ВОЗВРАЩЕНИЕ В ЛЕНИНГРАД
ВОЗВРАЩЕНИЕ В ЛЕНИНГРАД
На этот раз мы обменяли три чудесные светлые комнаты на 2 комнаты в Ленинграде, в поселке Щемиловка за Невской заставой. Не знаю, о чем думал отец, когда приезжал смотреть квартиру. Ничего худшего для здоровья невозможно было придумать. Поселок почти вплотную прилегал к пивоваренному заводу «Вена», от которого ветром приносило неприятные запахи. Кроме того, в нескольких местах находились вытяжные канализационные люки завода, мимо которых невозможно было проходить рядом из-за дурного запаха.
Поселок был новостройкой, похожей на десятки других: ровные ряды одинаковых, как близнецы, четырехэтажных домов с полосками огороженных газонов, на которых росли чахлые деревца. Гулять возле дома из-за скверного запаха было невозможно. И, хотя мне шел всего третий год, я хорошо помню наши прогулки с бабушкой в Бабушкин Сад, где стоял на приколе маленький самолетик летчика Бабушкина. Иногда мы ходили на грузовой причал, где пахло смолой и где лежали огромные кучи песка, единственное удовольствие гуляющего здесь ребенка.
После Киева подобный ландшафт, а главное — скверный запах наводили на маму и бабушку смертную тоску. Не проходил и стресс от созерцания убогой мебели, которую с легким сердцем выменял отец. Всего «наследства» я не помню, но почему-то врезалась в память грубая кухонная тумбочка, выкрашенная красно-коричневой краской, и огромная железная кровать зеленого цвета, которая могла бы выдержать тяжесть лошади. Наверное, было и еще что-то. Помню, уже в другой квартире, письменный стол с точеными ножками, два венских кресла, венские стулья. Одним словом, благодаря отцовской бесхозяйственности, мы вновь превратились в беженцев-новоселов.
Дедушка сразу устроился, не помню кем, на пивоваренный завод. Отец тоже где-то служил.
Наша семья занимала 2 комнаты в трехкомнатной квартире. В третьей комнате жили дядя и племянник, у которого оказался туберкулез легких. Узнав об этом, мои родители стали срочно искать обмен. Тем более что перемена климата сразу сказалась на моем здоровье и я стала постоянно болеть.
Так, прожив на Щемиловке всего четыре месяца, мы переехали, обменяв одну из наших комнат на две комнаты в Детском Селе. Во второй комнате остался жить мой дедушка. Я так предполагаю, что из-за его работы. Тогда как бабушка опять поехала с нами.
В Детском Селе мы поселились на улице Жуковского, недалеко от вокзала, в деревянном доме, на втором этаже.
Улица Жуковского была небольшая. Она умещалась между пересечением двух бульваров и железной дорогой. Советский бульвар шел от вокзала в Софию, поднимаясь в гору. Октябрьский бульвар — от улицы Жуковского тянулся до Египетских ворот. Впрочем, оба бульвара существуют и поныне, исчезла только наша улица (вернули старое название Жуковско-Волынская). В квартире, кроме нас, жило еще шесть или семь семейств. И все ж таки здесь было лучше, чем в задымленной Щемиловке. Чистый воздух, много зелени. Бульвары, парки, пруды. Но окончательного благополучия не получилось.
В самом начале тридцатых годов для фантастов и фантастики наступили трудные времена. Фантастика была почти под запретом. Стало считаться, что она чужда социалистической идеологии и даже вредна, особенно подрастающему поколению, так как уводит от действительности. Так какой-то редактор «от сохи», возвращая отцу рукопись, сказал:
— Нам «фантанические» романы не нужны, это сказки о рыбаке и рыбке!
В виде протеста отцом была написана статья «Фантастика — Золушка литературы». Редакторы предлагали отцу писать о колхозах, но эта тема не интересовала его. Он отговаривался тем, что никогда не жил в деревне и не видел колхоза. К творческим командировкам он относился отрицательно, считая, что за две-три недели невозможно изучить чужую жизнь с ее проблемами. Надо было искать работу. У отца был диплом юриста, и он мог устроиться в одну из адвокатских контор Ленинграда или даже Детского Села. Но вместо этого он завербовался на два года в Апатиты в качестве плановика-экономиста.
Однажды мы вдруг получили посылку: маленький бочонок мурманских сельдей и огромную, проткнутую палочкой, горячего копчения треску. Мама была буквально ошеломлена, так как забота о других, в том числе и о семье, была несвойственна отцу. Хотя он, конечно, и содержал нас. Объяснилось все, когда отец вернулся. Один из завербованных, постоянно посылавший домой рыбные посылки, спросил Александра Романовича, почему он ничего не посылает? Отец был весьма озадачен вопросом. Он и сам не знал «почему». Если я не ошибаюсь, в тридцать втором и тридцать третьем мы сидели на карточках. А потому, поразмыслив над советом, отец решил последовать примеру знакомого, сделав нам шикарный подарок.
Через несколько месяцев отец вернулся. Видимо, этого времени было вполне достаточно для освоения Севера. Когда он возвратился, отношение к фантастике несколько изменилось и он вновь занялся литературой. Сотрудничал в детскосельской газете «Большевистское слово» (впоследствии — газета «Вперед», в настоящее время — «Царскосельекая газета». — Ред.), писал рассказы и очерки, одновременно издаваясь и в Ленинграде.
Отец редко ездил в город, чаще по его делам в редакции и Союз писателей ездила мама. Он берег время для работы. Здесь он написал пьесу в стихах «Алхимики, или Камень мудрецов».
Желая узнать мнение о пьесе знающего человека, он отдал ее для прочтения переводчице Анне Васильевне Ганзен. Она одобрила пьесу. Тогда Александр Романович предложил ее ТЮЗу, но ее не взяли, объяснив тем, что их актеры не умеют читать стихи.
