Глава 32. ЗЕМЛЯ, ОТКРЫТАЯ НЕБУ

Глава 32. ЗЕМЛЯ, ОТКРЫТАЯ НЕБУ

Так называлась моя персональная выставка, открывшаяся в 1994 году в музее Культуры Востока. Там была серия моих работ, посвященных Монголии и Западному Памиру. «Монголия» теперь является собственностью этого музея; памирские работы принадлежат саратовскому литературному музею. Еще там было несколько акварелей, составлявших очень мною любимую лирическую «лесную сюиту» — она подарена Евгению Колобову.

В 1972 году в Доме художника на Кузнецком проходил мой первый в жизни творческий вечер. До тех пор свои работы я видела или в мастерской, или в комнате на полу, прислоненными к стулу либо кнопками пришпиленными к стене. И лишь две-три работы попадали на общие выставки. Первый раз в жизни я увидела себя как художника, когда мне было 56 лет. Я вошла в маленький зал, где уже были развешаны работы, и у меня было такое чувство, как если бы я в 56 лет впервые взглянула на себя в зеркало. До тех пор я совершенно не представляла, какой я художник и художник ли вообще. Помню это чувство: я вошла, смотрела-смотрела и поняла: художник. Как его расценят, как будут к нему относиться — мне было совершенно безразлично! Неважно, что станут обо мне говорить, хотя говорили много хорошего. Потом мои работы выставляли в Союзе писателей, были и еще выставки.

В 1974 году была моя большая персональная выставка, там было сто моих работ. Если бы ее не было, не было бы и квартиры, в которой я сейчас живу (она куплена на деньги от продажи работ с этой выставки).

Больше всего я люблю пейзажи. Часть моих работ написана на севере. У севера есть особое обаяние, которого лишен юг. Он околдовывает своей суровой одухотворенностью. У меня был большой цикл работ с довольно унылым, на первый взгляд, названием: «Уголь Заполярья». Это пейзажи Воркуты, которую я очень полюбила: с терриконами, незаходящим солнцем, с грязными и заснеженными дорогами.

В 1968 году мы с Женей и еще тремя художниками ездили на Полярный Урал. Есть там такая железная дорога, построенная заключенными: «Сейда — Лабытнанги». Сейда — станция недалеко от Воркуты. От нее поперек Полярного Урала идет одноколейка до места, называемого Лабытнанги, что в переводе с коми означает «семь лиственниц». Эта дорога пересекает границу между Европой и Азией. Вот поезд медленно-медленно идет в гору. Справа — разрушенный лагерь. Все лагеря похожи друг на друга, и мы сразу видим, где была каптерка, где вахта. А вот столовая, вон бараки. Потом остановка и пограничный столб. В 1968 году, когда я его рисовала, столб уже ничего особенного собою не представлял: высокий полосатый конус с земным шаром наверху и официальной надписью: с одной стороны «Европа», с другой — «Азия». Но когда мы с Женей в первый раз приезжали в те места, году в 65-м, пограничный столб выглядел замечательно. Это был кол высотой метра 3–4, выдранный, скорее всего, из лагерного забора. К колу была прибита доска, на которой от руки, чернильным карандашом, написали с одной стороны «Европа», а с другой — «Азия».

Мы вышли тогда на станции под названием Харп, это по-комяцки «северное сияние». Нам отвели место в одном из бывших бараков, мы жили там впятером несколько дней, ходили в горы рисовать.

Горы Полярного Урала холодные, суровые, похожие на свернувшихся спящих зверей. Они очень старые, со множеством ложбин, сходящихся в одну точку. В этих ложбинах всегда лежит белый снег. И от этого горы выглядят, как спящие тигры.

Был июль. И мы видели, как вся природа тянется, тянется к солнцу, не заходящему ни на секунду, чтобы успеть как-то вырасти. Незабудки Полярного Урала не такие, как у нас, стройные стебельки с голубыми цветочками. Таким не выжить за полярным кругом. Те незабудки плашмя лежат на земле, прижимаясь друг к другу крупными ярко-голубыми цветами, так что весь куст кажется куском бирюзы. Они могут существовать и расти только как бы взявшись за руки, держась вместе, как люди в несчастье.

Всюду на камнях росли исландские тюльпаны. Их еще называют исландскими маками. Листья у них резные, кружевные, не тюльпанные, а цветы ярко-желтые. Как только солнце скрывается за облаками, они закрываются, складываются в бутоны. Но едва солнце появляется, цветы раскрывают все лепестки, чтобы хватать, хватать его лучи, пока можно.

