Глава 7. ПЕРЕУЛКИ
Глава 7. ПЕРЕУЛКИ
Еще, еще немного побыть в этой удивительной стране детства. В моей жизни странную роль играют переулки. Родилась в Теплом. Первые воспоминания — Кривоколенный. Веселая детская беготня — Колобовские переулки, около которых сейчас стоит любимый театр — Новая опера Евгения Колобова. Отрочество — школа в Кривоарбатском. Лучшие годы жизни — Малый Левшинский. Большие, широкие, красивые проспекты ничего не говорят моему сердцу, где бы они ни находились: в Москве, Петербурге или в Париже. Сразу, с первого взгляда, я влюбилась в Прагу и часами бродила по ней, упиваясь поворотами, проходными дворами, закоулками. И так было везде.
Так вот, школа в Кривоарбатском… Сначала меня отдали в обыкновенную советскую школу, но там, по словам мамы, училось «жуткое хулиганье». Научные работники объединились и организовали на базе бывшей Хвостовской гимназии школу для детей ученых. Программа, по которой тогда учились, была ужасной. Например, литература: мы потом совершенно не могли читать русскую классику. О Достоевском вообще ни слова, Лермонтова «проходили» только «Мцыри», причем с богоборческой точки зрения. Татьяна из «Евгения Онегина» преподносилась исключительно как «продукт дворянского воспитания», а «Мертвые души» давали так, что после школы я не скоро к ним вернулась.
И, несмотря ни на что, педагоги Хвостовской гимназии были настоящими. То, что они ухитрялись сделать в рамках школьной программы, мы смогли оценить только став взрослыми. Они ужимали программу, чтобы оставались пустые уроки, на которых нам читали вслух. Я почему-то запомнила, как преподаватель литературы Георгий Иванович Фомин читал «Аттические сказки» Зелинского. Нас водили в Музей изящных искусств, в который вообще-то водить «не полагалось». Биолог устраивал выездные экскурсии. Нам давали списки книг, и мы упоенно читали их под партами. Тогда еще можно было достать книжки.
Мне повезло, потому что у папы были друзья Бернштейны. Один математик, другой физиолог. У них была библиотека юношеской литературы, и я имела к ней полный доступ. У Даниила книги оставались с прежних времен, потому что он был на восемь лет старше меня, и добровский дом хранил многое из «мирного времени» — как тогда говорили. Существовала такая серия «Золотая библиотека». Позже советская власть добралась и до нее. Потом произошло то, чего уже никто не помнит: были запрещены сказки. Запретила их лично Крупская, потому что в сказках Иван-царевич подвигами добивается царевны, классовой борьбы вообще нет, а побеждает добро. Поэтому образовалась «дыра»: есть сказки, изданные до революции, а потом — Чуковский и Гайдар. Сказки, с которыми мы жили, росли, постигла печальная участь. А потом постепенно запрещенным оказалось все.
Историю мы не изучали. Вместо нее был такой предмет — обществоведение, точнее, перечисление революционных движений. История в нем представлялась так: сначала Спартак, потом, кажется, крестьянские войны в Германии, потом промышленный переворот в Англии, Французская революция, революция 1905 года и великая революция 17-го года в России, которая все привела в порядок. Так и выглядела бы для нас история, если б мы не вырывали друг у друга из рук, зачитывая до дыр, книжки — от Вальтера Скотта до Соловьева, того, что писал исторические романы, Всеволода. Вот так мы учились. Благодаря родителям, книгам и умным педагогам все-таки окончили школу с какой-то, пусть сумбурной, суммой знаний.
В годы моего детства мы, дети, жили не так, как современные бедолаги. Телевизора не было. Радио не было. Бесконечных каких-то кружков и занятий с нами не вели. Конечно, обязательный урок музыки — никто на него не водил, ходила сама. Обязательный урок какого-либо языка — немецкого или французского — жуткая скука. Домой приходила какая-то дама, и надо было терпеть. Но это не было занятиями с нами, это было моей обязанностью.