* * *
Написав роман «Прыжок в ничто», отец долго не мог придумать для него названия. Обычно он делал это после окончания работы. На этот раз он отнес в редакцию безымянную рукопись. Редактор предложил тому, кто придумает наиболее интересное название, выдать премию. В конце концов, придумал сам автор, но премии не получил...
У нас были две хорошие, светлые комнаты, но отца, видимо, опять что-то не устраивало. Или просто надоело жить на одном месте, и он подал заявление в Союз писателей с просьбой предоставить ему более комфортное жилье.
В начале пятидесятых был запрещен Зощенко. Как мне помнится, он был даже исключен из членов Союза писателей за клевету на социалистический образ жизни. Вспоминая наше житье в коммунальной квартире, я считаю, что в рассказах Зощенко не было даже преувеличения. Поставив на кухне наш кухонный стол, бабушка постаралась создать максимум удобств. Она, по простоте душевной, поставила на него большую деревянную солонку, разложила примусные иголки, спички. Повесила полотенце.
Первой, кто заметил некоторые странности, была мама. Она ходила в магазин, и ей стало казаться, что бабушка слишком часто заказывает ей соль, спички и примусные иголки.
— Я же тебе два дня назад принесла все, что ты просила?! — удивилась она.
Через некоторое время все прояснилось. Когда бабушка была одна в кухне, к ней подошла соседка и, оглядываясь, зашептала:
— Ничего не оставляйте на кухне! Вся квартира пользуется вашей солью и всем прочим... Да еще и руки вытирают вашим полотенцем!
Даже коммунальный кот и тот оказался непорядочным — он воровал котлеты прямо со сковороды, стоящей на огне!
Были и постоянные ссоры из-за уборки кухни и лестницы, засорений арбузными корками туалета и прочее... Единственно, что отличало наших соседей от персонажей М. Зощенко, это стилистика языка. Никто не говорил так витиевато и с подковырками.
Меня, как ребенка, все эти взрослые проблемы не волновали. И то, что квартира всегда кишела, как муравейник, и то, что кто-то ругался. А потому воспоминания о Детском Селе остались какие-то очень светлые, радостные. У нас был хороший зеленый двор, куда меня выпускали одну гулять. Мама с самого раннего детства приучала меня к дальним прогулкам, любовь к которым осталась у меня на всю жизнь. Если я уж очень уставала, на обратном пути мама сажала меня к себе на плечи и несла до дома.
Весной, когда появлялись первые подснежники, как мы называли пролески, и если у мамы было время, она брала меня и нескольких девочек из нашего двора и мы шли в Александровский парк за цветами. Все полянки были буквально усыпаны подснежниками, и мы возвращались с большими букетами, пахнущими весной и лесом. Летом мы приносили целые охапки полевых цветов — ромашек, колокольчиков, смолки. Мама любила и зимние букеты. Она всегда засушивала бессмертники, кошачьи лапки и кукушкины слезки. Каждый цветок хорош и своеобразен, но кукушкины слезки всегда казались мне удивительным чудом. Теперь их практически не найти. Собственно говоря, ничего потрясающего в них нет — на тоненьком стебельке без листьев, на расходящихся в стороны травинках висели крохотные коричнево-серебристые сердечки. Никаких лепестков или тычинок, просто сердечки!
Зимой тоже хватало радости. Я рано научилась ходить на лыжах и бегала наравне с подростками. Не боялась я кататься и с большой горы, прямо в пруд, который был в Екатерининском парке. Но Советский бульвар был нашим любимым местом катания на финских санях. Шли, опять же, всем двором. В гору поднимались поодиночке, а потом, соединив сани поездом, катились с криками вниз. Так как по бульвару ходили люди, надо было дать им знать об опасности. Ну, мы все кричали! Потом, чтобы не надрываться, мама купила мне колокольчик, в который я неистово трезвонила.
У взрослых людей свое представление о жизни, у детей свое, и они часто обращают внимание на то, чего не замечают взрослые. Через один двор от нас стоял старый деревянный дом, которого я совершенно не помню. А вот его ворота с фонарями всегда привлекали меня. Состояли они из двух ажурных опор, которые венчали два красивых фонарика, в виде теремков. Лампочки в них давно не горели и кое-где были разбиты стекла, но мне они казались жилищем неких существ, вроде гномов. Я была уверена, что хозяева возвращаются в них по ночам. И каждый раз, проходя мимо этих ворот, я украдкой посматривала на фонарики.
Недалеко от нас, на Октябрьском бульваре, жила Настя-дурочка. И хотя она никому не делала ничего плохого, дети ее боялись. Иногда, из шалости, мальчишки вызывали ее на улицу, а когда она выбегала с громкими криками, все бросались врассыпную. Из любопытства я стояла за ближайшим деревом и со страхом выглядывала из-за него, боясь подойти ближе. В руках у Насти всегда была большая кукла, завернутая в одеяло, которую она баюкала. Настя казалась мне взрослой женщиной, тогда как ей, по всей вероятности, не было и двадцати.
А напротив Настиного двора стоял старый деревянный двухэтажный дом, украшенный резьбой. Вагонка, которой был обшит дом, от времени стала почти черной. Говорили, что в этом доме живут воры, а мне они представлялись какими-то разбойниками. И, проходя мимо него, я втягивала голову в плечи, ожидая, что вот-вот кто-то выскочит из ворот и... дальше моя фантазия не шла.
В нашем доме от кори умерла Зоя, маленькая девочка моего возраста. Помню, как из дома вынесли маленький гробик, поставили его на открытый грузовик и соседи некоторое время стояли возле машины. Мне тогда было, по всей вероятности, года четыре, и я никак не могла уразуметь, что такое смерть. Как это — умерла? И вообще, что это такое? Я долго расспрашивала маму, потом, что-то вспомнив, спросила: «Это как дохлая ворона, да?»
