситуационном отвращении к жизни. Для Белинского несчастная любовь оказалась философским горнилом, в котором закалялась его личность. Сюда прибавилось еще осознание благотворности страдания. Теперь уже не любовь, но страдание есть путь, которым можно и должно «выстрадать себе полную и истинную жизнь духа».
Страдание было тем более интенсивно, что Бакунин, никогда не отличавшийся тактом и милосердием, безжалостно использовал двусмысленное положение своего друга. «Ты нарочно преследовал меня кощунством, смехом, пошлыми шутками», – писал потом Белинский Бакунину, вспоминая эти «самые лютые мои минуты».
Они пытались оформить свою рефлексию, свои душевные метания при помощи немецкой философии – как в прошлую эпоху опирались на философию французскую. Бакунин проповедовал Фихте, Белинский склонялся к Гегелю (в пересказе Бакунина, ибо не знал немецкого).
Радикалы прошлой эпохи осуждали политическую и социальную составляющую мира – и то не целиком! Тот тип «строителей мира», к которому принадлежали Бакунин и Белинский, шел к отрицанию справедливости самого мироустройства. Это был не политический, но экзистенциальный бунт, и потому из мучительной рефлексии, любви и страдания как главного содержания душевной жизни лежала, сколь это ни парадоксально, прямая дорога к кровавому состраданию народовольцев с их яростной жертвенностью и иррациональными государственными представлениями.
Белинский, с его «прекрасной душой» (по собственному его определению), мыслитель по преимуществу, пошел по пути интеллектуальной агрессии, которая ощущалась властью как подрывная работа.
АНТИПОДЫ
Бакунин, натура более примитивная, успешно трансформировал рефлексию в практическое начало.
Он родился в один год с Лермонтовым (1814), они одновременно получили военное образование в Петербурге – Бакунин в Артиллерийском училище, Лермонтов в Школе гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров. Бакунин надел офицерские эполеты на год раньше Лермонтова, но прослужил недолго. Эти два дворянина и офицера, представляя сущностные пласты эпохи, вместе с тем поражают контрастностью по отношению друг к другу. В том самом сороковом году, когда Лермонтов с легкостью принял вызов Баранта и дрался с ним, прекрасно понимая, чем это ему грозит, а год спустя фактически спровоцировал свой последний поединок, аристократ Бакунин, получив публично две пощечины от их общего с Белинским приятеля Каткова, уклонился от дуэли… В их кругу не было речи о кодексе дворянской чести. Друзья просто объявили Бакунина трусом. Но через несколько лет он проявлял чудеса храбрости на баррикадах Дрездена, Праги, Парижа, а в дальнейшем неоднократно устраивал смертельно опасные авантюры. Он не был трусом. Он, как и Булгарин, изжил в себе предрассудок чести в пушкинском ее понимании. Установки прошлой эпохи были для него мелки. Он намеревался перевернуть мир. Политика, революционная деятельность была рычагом.
Лермонтов, острее, чем кто бы то ни было, ощущавший катастрофичность разлома времени, питавшийся энергией отрицания как эпохи прошедшей, так и наступившей, вместе с тем судорожно старался сохранить традиции пушкинского периода.
Это было губительное внутреннее противоречие. Он представил разложение дуэльной традиции в «Княжне Мэри», где дуэль оказывается смертельным фарсом, но не считал себя вправе пренебречь даже намеком на вызов. Он сравнительно недолго воевал, но достаточно для того, чтобы наметился его боевой стиль, напоминающий стиль гусара-партизана Дениса Давыдова. Недаром он командовал иррегулярным отрядом «охотников» – тогдашним спецназом кавказских полков.
Денис Давыдов был безыскусно храбр. Он просто делал свое дело. Отчаянная храбрость Лермонтова была разновидностью напряженной рефлексии «человека сороковых годов». Знаменитый рывок Пушкина в атаку на турок впереди казачьей лавы – безотчетный выплеск темперамента. Самоубийственное поведение Лермонтова – глубоко обдуманно. Он знал, что делал, когда бросался верхом впереди егерей на чеченские завалы. В отличие от «поколения 1812 года», в «людях сороковых годов» удивительным образом сочетались нервическая интенсивность переживания жизни со взглядом на себя со стороны как на подопытное существо.
В отличие от Белинского и Бакунина, Лермонтов в переустройство мира не верил и политику, скорее всего, презирал. Мир был для него не ареной социальных катаклизмов и политическим ристалищем, но сферой противоборства демонического и светлого начал. Недаром он всю свою сознательную творческую жизнь, создавая бесконечные варианты, писал «Демона», где надежда на воскрешение духа тоже воплощена в любви к женщине, но и эта надежда обманна и губительна, ибо демоническое начало не подлежит амнистии…
Бакунин и Лермонтов, ровесники, – два полюса поколения: Бакунин, неистовый бунтарь, пытавшийся злом исправить мировое зло, истребить насилие насилием, отринувший все христианские постулаты, и Лермонтов, знавший, что такое смерть и кровь, упивавшийся опасностью, но искавший не социально-политический, но метафизический выход из мирового кризиса и отчаявшийся его отыскать. Такие люди, как Пушкин и Лермонтов, не гибнут случайно…
Недаром Пушкин назвал случай «могучим орудием Провиденья».
«Люди сороковых годов», отчаянно травмированные крахом здоровых сил предшествующей эпохи, нервные, рефлексирующие, болезненно мечтательные, одержимые утопическими проектами, инициировали то конвульсивное состояние общественного сознания, которое так и не позволило России выйти из кризиса и привело ее к катастрофе 1917 года.
2001