Понятия не имею, как и когда я готовила уроки. В школу ходили сами, никто не водил. И ходили не рядом с домом, а довольно далеко: я, например, с Петровки на Арбат, пешком больше часа. Много времени мы были предоставлены самим себе — соседские мальчишки и девчонки, одноклассники, с которыми я подружилась. И мы с этим временем прекрасно справлялись.
Моя подростковая жизнь была не то что полна, а переполнена. Чего только не было в моей фантастической голове! Конечно, была школа, и она занимала немало времени, тем более, что с пятого класса, то есть с 10–11 лет, у нас была вторая смена. Мы начинали учиться где-то часа в два и учились до вечера. Дорога — час туда и час обратно. Училась я, как теперь понимаю, весьма неважно. Выручало то, что можно назвать общим уровнем, развитостью, начитанностью. Такими были почти все в классе. Но были и очень хорошие ученики — не я. Были в школе и очень интересные уроки, на которых можно было сидеть и слушать с неподдельным вниманием. Конечно, были физика и математика, тут уж хоть слушай, хоть не слушай, понять все равно ничего нельзя. И еще это обществоведение, где все мы с трудом пробирались между Спартаком и крестьянскими войнами в Германии.
Я не прогуляла ни одного дня в школе. Не только не прогуляла, но даже такая мысль никогда не приходила в голову. Не знаю, чем это объяснить. Может быть, мама сумела как-то в подсознание, в самую глубину, вложить строптивой девчонке элементы дисциплинированности. Другого объяснения не нахожу. Я училась в период так называемого совместного обучения — девчонки и мальчишки вместе. Знаю, что на этот счет существуют очень разные мнения. Я с радостью вспоминаю школьные годы и думаю, что благодаря этой совместности мне было в детстве хорошо с мальчиками и всю жизнь легко и хорошо с мужчинами. Мальчишки нашего класса были умными и недаром стали образованными людьми. Один из них — известный поэт Евгений Долматовский, с которым мы были младшими в классе, — как-то, много лет спустя, проследил судьбы всех наших одноклассников и выяснил, что многие из них стали серьезными учеными. Особенно в области тех самых физики и математики, на школьных уроках которых они присылали мне потихоньку решение всех уравнений.
В том же переломном пятом классе я предложила всем перейти на имена, — полагалось до этого называть друг друга по фамилиям. Предложение было принято, но в жизнь прошло с трудом, несмотря на то, что невыполняющего «постановление» сильно хлопали книгой по голове, да и обращение было не Боря, Ляля, Коля, Галя, а Борька, Лялька, Колька и т. д. Но все же справились, и, кажется, наш класс был если не единственным, то первым в этом невероятном по тем временам нововведении. Озорства тоже хватало. Но мы озорничали не злобно. Любимой выдумкой была следующая. Два раза в неделю, были уроки физкультуры, их назначали или до, или после большой перемены, чтобы мы успевали переодеться из платья в физкультурный костюм или наоборот (формы не было). Костюм состоял из очень коротких сатиновых шароварчиков и белой блузочки, на ногах — короткие носочки и спортивные тапочки.