Через дорогу, прямо против нашего дома, была небольшая рощица. На самом ее краю лежал огромный гладкий валун, на который непременно залезали все мимо проходящие дети. В том числе и я. Трудно сказать, что нас так привлекало. В центре рощи была искусственная горка, которую венчала беседка с островерхой крышей, крытой дранкой. Когда мы переехали в Ленинград и я оказалась среди домов и голого асфальта, то чуть не со слезами вспоминала Детское Село и рощу, в которой каркали вороны.
Из раннего детства моя память сохранила три особенно ярких впечатления. Первое — Рождественская елка, году в тридцать третьем или тридцать четвертом. В те годы борьбы с религией, а, стало быть, и с религиозными праздниками елка была запрещена. Это уже потом, спустя несколько лет, она стала новогодним праздником. Я же тогда свято верила в доброго Дедушку Мороза, который приносил мне подарки. Елка украшалась в мое отсутствие. Перед вечером меня уводили гулять, и пока мы с бабушкой катались на финских санях, дома спешно украшали елку. И вот в тот памятный вечер, возвратясь с улицы, я увидела за широко распахнутыми дверями второй комнаты чудесную пушистую елку, блестевшую от обилия стеклянных шаров и бус. Электричество было выключено, обе комнаты освещались только елочными свечами. Пахло хвоей, яблоками и мандаринами, висевшими на елке. А под елкой сидела большая тряпичная кукла, набитая опилками, с головой из папье-маше. Это было то немногое, на что была тогда способна наша легкая промышленность... Но я, еще не избалованная игрушками, страшно обрадовалась этому монстру. Были и еще какие-то игрушки, но я их не помню. А вот удивительное ощущение какого-то чуда и радости осталось на всю жизнь.
У отца стало много свободного времени, и он все чаще занимался со мной. Мне с ним было очень интересно, так как он всегда придумывал какие-нибудь забавы. Не представляю только, на какие средства мы тогда жили? По всей вероятности, что-то все же печаталось. Так вот, как-то стоим мы с ним перед открытыми окнами и пускаем мыльные пузыри. Он в свое окно, я в свое. Я так была увлечена этим занятием, что не видела, что делает отец. И вдруг гляжу, летит какой-то странный матовый шар. За ним второй, третий. Дети, ловившие под нашими окнами пузыри, тоже заметили это. Какой-то мальчик погнался за одним пузырем и догнал его. Но, когда он коснулся руки мальчика и лопнул, из него вышел дым. Малыш даже вскрикнул от неожиданности и отдернул руку, словно обжегшись. Объяснение оказалось очень простым — вместе с воздухом отец наполнял шары дымом из папиросы, которую курил.
Третье, необычно яркое воспоминание, казалось бы, совсем незначительное, и, тем не менее, я почему-то часто возвращаюсь к нему мысленно.
По обе стороны нашего жактовского дома стояли частные дома. В одном из них жила наша знакомая семья Кремер, с которой много лет спустя мы встретились в немецком лагере. И вот как-то зимой мама отправилась к ним по какому-то делу и взяла меня с собой. Взрослые занялись разговором, а мы с хозяйской девочкой вышли в сад. Погода стояла морозная и очень солнечная. В саду было несколько старых яблонь. Стояли они в глубоком снегу. Его поверхность была покрыта коркой, которая ослепительно, до рези в глазах, блестела. И вот мы, проваливаясь почти по колено, пошли по целине, оставляя глубокие следы. Что было дальше, я не помню, но эта девственная белизна и нетронутость снежного покрова остались у меня в памяти как нечто очень светлое и радостное. Начав свою сознательную жизнь за городом, я убеждена, что детей надо растить на природе. Никакие скверы не в состоянии заменить сельской свободы и простора.
* * *
В 1935 году отец получил через Союз писателей ордер на две комнаты на Петроградской стороне, в бывшей квартире писателя Житкова, на углу проспекта Карла Либкнехта и Матвеевской улицы, в доме 51/2. В настоящее время проспект Карла Либкнехта называется Большим проспектом, а Матвеевская улицей Ленина. Отец занял маленькую комнату, а мы, три женщины: мама, бабушка и я — большую.
Вскоре после нашего переезда в Ленинград у отца вновь началось обострение спондилита, и он на несколько месяцев опять стал лежачим. Я стала невольной свидетельницей его гипсования. Делали это у нас дома. Приехали врач и медсестра. Стоять без корсета, который он носил постоянно, отец не мог. Поэтому его подвязали под мышки бинтами и подвесили между дверей на крюки от моих качелей. Намочив пропитанные гипсом бинты, врач стал его бинтовать. Как раз в этот момент я появилась на пороге и застыла в ужасе. Эта процедура, похожая на повешение, произвела на меня такое удручающее впечатление, что я со страху бросилась прочь. Мне тогда шел всего седьмой год, я была очень впечатлительна, долго не могла успокоиться. Да и воспоминания до сих пор остались тяжелые. Но отец, привыкший за многие годы к подобным процедурам, не терял оптимизма. Увидев меня, он пошутил по поводу своего «висящего» положения, но меня это не развеселило.
В те годы у нас особенно часто бывали врачи. Но, закованный в гипс от бедер и до затылка, отец оставался оптимистом. Шутил и рассказывал мне смешные истории. Конечно, это было не единственным его занятием. Он еще писал и содержал всю нашу семью. Только при сильных болях природный юмор изменял ему. Но стоило болям утихнуть, как он сразу принимался за работу и становился самим собой.
Неподвижность отца пугала меня. В этом было что-то неестественное. Я на какое-то время отдалилась от отца. Почти не заходила к нему, не усаживалась, как раньше, рядом с ним, чтобы услышать очередную историю. Несмотря на мою эмоциональность, отец почему-то не вызывал у меня жалости. Может быть, оттого, что он не стонал и не жаловался? Постепенно я привыкла к его лежачему положению и вновь стала по вечерам заходить к нему.