Однажды мы вышли и увидели нечто невероятное. Вчера кругом были серые камни и чуть-чуть зеленой травы. А сегодня — никаких камней, все сиренево-розовое. Побежали смотреть. Оказывается, расцвел мох на камнях! Мелкие цветочки ползли прямо по камням, прижимаясь друг к другу. В этом поразительный героизм северной природы. Я сделала тогда рисунок, который назвала «Земля цветет».

Когда я работаю над пейзажем, то хочу одного: насколько хватит сил передать Божий замысел этой части Земли, ту гармонию, которую Творец вложил в нее. Каждая складка падающей ткани в натюрморте, каждый блик хрусталя или металла — тоже Божий мир, красота нашего мира. И работа над портретом — это попытка проникнуть в замысел Творца о человеке, в невидимый душевный мир того, чей образ пытаешься передать.

Выражаю ли я себя при этом? Неминуемо, если есть, что выразить. Как бы ни отодвигал себя художник на задний план, передавая гармонию мира в картине, в льющемся на него потоке музыки или поэтических строк, он не уйдет от себя самого как инструмента, передающего услышанное. Ответственность заключается в смысле того, чему дает форму художник: Свету или Тьме, работает он во Славу Божию или в помощь дьяволу. Ничего третьего на Земле нет, нет никакого самостоятельного существования человека — только Свет и Тьма, Бог и противобог, и человек выбирает между ними.

То, что я пишу сейчас, мои мысли о сущности искусства, то, что я формулирую, как принцип работы художника, медленно осознавалось на протяжении всей моей творческой жизни. Сложилось все в систему взглядов, по существу, недавно, может быть лет 15–20 тому назад. Дело в том, что раньше не было этого термина «самовыражение». Вот когда он возник, тогда и стало во мне расти осознанное противостояние самому этому понятию, в том числе и такому взгляду на труд художника.

Что же было раньше? Что было в начале, что привело меня к моей профессии? К искусству, конечно, привели все детство и юность: музыка, звучавшая в доме с первых дней моей жизни, мамина мечта о театре, папа, который колебался между наукой и музыкой и, хотя выбрал науку, музыкантом-то хотел стать театральным.

К счастью, я рано поняла, что при советской власти мне надо выбирать работу с закрытым ртом. Молчаливую профессию. Это и был путь в изобразительное искусство и, прежде всего, в живопись. А дальше, возможно, сработали особенности характера. Я так любила природу, так любила быть в ней одна, так застывала в очарованном восторге перед самыми разными, самыми простыми пейзажами, совершенно забывая о себе, что естественно было стать пейзажистом.

Ни минуты в жизни не приходило мне в голову выражать в пейзаже себя. Да по правде говоря и не знаю, как это можно было бы сделать, как влезать в Божее творение с какими-то своими вопросами.

Вот так и родилось то, что можно назвать моим Credo.

А теперь мне хочется тихонько отойти в сторонку и попробовать найти слова об искусстве трех удивительных людей, с которыми Господь свел меня в моей жизни.

Конечно, ничего искусствоведческого в моих словах не будет, только слова благодарной восхищенности и преклонения.

Прежде всего о Данииле. Двадцатидвухлетней, девчонкой не по возрасту, меня познакомил с ним и ввел в его родной, добровский дом Сережа, мой первый муж. Мы подружились сразу и навсегда. С первых дней знакомства Даниил ввел меня в круг своего творчества (Сережа-то в нем давно находился). С первых строк «Странников ночи» мы жили в пространстве этого романа. Потом — фронт. А потом мы — муж и жена, и я с ним вместе живу в восстанавливаемом романе с первых его страниц.

Потом — арест, следствие, уничтожение «органами» всего творчества, потом срок, годы неведения, и с 1953 года, с нашего месяца июня (в июне 44-го мы решили быть вместе) сначала — письма из тюрьмы, наполненные новыми стихами, и, наконец, последние 23 месяца его жизни — завершение по тюремным черновикам «Розы Мира» и его смерть.

Так вот, за все годы, всю жизнь, целиком отданную творчеству, у этого очень большого поэта и человека не было ни мгновения, ни желания «выразить себя». Всегда, во всем он воспринимал себя как инструмент в Божьих руках, как передающий людям увиденное и услышанное там, то есть, принимая его терминологию, вестником. Этим полна «Роза Мира». А стихи? Вот из далекой-далекой юности: «Мечты высокой вольный пленник я только ей мой стих отдам…» (курсив мой. — А.А.).