Вот в таком виде мы, три-четыре девчонки, выскакивали зимой на улицу и бежали по Арбатской площади. Прохожие шарахались от нас. Мы вбегали в канцелярский магазин в начале Арбата, покупали у остолбеневшего продавца один карандаш или резинку и бежали обратно. Врывались в маленькую булочную, где продавали очень вкусный «хворост» в виде больших ажурных шаров, посыпанных сахарной пудрой, потом бежали через дорогу в молочную, где тоже все перед нами рассыпались в стороны, покупали по бутылке кефира и тут же этот кефир выпивали, хрупая хворостом, и бежали обратно в школу. Было и еще одно удовольствие — моссельпромщицы. Это были женщины в шапочках с козырьком и надписью: МОССЕЛЬПРОМ, торговавшие с лотков. Кажется, они продавали папиросы, которые нас совсем не интересовали. Но что было замечательно — это ириски. Те, что по три копейки пара, были светло-коричневые, вкусные, но обыкновенные. А вот по пять копеек пара были чудо: большие, квадратные, темно-коричневые и очень твердые. Купив эти ириски мы успевали ворваться в школу, переодеться в платья, если физкультура была до большой перемены, в последнюю минуту влететь в класс и сесть за парту, лучше за предпоследнюю, впереди я никогда не сидела. Вот тут и наступало блаженство. От беготни по морозу было весело и все кругом полно свежести. Под партой интересная книга, а во рту ириска, в которую сверху и снизу влеплены зубы. Единственная опасность — если вызовут к доске, разлепить зубы и что-нибудь сказать почти невозможно. А потом кончаются уроки, и бежим домой — переулками, бульварами, всегда разными путями.
Был чудесный зимний праздник. Рождество. Конечно, в России были семьи, и немало, которые праздновали его во всей полноте и величии, как Рождество Христово. У нас этого не было, не было и у тех, кого я знала. Даже и название-то — не Рождество Христово, а просто Рождество — говорит само за себя. Но и та теплая семейная традиция все равно была прекрасна. Елку покупали очень большую, пышную, и, конечно, не на Новый год, а в Сочельник. Новый же год был совсем другим, светским и внешним праздником, лишенным всякой таинственности, которая Рождество все же окружала. Вечером в Сочельник нас с братом закрывали во второй комнате, а в большой, где рояль, папа и мама устанавливали елку ростом до потолка и наряжали ее игрушками, яблоками, мандаринами, конфетами, шарами и свечами — живыми свечами, а не мертвой гирляндой из лампочек. Под елку клали подарки, папа садился за рояль и играл «Гусиный марш». Дверь в комнату открывали, мы вбегали, замирали от восторга перед красотой елки, потом лезли под нее вытаскивать подарки. Вероятно, там были разные вещи, но, главное, навсегда запомнились книги. Помню, как маленькому брату, увлекавшемуся географией и удивительно для малыша много знавшему, подарили глобус. Юрка, ошеломленный радостью, стоял с ним в руках и долго молчал, не в силах не только произнести хоть слово, но даже улыбнуться.
Как хорошо было спать в рождественской ночи в большой комнате втроем: рояль, душистая елка и я на диване. А потом еще кот, игравший лапочками со всем, что откуда-нибудь свисало. Потом было хождение в гости к другим детям. Вероятно, родители заранее обо всем договаривались. В одной профессорской семье каждое Рождество устраивали детский маскарад. У них была величайшая редкость по тем временам: большая отдельная квартира. Детей собиралось много, и бежали мы цепочкой под папин «Гусиный марш» уже по всей квартире и коридорам. На одном из таких маскарадов я танцевала с высоким мальчиком в костюме Пьеро. Он был родственником Станиславского, свой лагерный путь начал в 22 года на Беломорканале, а умер в Воркуте, оставшись там после освобождения. Я встретилась с ним, приехав уже в вольную Воркуту к своим друзьям, тоже оставшимся там после освобождения. Под завывание полярной вьюги вспоминали далекий детский маскарад в Москве.
Раза три в год мы, дети, попадали в театр, остальное время между спектаклями переживали увиденное или повторяли представления, как умели. В Художественном театре, как все московские дети, я смотрела «Синюю птицу». И вот опять особенность детского восприятия: лет через десять после увиденного спектакля я читала Метерлинка. Читала и «Синюю птицу». Очень хороший писатель, написал очень хорошую пьесу. Только это было совсем не то, что я видела в театре маленькой. Там не было ни автора, ни пьесы; и режиссеров не было, и никакие актеры никого не играли. Была самая настоящая правдивая история, более реальная и правдивая, чем сама жизнь. Ведь она была красивее и серьезнее этой окружающей жизни.