В Ленинграде меня уже не пускали одну гулять. Мама почти постоянно находилась при отце, и гуляли мы с бабушкой. Почему-то осталась в памяти одна весенняя прогулка. Гуляя, мы дошли до дома политкаторжан. Небо было ясное-ясное. Солнечно и сухо, а я в галошах. Я была болезненным ребенком, надо мной буквально тряслись. Наконец бабушка смилостивилась и разрешила снять галоши. Стало так легко, что захотелось поскакать вприпрыжку. Именно в это время мимо нас проходил странный человек. Тогда я этого, конечно, не понимала. Сделав несколько шагов вперед лицом, он поворачивался на 180 градусов, некоторое время шел задом, потом вновь принимал нормальное положение, и так, пока не скрылся из вида. Мне это показалось очень забавным, и я сразу же принялась его копировать. Он этого уже, конечно, не видел.
Однажды, гуляя возле памятника «Стерегущему», мы увидели женщину, выгуливающую красивого большого петуха, к лапе которого был привязан шнур. Видимо, этот петух был для женщины кусочком природы, которой так не хватает горожанам.
В 1936 году Союз писателей дал отцу путевку в костнотуберкулезный санаторий в Евпаторию. Мама поехала его провожать. До вагона отца везли на «Скорой», а потом несли на носилках.
Думаю, что мама могла бы, хоть на недельку, остаться в Крыму, отдохнуть. Она это вполне заслужила. Но, переночевав, мама на другой же день пустилась в обратный путь.
В то лето вся наша семья, кроме отца, поехала на дачу в Толмачево, что недалеко от Луги. Жили на хуторе. Места там в те времена были глухие. В лесу можно было встретить лису или зайца. И я очень жалела, что отец не видит этих мест. Боже! Сколько лет прошло с тех пор, а перед глазами вижу быструю речку Оредеж. Вода в ней чистая и прозрачная. Хорошо видны мальки, снующие возле дна. По реке медленно плывут бревна, наполняя горячий воздух смоляным запахом. Стоит тишина. Птицы почему-то не поют, только громко жужжат осы, кружась возле своего гнезда-кокона.
Через реку мы перебирались по бревнам, небезопасно, но интересно. Жили мы в пяти километрах от Луги. Там были магазины, но набор продуктов очень скудный, и мама постоянно ездила в город. К концу лета она выглядела так, словно чем-то переболела, причем тяжело.
У хозяев была баня, топившаяся «по-черному», и, когда мама впервые привела меня мыться, я была так напугана низким закопченным потолком и запахом пожарища, что просто сбежала.
В те далекие годы Толмачево было еще довольно глухим и малолюдным местом и состояло преимущественно из хуторов, расположенных друг от друга на расстоянии нескольких километров. Лужайки благоухали разнообразными цветами, над которыми деловито кружились всевозможные насекомые. Чего только тут не летало и не прыгало. Бабочки, стрекозы, шмели, осы, пчелы, кузнечики. Водились и такие насекомые, которых приходилось опасаться: слепни, осы и шершни. Можно было встретить и змею. А на полянах маняще краснела земляника. Теперь все это кажется какой-то красивой сказкой. Поселок Толмачево давно превратился в шумную дачную местность.
Как правило, все девочки любят возиться с малышами. Нянчить их, катать в коляске, держать на руках. У меня же никогда не возникало подобных желаний. Более того, еще с малолетства я всегда испытывала, особенно к младенцам, непонятную неприязнь. С возрастом это чувство притупилось, но совсем не исчезло. Будучи еще маленькой девочкой, я говорила, что у меня никогда не будет детей. Я бы, наверное, и сейчас не могла объяснить этой странности, не попадись мне под руку книга С. Н. Лазарева «Диагностика кармы». Автор высказывает гипотезу, что желания, намерения и какие-то неугодные богу действия передаются детям по наследству вместе с родительским биополем. Если женщина делает аборт, то последующие дети будут либо умирать, либо сильно болеть. А, кроме того, по воле матери, которая дала «установку» на уничтожение, будут испытывать неприязнь и нелюбовь к детям. Похоже, что Лазарев прав. Моя мать сделала аборт первой беременности. Родившаяся после этого дочь умерла в раннем детстве. Я без конца болела и болею. И детей у меня никогда не было.
Из четырех лет жизни на Петроградской стороне самым ярким воспоминанием была, опять же, елка. В то время она была уже разрешена. Мама задолго до Новогоднего праздника стала интересоваться, какой подарок я хотела бы получить, и посоветовала мне написать Дедушке Морозу письмо. Я тогда еще не училась, но писать мало-мальски умела. С помощью бабушки я изложила все свои пожелания, и она, положив письмо в конверт, написала адрес: Лес, Дедушке Морозу. Потом мы оделись и пошли, чтобы бросить письмо в ящик. На улице было не очень морозно. Светила луна. Тротуары были покрыты тонким слоем снега, на котором четко отпечатались чьи-то большие следы, оставленные валенками. Бабушка сказала: «Видишь, Дед Мороз уже был здесь».
Я поверила, так как через окна были видны зажженные елки.
И опять, уже дома, при виде зажженной елки меня охватила такая трепетная радость, какую я редко испытывала, будучи взрослой. Под елкой лежало несколько свертков. В одном я обнаружила кожаный портфель, о котором мечтала, потом еще что-то и маленькую, очень красивую лошадку. Она была покрыта гладким мехом, с настоящими гривой и хвостом. На спине у нее было кожаное седло со стременами и уздечкой. У кого-то из детей я видела «лошадь-качалку», и мне очень хотелось иметь такую же. Но вместо нее я получила крохотного пони. Он был так красив, что я простила Дедушке Морозу его ошибку.