В конце моей жизни Господь подарил мне две встречи с людьми, творчество которых вызывает благоговейное изумление.

Дирижер Евгений Колобов[1].

Я — счастливый человек: всю мою внутреннюю жизнь, с детства, не сопровождала, а наполняла музыка, самое лучшее, что есть на свете, самое близкое к Богу. И привелось мне слышать многих прекрасных музыкантов, вероятно, самых прекрасных из тех, которые были. И конечно, никто из них, исполняя музыку, не стремился показать себя, не «самовыражался», потому и был прекрасен. Тем сильнее было потрясение, когда судьба привела услышать музыку из рук Евгения Владимировича, услышать ее ближе, чем из первого амфитеатра Большого зала Московской Консерватории (я уже писала, что он был одним из главных «храмов» Москвы).

Мы даже немного познакомились с Колобовым, мне даже разрешено было иногда на минутку заходить в его кабинет после спектакля, видеть его еще не полностью вышедшим из того океана, в котором он только что был. Именно был в океане музыки, а не «распоряжался» ею, не управлял снаружи, а, не помня себя, был весь погружен в этот мир Голоса Бога и оттуда приносил его нам, слушателям. Потому его исполнение всегда волшебно, потому от него исходит колдовское, а правильнее сказать, магическое, захватывающее слушателя обаяние и власть над оркестром, над певцами и над всеми нами в зале…

Потому так удивительны бывают у него давно знакомые вещи — они звучат по-иному.

Я еще немного видела, когда мы познакомились. Я еще видела эти колдовские руки, эти тонкие пальцы, держащие всю музыку спектакля. Я еще видела Колобова на сцене, вышедшего на приветствие восторженной публики. Всегда было впечатление, что он попал на сцену неожиданно для себя, откуда-то из другого, прекрасного мира, где был «дома», где звучал Божий Голос, а никак не «самовыражался».

Режиссер Петр Фоменко.

А счастье знакомства с этим удивительным человеком, это-то за что мне дано? Как-то в разговоре я, очень рассмешив Петра Наумовича, сказала, что он похож на огромный, старинный замок, где не знаешь, куда войдешь по переходам и каменным лестницам: то ли в рыцарский зал с оружием и щитами на стенах, то ли в маленькую, таинственную комнату с узким окошком, выходящим на серебряное озеро. Он, развеселившись, стал фантазировать на тему комнаты пыток в этом замке, а я-то мысленно поднималась на высокую башню, с которой видно далеко-далеко кругом, с которой раскрывается огромная долина духа. Я вполне отдаю себе отчет в странности этого образа: замок, как определение человека, но не могу от него отказаться. Возможно, здесь как-то звучат отголоски давней моей работы — эскизов к «Гамлету», погибших после ареста. Я немногие из своих работ любила, но эту работу любила очень. И образ замка, цельного, могучего, загадочного и прекрасного, мне близок и дорог.

Спектакли театра Петра Фоменко не смотришь, на них не присутствуешь, их, находясь в зале, глубоко переживаешь вместе с актерами, с действующими лицами, которые стали совсем родными и любимыми. Но переживаешь не жалостливо, не в бытовом, будничном смысле. Может быть, лучше всего это состояние передано Даниилом в стихотворении «Художественному театру»:

…Казалось, парит над паденьем и бунтом

В высоком катарсисе поднятый зал,

Когда над растратившим душу Пер Гюнтом

Хрустальный напев колыбельной звучал.

Каждый спектакль прекрасен, целен и кажется естественно выросшим, как чудесный цветок у дороги. А ведь все не так, ведь все, что происходит, все образы, которые там есть, возникают и живут в огромной душе, в горячем (а потому и больном) сердце этого человека, который так, совсем попросту, называется режиссером.

И как бы ни был спектакль безжалостен и жесток по содержанию, надо всем всегда, как веяние крыльев, — доброта. О нет, не назидание, не поучение — нет! Может быть, самое правильное сказать: каждый спектакль обращен к лучшему, что есть в зрителе. Даже если зритель этого в себе не знает.

И все, что творится этим человеком, никогда не имеет целью «самовыражение».

Самовыражение, как цель, есть свидетельство гордыни, она же — прямой путь к духовному падению, за которым неотвратимо возникает образ падшего первоангела Люцифера…