Вахтанговскую «Принцессу Турандот» я видела несколько раз и помню очень хорошо. Это был дивный спектакль, совсем не та гальванизация, которую можно видеть сегодня. Всегда трудно искать слова для рассказа о спектакле, а еще трудней, если хочешь объяснить отличие одного спектакля от другого, да еще если этот другой — повторение первого. Тот первый, вахтанговский, был, конечно, ювелирно сделан, но казалось, что никто ничего не придумывал, а просто каждый вечер на сцене весело валяют дурака, привязывая белые салфетки и полотенца вместо бород, как будто только что это придумали, и, двигаясь под музыку так, точно это и есть естественное движение. Прелестная Мансурова в совсем европейском бальном платье (китайская принцесса) с полумаской на лице, потому что ее красоты нельзя выдержать, несмотря на все «Мудрые» загадки, была очаровательно глупенькой, от чего все получалось еще смешнее. Калаф-Куза, восточный принц, у которого восточного было только тюрбан на голове, во всем остальном это был блистательный европейский фрачный герой-любовник, элегантный до совершенства. И во всем легком веселом представлении Орочко, игравшая Адельму, — настоящая трагическая актриса. Это несоответствие стилей было подчеркнутым, преувеличенным, что еще добавляло веселья. Веселая доброта оказалась основным звучанием спектакля. Публика в зале чувствовала себя полностью втянутой в то, что происходит на сцене, чему много способствовали четыре маски. Только они с самого начала выходили загримированными и одетыми в яркие театральные костюмы. Шутки их казались по тем временам очень актуальными. Удивительно, что уже надвигалась тьма, а люди от души смеялись над этими злободневными остротами. Например, четыре маски всякими ухищрениями стараются вызнать настоящее имя Калафа и приходят к нему с анкетой, а это — время первых советских анкет, но тогда еще никто не догадывался, как они будут страшны. Один из вопросов анкеты стал притчей во языцех, его повторяла вся Москва, по-моему, несколько лет: «Была ли у вас бабушка и, если нет, почему?». Зал смеялся, смеялась Москва, а через двадцать лет сколько ночных лефортовских допросов было потрачено на выяснение моих предков со стороны отца — датчан. Их фамилия была фон Дитмар. И один из генералов Гитлера носил эту фамилию. Для меня это стало лишь небольшим осложнением в следствии, а сколько людей в связи с такими вопросами и такими фамилиями погибло в советских лагерях!
«Турандот» стала знаменитым спектаклем, ее видели многие. А вот один концерт мне хочется описать, вряд ли кто-нибудь еще это сделает. Малый зал консерватории, и я, девочка, на концерте одна. На сцену выходит немолодая некрасивая плотная женщина. Это цыганка, по-моему, ее имя Мария Христофорова. Она одета в длинную одежду, темно-серую, никакой «цыганской» пестроты нет. На плечах — шаль, причем совсем не яркая. Грима нет, его в то время и на других певицах не было, во всяком случае, казалось, что не было. Она садится на стул лицом к зрителям, положив руки на колени. Поет сидя, очень спокойно сидит, без всяких жестов, без всякой аффектации. А вот аккомпаниатор с гитарой стоит на шаг позади нее, за ее плечом, склонившись в почтительном полупоклоне. Он тоже не молод, одет в темное, тоже без всяких эффектов. У него прекрасные полуседые, крупными волнами лежащие волосы. Очень плохо, что не помню, как его звали, ну не помню. Он отдан ей, ее пению, почтительно отдан. Она не обращает на него никакого внимания, только поет очень низким, очень красивым голосом. И пение тоже без эффектов, ни придыхания, ни длиннющих фермат, все в звуке голоса и в том, что не поддается словам, в огромном, все возрастающем, иногда почти пугающем темпераменте, не рвущемся истерически, а льющемся из бездонной глубины души.