Вторым ярким впечатлением был первомайский праздник. Мы вышли с мамой на проспект и стали смотреть на демонстрацию. Мимо нас шли веселые, нарядные люди с флагами, транспарантами, воздушными шарами и огромными бумажными цветами на длинных стеблях. За ними шли группы в национальных костюмах. Здесь были украинцы, грузины, туркмены... Это было действительно похоже на дружбу народов! Грузовики везли макеты изделий, выпускаемых различными заводами. Из них мне запомнилась огромная, во весь кузов грузовика, блестящая галоша — изделие завода «Треугольник». Также на машинах ехали спортсмены. То это была пирамида, то девушка с раскрытым парашютом, надутым ветром. И музыка, музыка, музыка... Одна колонка поет одну песню, вторая другую, за ней третья, четвертая. И все это сливается хотя и в разноголосый, но праздничный шум. Жакт организовал катание детей по городу на грузовике. Мне тоже очень хотелось поехать с ними, но меня не пустили. Мама так тяжело переживала смерть старшей дочери, что надо мной буквально тряслись, боясь всяких случайностей.
* * *
В Евпатории отец был дважды. В первый раз из санатория его сопровождала медсестра. Во второй раз он приехал сам. Помню, как мы поехали с мамой его встречать. Взяли извозчика. Около вокзала я осталась сидеть в коляске, а мама пошла встречать отца на перрон. Сижу, жду. Пассажиры выходят, а моих родителей все нет. Наконец увидела маму, а рядом с ней какого-то незнакомого мужчину. Пока они подходили ко мне, я все никак не могла узнать отца, таким он стал полным и румяным.
Поехали домой. Папа с мамой разговаривают, а я все на отца смотрю. Все мне не верится, что это он. Будто чужой и даже чувство какое-то неприятное.
Отец очень любил детей, и они отвечали ему взаимностью. В санатории он познакомился с маленькой девочкой, дочкой одной няни. Она часто навещала «дядю Беляева». Он вырезал для нее бумажных человечков и отвечал на все ее вопросы. Однажды она спросила: «Дядя Беляев, Чарля Чарля, какая она?» В те годы демонстрировались фильмы с участием Чарли Чаплина. О нем много говорили, но девочка, не видавшая их, по всей вероятности, решила, что это какая-то птица вроде цапли.
Как-то она явилась в палату к отцу со странно оттопыренным платьем. Оказалось, что она нарвала на клумбе для дяди Беляева букет и спрятала его под подолом платья.
В палатах не было звонков, и больным долго приходилось звать, пока не придет няня. Отец не мог громко кричать, и когда он приехал во второй раз, мама купила ему окарину — небольшой фарфоровый инструмент итальянского происхождения. По виду он напоминал наши глиняные свистульки, а по голосу флейту. Когда ему нужна была няня, он играл на окарине, исполняя для этого старинную песенку со словами: «давно моя лодка готова»...
Домой отец вернулся на своих ногах, но чтобы не перегружать спину, вынужден был днем ложиться отдыхать.
Не помню, в каком году, но из-за болезни отца мы не поехали на дачу и бабушка почти ежедневно возила меня в парк Лесотехнического института или в Ботанический, благо он был не очень далеко от нашего дома.
Не знаю, был ли отец оптимистом, или за долгие годы он уже привык к своей болезни, но даже после того, как его тело сковал гипс, распорядок его дня не изменился и он продолжал работать. Как всегда, по утрам он диктовал маме или писал. Разница была только в том, что он писал, не сидя за столом, а лежа, поставив себе на грудь фанерную дощечку. Рядом с его постелью стоял небольшой японский столик с яркими цветами на черной столешнице. Однако он не вмещал всего необходимого для работы, и кровать отца была обложена всякими словарями, журналами и газетами. У отца были огромные редакторские ножницы, которыми он делал вырезки интересовавших его статей и заметок. Даже лишенный возможности двигаться, он вел интенсивную творческую жизнь.
Папа любил всяческие технические новинки. В те годы впервые появились авторучки, или, как их тогда называли, «вечное перо». Папа немедленно приобрел такую авторучку, но для лежачего писания она не годилась. Стоило только перевернуть ручку пером вверх, как все чернила переливались в нижнюю часть резервуара и она не писала...
Приблизительно в то же время был куплен четырехламповый приемник последнего образца. Что выпускали тогда за границей, мы не знали. Так как отец лежал в гипсе и поворачиваться на бок не мог, приемник стоял на письменном столе, придвинутый вплотную к спинке кровати. Чтобы пользоваться им, отцу приходилось закидывать руку за голову и наугад вращать тумблер. Приемник был для него большой радостью, как связь с внешним миром. Но, хотя папа и любил музыку, я не помню, чтобы он слушал какие-то концерты. В основном из его комнаты раздавались не очень приятные для слуха звуки: свист, разряды и глушитель зарубежных станций — мы не должны были знать, что делается там, за «бугром». Маме это порядком действовало на нервы, и она часто говорила недовольным тоном:
— Опять наш папа рыскает по эфиру!
С Петроградской стороны, кроме Толмачева, мы ездили на дачу в Стрельну, где жили у бабушкиного двоюродного брата. Это был тридцать седьмой год. Мне исполнилось восемь лет, и я должна была пойти в первый класс. А отец опять получил путевку в Евпаторию, да и мама только наезжала к нам. Жили мы буквально в десяти минутах ходьбы от залива. Перейдешь через дорогу, а там бегом под горку! На заливе народу практически не было. Тишина, вода чистая, прозрачная и совсем теплая. Чтобы купаться, мама уходила далеко от берега, а я шлепалась на мелководье. Бабушка пользовалась заливом по-своему — закатав подол юбки, она принималась стирать белье на большом валуне, лежащем в воде.
Часто болевшая, я интуитивно всего остерегалась. Впрочем, это и понятно, потому что дома вечно говорили о болезнях, лекарствах и диете. То нельзя было, и это нехорошо... Когда тетя Таня — жена бабушкиного брата первый раз принесла нам молоко, я спросила ее, очень удивив своим вопросом — проверял ли ветеринар их корову. Об этой службе я слышала от маминого брата, который был ветеринаром.