Я всей душой была в театре. При школе в одной из комнаток жила Ольга Алексеева, актриса, родственница Станиславского. Она вела драмкружок. Помню два спектакля. Первый — «Люлли-музыкант», где я играла Люлли. Мне было лет одиннадцать. Мы с увлечением репетировали пьесу, но нам ее запретили! Герцог де Гиз брал там Люлли к себе, и, стало быть, не было настоящего классового подхода. Не разрешали тогда не только сказки, но и спектакли. Потом оказалось, что я знаю наизусть целиком «Бориса Годунова» и «Горе от ума». Я никогда не учила эти вещи, просто читала, как читают в детстве то, что особенно любят: по десять-двадцать раз. И вот мы с классом (это был пятый или шестой) решили поставить «Бориса Годунова». Я играла Самозванца. Костюмов мы не достали, играли в своих платьях, кто в чем. Меня долго потом поддразнивали. Длинноногая растрепанная белобрысая девочка в коротеньком бумазейном платьице тоненьким голоском упоенно восклицала: «Тень Грозного меня усыновила».
Через двадцать с лишним лет в мордовском лагере мы играли пушкинскую «Сцену у фонтана» в очень страшный день. У нас отобрали свои платья и выдали казенные, с номерами на спине, на подоле, на телогрейке и на косынке. Как будто отнимали имя. Человека уже больше не было, оставался только номер. Но Пушкина у нас отнять было нельзя. И все прекрасное на свете сконцентрировалось в пушкинских словах, и было с нами.
Моя детская способность к сопереживанию имела странное последствие. В двенадцать лет из-за нее я получила заболевание — тик. Я иногда возвращалась из школы трамваем, выскакивала у Петровских ворот, вприпрыжку бежала домой по Петровке, мимо Петровского монастыря. В этот раз у монастыря на земле сидел нищий. Голова у него дергалась. Меня залила такая отчаянная жалость, что мгновенно я как бы всего его вобрала в себя. Я стала этим нищим. Домой я пришла уже больной. И как меня ни лечили, тик остался на всю жизнь. Позднее я уже знала за собою эту особенность и, встречая на улице человека, например, с болезнью святого Витта, переходила на другую сторону. Эта странная способность острого сопереживания через много лет обернулась хорошей стороной, когда мы жили уже вместе с Даниилом и он работал над романом «Странники ночи», но об этом позже.
Существовало во время юности Даниила и моего детства пространство, где еще в 28-м или 29-м году мы могли бы встретиться. Тогда, на протяжении всего Тверского бульвара от Никитских ворот до памятника Пушкину, который стоял там, где ему и полагается, тянулся книжный развал. Там располагались продавцы, перед ними, кажется, на каких-то подстилках, лежали книги. А между ними торговали мороженым. Часто, возвращаясь из школы, я ходила вдоль этих развалов, жадно разглядывая книги. Книг лежало множество, они были разные, иногда и очень хорошие. Даниил в это время учился на Высших литературных курсах, помещавшихся посередине Тверского бульвара, где сейчас Литературный институт им. Горького, и где 21 июня 2000 года установлена мемориальная доска памяти Даниила Андреева. Кроме того, многое и в его жизни было связано с окрестными переулками. Он, конечно, тоже ходил вдоль этих книжных развалов. Наверняка мы проходили мимо одних и тех же книг. Может быть, даже стояли рядом над какими-то из них — худенькая длинная девочка, всегда растрепанная, с мороженым в руке, и стройный, смуглый, красивый молодой человек с очень необычной внешностью.
Часто, возвращаясь из школы домой Вознесенским переулком, я проходила мимо англиканской церкви. До ушей начитавшаяся Вальтера Скотта, я замирала перед этим прекрасным зданием и горячо мечтала, как бы я хотела жить где-нибудь поблизости! Теперь я живу в соседнем переулке.