Пока мама оставалась в городе, я писала ей письма, состоявшие из одних просьб: «Дорогая мама! Привези мне, пожалуйста, куклу с фарфоровой головкой и гамак. Больше писать нечего. До свидания. Твоя Ляля».
Несколько лет тому назад, после сорокалетнего перерыва, я была в Стрельне. Мне очень хотелось испытать хоть толику того, что я чувствовала в детстве, но увы. Улочка, на которой стоял дом наших родственников, показалась мне очень узкой и неказистой. Но еще более грустным был вид на Финский залив. Теперь к нему вела узкая тропка, пролегавшая между картофельных грядок. Прибрежный песок был грязный, залив почти на все обозримое пространство зарос камышом и какой-то болотной травой. Стало вдвойне грустно и оттого, что ушло беззаботное детство и все уже совсем не такое, каким оно было когда-то...
Как-то Александр Романович прочел в центральной газете статью о судебном процессе, проходившем в Буэнос-Айресе. Судили профессора Сальватора, который производил экспериментальные операции над индейскими детьми (наверное, с согласия их родителей). Например, делал суставы рук и ног более подвижными. Сальватора осудили на десять лет, обвинив его в том, что он искажает образ, данный богом. Эта заметка натолкнула отца на мысль написать роман «Человек-амфибия». Роман этот наиболее известен читателям, так как переиздавался чаще других произведений.
Часто, по воле редакторов, меняли названия отдельных глав произведения и даже сам текст. Маму это всегда страшно возмущало. Отец относился к произволу более спокойно.
Издавался сборник рассказов под общим названием «Борьба в эфире». Ждали выхода книги. Но вдруг приходит отец домой и спокойно рассказывает о том, что есть решение сжечь сборник как не отвечающий советской идеологии, и добавляет с усмешкой: «Хорошо, что хоть без автора!»
Однако после того как из сборника было изъято несколько страниц, сборник вышел в свет. Но отец успел получить сигнальный номер без сокращения. Экземпляр этого сборника хранится у меня до сих пор. Но я так и не знаю, что было там крамольного.
У нас очень редко бывали какие-то знакомые, но иногда вдруг появлялся кто-то неожиданный. Так пришел однажды давнишний папин знакомый — Васильев, работавший дрессировщиком медведей в труппе Е.А. Дурова. Он рассказал отцу, что живет в одной квартире с увлеченным человеком, неким Томсоном, который очень хочет познакомиться с Александром Романовичем. И вот Томсон пришел. Это был пожилой, очень симпатичный человек. Он принес с собой большую папку с листами ватмана, на которых были зарисованы зори, выполненные акварелью. Часа два мои родители смотрели рисунки. Ни одна заря не была похожа на другую. Томсон рассказал, что по соседству с ними есть дом с башенкой, удобной для зарисовок. Он получил разрешение пользоваться этим помещением. Там у него находились наготове краски, кисти, листы ватмана. Сначала приходилось делать только наброски, так как цвета меняются очень быстро. Дописывал этюды уже потом.
Как-то с женой они отправились в театр, но по дороге к трамваю Томсон увидел необыкновенный закат. Бросив жену, он поспешил к башне, словно за ним гнались. Отец прозвал Томсона «Человеком, влюбленным в зори».
Совсем забыла рассказать о нашей соседке по квартире — бывшей жене писателя Житкова Софье Павловне, которая всей нашей семье потрепала нервы. Она была окулистом и работала в детской поликлинике. Как довольно скоро выяснилось, она страдала всяческими фобиями. Как-то несколько дней подряд она ходила по квартире, заглядывая под шкафы и стулья, бормоча себе под нос: это не вор, это не вор!.. Так как, кроме нашей семьи, в квартире никого не было, выходило, что кто-то из нас что-то у нее украл. Слушать ее возгласы было неприятно, а потому мама спросила, что у нее пропало. Она ответила, что печенье.
— Поищите лучше! — посоветовала мама.
По прошествии нескольких дней Софья Павловна вдруг сообщила, что печенье нашлось. Не утерпев, мама поинтересовалась:
— И где же вы его нашли? Ответ был потрясающий:
— Под кроватью!
Весь коридор был заставлен ее сундуками и корзинами. Возвращаясь с работы, она с подозрением осматривала их, словно надеясь найти какие-то следы.
Однажды, проходя мимо ее комнаты, я заметила, что на ее дверях висячий замок с беленькой бумажкой в замочной скважине. Меня это удивило. Мама объяснила мне, что это «контролька». Если кто-то откроет замок, бумажка прорвется и будет известно, что кто-то был в ее комнате.
И вдруг из жакта приносят повестку, обязывающую нас такого-то числа в такое-то время явиться на товарищеский суд. В жакт поступила жалоба от С. П. Житковой на соседей Беляевых. Вначале подумали, что это какая-то ошибка. Какие претензии могли быть к нам у Софьи Павловны? Никаких ссор или выяснения отношений не было. Скорее мы могли на нее пожаловаться. У нас было два входа: парадный и черный. До нашего приезда парадная была закрыта. Мы ее открыли и стали пользоваться. Софья Павловна продолжала ходить через черный ход. Но иногда она выкидывала фортели: дойдя до черного хода, она поворачивала обратно, почти пробегала коридор, залетала в прихожую, на ходу распахивая двери отцовской комнаты, словно надеясь там кого-то застать и уличить. Бросив в комнату взгляд и не увидев никого, кроме отца, молчком отступала и, как фурия, вылетала из парадной двери на площадку. Не помню, чтобы мама или бабушка делали ей по этому поводу замечания, хотя и стоило бы. То, что у нее не все в порядке с психикой, было видно невооруженным глазом. Мы ничего не знали о ее отношениях с бывшим мужем, ни о причине их развода. Видимо, какие-то чувства к нему у нее еще остались. Если не любовь, то обида. А больная психика рождала призраков.
Итак, настал наш судный день! Как я помню, на суд пошли отец с мамой. Это было еще до того, как его положили в гипс. Бабушка, кажется, осталась со мной дома.
Главным обвинением Софьи Павловны было то, что наша семья держит между рамами кухонного окна живых кур! Второе то, что я якобы порезала бритвой ее вечернее платье?! Кто-то спросил: «А где оно у вас висело?», на что Софья Павловна ответила: «В кухне!» По всей вероятности, были и еще какие-то претензии, но, за давностью лет, я уже не могу этого вспомнить. Соседи, собравшиеся на суд, были искренне возмущены нашим поведением и требовали какого-нибудь наказания или взыскания. В нашу защиту выступила только заместитель управдома. Она выразила очень мудрую мысль, сказав, что все они много лет знают Житкову, но никто не жил с ней в одной квартире, а потому не может судить об объективности ее претензий. Не помню, какое решение вынес товарищеский суд. Должны ли мы извиниться перед соседкой, пообещав, что «подобное» не повторится, или вынесли порицание...
Суд продолжался два часа. Сидя там, отец перетерпел. Пришлось вызывать «Скорую», врачи, с помощью катетера, избавили его от болей в мочевом пузыре. Плохо стало и бабушке, подошедшей позже. Одним словом, познакомились!..
Однако жизнь продолжалась. Я была подвижной и резвой, но, тем не менее, угловатой. Когда шла по комнате, то задевала всю мебель. Мама часто делала мне замечания:
— Что ты за все цепляешься? Я ведь хожу и ни за что не задеваю.
На это я отвечала:
— Значит, тебе хватает места, а мне нет!
Мама не придумала ничего лучше, как отдать меня в балетную школу. Не для того, чтобы я стала балериной, а хотя бы стала лучше владеть своим телом. Находилась эта школа тоже на Петроградской стороне. Принимали, кажется, с семи лет, а мне еще не было, хотя по росту мне можно было дать и больше. И мама соврала, сказав, что мне уже семь.
С малолетства у меня была нетерпимость к любым неточностям. И потому, не думая о том, что из-за этого могут меня не принять, я уточнила, что мне шесть лет и столько-то месяцев. Секретарь только засмеялась и велела ждать очереди на просмотр. С этим смотром я совсем оконфузилась, хотя моей вины тут нет. До этого я никогда не видела балета и не знала, что это такое. А мама, конечно, не представляла, какие мне предстоят испытания.
Захожу в большой зал. Справа, за столом, сидят трое или четверо. Впереди, у окна, рояль, за которым сидела пианистка. Спросили меня имя, а потом одна из преподавателей говорит:
— Представь себе, что ты идешь по лесу и вдруг видишь волка. Как ты от него побежишь?
Ну, я представила и дунула бегом через весь зал, чем очень насмешила всю приемную комиссию.
— Нет, — сказали мне, — в балете так не бегают! Вот, посмотри, как это надо делать, — проговорила преподавательница и позвала девочку в пачке, которую я даже не заметила.
— Покажи, Олечка, девочке... — сказала она и кивнула пианистке.
Заиграла музыка. Олечка встала на носочки и, будто отмахиваясь от назойливых мух или пчел, засеменила в сторону.
— Ну, как? — поинтересовалась преподавательница после того, как Олечка благополучно «спаслась бегством».
Пожав плечами, я сказала с уверенностью:
— Разве так от волка убежишь?!
На этом мой экзамен закончился, но мне сказали, что если я захочу танцевать, то могу прийти в будущем году.
На этом мама не успокоилась и очень скоро нашла преподавательницу бальных танцев. Но, пожалуй, это было несколько позже. А до этого меня определили в «немецкую группу» к Наталии Ивановне (как говорили, она родилась в Германии). А уж потом почти вся наша группа оказалась в кружке бальных танцев.
Перелистываю альбом со снимками тридцатых годов.
Вот фотография «немецкой группы» во главе с Наталией Ивановной. Кроме Киры Иванова, уже не помню ни одной фамилии. Просто: Таня, Зиги, Гриша, красивая маленькая Танечка, Нина, Кира и я. На другой фотографии — балетная группа в маскарадных костюмах. На мне длинный русский сарафан. На голове платочек, а на шее несколько ниток бус. В руках я держу смешную маску боярыни в кокошнике с распухшей щекой и прищуренным глазом. На другой фотографии — новогодний праздник. Папа придумал мне красивый костюм эскимоса. У меня была длинная белая рубашка, на груди которой отец нарисовал тушью бегущего оленя. По низу рубахи и краю рукавов была пришита, вместо меха, бумажная бахрома.
А на предыдущем листе альбома группа ребят из нашего двора в Детском Селе, мама и бабушка Взрослые стоят, а мы сидим на ступеньках крыльца. Мама обнимает меня за талию, я же, чем-то недовольная, насупилась. Хотя у бабушки совсем седые волосы, лицо молодое, энергичное. Это тридцать четвертый год. Сколько же ей здесь лет? Пятьдесят восемь. Ну да, конечно, еще не старая...
А вот моя фотография, последняя перед войной. Сороковой год. Мне одиннадцать. На меня смотрит курносая девчонка. На мне новая шерстяная кофточка и платье в мелкую клетку. Но это уже потом. А пока мне семь или восемь лет и живу я на Петроградской стороне.
Дома мама и бабушка часто говорили по-немецки. Я все понимала, но говорить не хотела. Мама спросит меня о чем-нибудь по-немецки, а я ей в ответ по-русски. Почему меня решили учить немецкому языку? Ну, наверное, по традиции. А вообще-то со стороны моей мамы все были сплошь иностранцы. Отец маминой мамы был эстонцем, мать шведкой. А общий язык, на котором они могли изъясняться, немецкий. Так что и вся семья, включая детей, говорила по-немецки.
Отец моей мамы Константин Антонович был наполовину поляком, наполовину русским. Его предки были шляхтичами, выходцами из Польши, и носили фамилию Магнус. Только потом, перебравшись в Россию, стали именоваться Магнушевскими. Дедушка воспитывался в Петершуле, и немецкий язык так проник в него, что он даже думал по-немецки. И аккуратность немецкую ему сумели привить, ведь школа была очень суровая. Было и холодно и голодно. У дедушки от сплошной чечевицы на всю жизнь колит остался. За ошибки били линейкой по ладоням, да еще старались попасть ребром.
Мои дедушка и бабушка разговаривали по-немецки. Правда, семья бабушки Эльвиры Юрьевны переехала из Стокгольма в Финляндию, когда бабушке было всего 6 лет. А через пару лет они перебрались в Петербург и жили в Лесном. Так что по-русски бабушка говорила хорошо, но иногда путала «он» и «она».
А традиция эта очень пригодилась мне потом в жизни. Мама же после оккупации и немецких лагерей возненавидела немецкий язык. Одно время, видимо в шестидесятых, в Ленинграде было очень много немцев. Какие-то специалисты и военные. Приезжали даже с семьями и детьми. У мамы от одного вида немецкой формы лицо перекашивалось. Что касается меня, то какая бы кровь ни текла в моих жилах, я считаю себя русской, потому что это моя Родина и никакой другой, исторической Родины, для меня не существует. Даже если мои предки вышли из Польши, Эстонии и Швеции. Помнится, мой отец говорил, что в моей крови течет еще и голландская кровь! За счет голландской крови отец относил мою тягу к путешествиям. Да, тогда меня манили приключения, а вот на долю выпали мытарства...
* * *
В тридцатые годы страна жила под бодрые звуки маршей и патриотических песен Дунаевского и Лебедева-Кумача. В этом не было ничего плохого. Песни действительно «...жить помогали». Простые мелодии легко запоминались. Посмотришь новый кинофильм, а назавтра уже и новую песню поешь. Вообще в те годы, да и в сороковые-пятидесятые, несмотря на довольно убогое существование, пели очень много. А Дунаевский был истинным сыном своего отечества, хорошо чувствовавшим дух времени. И мы пели, до конца не понимая, в какое страшное время мы живем. Ни о каких лагерях многие не знали и не слышали...
Из-за наших частых переездов мы не успевали обрести большого количества знакомых и тем более друзей. Но слухи, как дым, проникающий сквозь щели, как-то до нас доходили. Почти все знали о «черном воронке», обысках и ночных арестах. Никто только не понимал «за что». А ложась спать, невольно думали, проснутся ли они на своей кровати?.. Только один раз трагедия прошла совсем рядом, обдав душу холодом. Мою учительницу немецкого языка Наталию Ивановну как иностранку в тридцать седьмом выслали из Ленинграда. На сборы дали 24 часа, и она зашла к нам проститься.
Много лет спустя мы узнали еще об одной трагедии. В начале шестидесятых нас отыскал Кирилл Иванов — мальчик, с которым я училась в немецкой группе. Перед самой войной его отца, чудесного человека и хорошего инженера, арестовали, обвинив во вредительстве. В то время, хотя постоянно и говорили, что наша страна самая лучшая, самая счастливая и законы у нас самые справедливые, почему-то «развелось» очень много вредителей и предателей. Хотя, если все были счастливы, то кто же вредил? Через какое-то время арестовали и мать Киры, а ведь она вообще не работала. А сам он попал с босяками и беспризорниками в детский дом, где заработал себе на всю жизнь туберкулез легких...
* * *
Перебираешь в своей памяти прошлые события и вдруг вспоминаешь то, что казалось уже давно забытым. Вот всплыло в памяти, что, когда мы жили на Петроградской стороне, у нас собрались писатели, по всей вероятности, фантасты, хотя утверждать этого я не могу. То ли у них было какое-то заседание, то ли конференция. Отец поехать в Союз писателей не мог, но, видимо, он был уже достаточно значимой фигурой, ради которой можно было и самим приехать. Совещание проходило в большой комнате, а я сидела у папы в кабинете. Мама, как всегда, была на подхвате. Помогала и бабушка, так как была устроена холодная закуска и, как мне кажется, чай с пирожными.
Несколько ранее, когда отец еще выходил, он присутствовал и даже сидел за председательским столом на конференции, которую посетил Уэллс. У меня даже сохранилась эта фотография, сделанная, правда, с газетной фотографии. Уэллс разговаривал с отцом, естественно, с переводчиком. Отец, как я потом неожиданно узнала, владел французским, и довольно недурно. Видимо, какой-то роман отца был переведен на английский и Уэллс читал его, так как он сказал, что у вас, у русских, фантастика очень оптимистична. Об их фантастике этого не скажешь! Причем западный стиль оказался очень живучим. Вспоминаю, что, когда читала рассказы Брэдбери, становилось не только страшно, но беспокойно и неуютно. Особенно мне запомнился рассказ «Вельд», где дети разрешают зверям из виртуального мира сожрать их родителей!!! А еще я вспомнила семью Капраловых, с которой отец познакомился в Евпатории, где они все лечились. У жены, как и у моего отца, был туберкулез позвоночника, а у мужа — тазобедренного сустава, который не гнулся, и сидеть он мог только полулежа. Несмотря на свои болезни, люди они были жизнерадостные и активные. У них часто бывали гости, и как-то к ним попала моя мама. Играли в шарады. Участие принимали все, даже бабушка и их небольшая дочка. Переодевались, как в театре. Кажется, там была еще и музыка. Развлекались за полночь и так увлекались, что их нижние соседи начинали им стучать шваброй. Как жаль, что такое радостное общение ушло в прошлое.
Интересным бывают совпадения. Мамин брат Леопольд Константинович, живший тоже в Ленинграде, на Литейном, никогда не говорил, что знаком с Капраловыми. И вот, как-то придя к ним, мама застала там своего брата.