Глава одиннадцатая

Глава одиннадцатая

Всякое самовольное проявление личности в арестанте считается преступлением…

Примириться с этой жизнью было невозможно.

Ф. М. Достоевский

Преображение

Наше "постоянное" место жительства отличалось от покинутого лишь тем, что бараки здесь были еще более ветхими. Возле бараков и внутри, как осенние мухи, бродили истощенные, в оборванных серых бушлатах зэки — больные или отказчики, для которых в карцере, очевидно, уже не хватало места. Одинаковыми были и сторожевые вышки по углам зоны, на которых, как на скворечнях скворцы, стояли часовые с винтовками — румяные и сытые, одетые в теплые, наподобие боярских, тулупы поверх новеньких полушубков. Они равнодушно смотрели на привычную картину лагерного бытия. А кругом над заборами и перед ними тянулась колючая проволока.

Что-то до жути знакомое всплыло в моей памяти: подобное видел я не один раз в иностранной кинохронике, повествующей о внутренних делах одной всем известной европейской державы, где у власти находился фашизм…

Мои раздумья были прерваны тем, что Малоземов больно толкнул меня в бок:

– Отвечай, тебя вызывают…

Шла проверка прибывшего пополнения по формулярам.

– Ефимов! — уже по второму разу крикнул проверяющий.

– Иван Иванович, тысяча девятьсот шестого года рождения, — громко ответил я по установленной форме.

– Ошалел от радостной неожиданности, — пошутил кто-то.

Потом нас подвели к одному из бараков и указали на незанятую левую половину. Но и занятую можно было отличить только после пристального осмотра: по случайно позабытой и погнутой алюминиевой миске, лежавшей на полке перед изголовьем нар, по оставленному вещевому мешку с нищенским, никому не нужным скарбом, да еще по тому, что перед той, второй половиной стоял на страже бывалый арестант-дневальный, оберегавший обжитые места еще не вернувшихся с работы постояльцев.

Врассыпную мы хлынули на свою половину и с привычным азартом заметались перед нарами в поисках места получше, посветлее и поближе к теплу… Более проворный Малоземов уже заскочил на верхние нары недалеко от печки-цистерны и призывно кричал мне, бросив свою шапку на место рядом.

– Вот спасибо так спасибо! — И я ухватился за строительную скобу, вбитую в стойку нар на уровне второго настила.

А еще минуту спустя мы уже спокойно оценивали обстановку и рассуждали о том, что вот мы наконец и на постоянном месте и мучительному прозябанию наступил конец: будет какая-то работа.

А вокруг нас и под нами гомонили люди, спешно стараясь свить себе из ничего какое-то подобие гнезда. Неганов и Артемьев копошились ниже нас, на все лады расхваливая заполученные места.

Середину правой половины барака занимал длинный, в четыре доски, стол на врытых в землю столбах, с неподвижными скамейками по его сторонам. Посредине, нашей половины был умывальник-длинный и узкий железный бак на стойках с десятками капающих моечных сосков, а под ним более широкое корыто, тоже из жести, со сливными втулками по концам, под которыми на полу стояли вместительные ведра.

…Поздно вечером вторую половину заполнили пришедшие с работы старожилы. Входили они быстро, но без шума и молча шли к своим местам, сгорбленные, в отрепьях, вылинявших серых бушлатах, подпоясанных обрывком веревки или перекрученным старым брезентовым ремнем. Ватные ушанки надвинуты на самые глаза, на шее вместо шарфа затасканные полотенца или тряпки неизвестного происхождения. Этот бедный наряд дополняли распузыренные и продранные на коленках старые ватные штаны мышиного цвета и серые бахилы.

Даже новое пополнение в бараке не вызвало живых эмоций: так изнурял длинный каторжный день.

И только после тощего ужина, когда все поотдохнули, началось знакомство и постепенное потепление. На смену равнодушию пришло горькое участие…

Утром после развода старожилов на работы помощник по труду объявил, что из нашего пополнения организованы две бригады и вскоре будет дана одежда тем, кто особенно нуждается в ней.

– Мы все особенно нуждаемся!

– Пригнали на работу — дайте и одежду рабочую. Свою по траншеям трепать не будем…

– Рабочему полагается спецодежда.

– То рабочему, а вы заключенные…

Раздачей каторжного обмундирования занимался оборотистый помощник по быту Фуников, щуплый бывалый бытовик с нагловатым взглядом бесцветных глаз. Сам он был одет в черное суконное пальто с барашковым воротником и косыми, опушенными тем же барашком карманами. На ногах красовались синие армейские галифе, заправленные в модные, лагерного производства бурки. Он то и дело весело покрикивал, как татарин-коробейник в старину, потряхивая и пыля разложенным перед ним ворохом рухляди:

– А ну, налетай, братва! Одежда первый сорт, второй носки, обувь-модерн, по особому заказу только для вас.

– Оно и видно, что для нас…

Всем хотелось сберечь и не рвать на работе "вольную" одежду, и в то же время без привычки страшно было влезать в эту нечистую, вонючую, с явными признаками паразитов лагерную робу.

– Прошу не толпиться, граждане заключенные, и соблюдать порядочек! Не суетитесь, не гостей принимаете. Выбирайте свой размер, иначе будет жать и тереть… Эй ты, кореш! — вдруг сказал он уже другим тоном, быстро повернув голову и что-то усмотрев своими рысьими глазами. — Зачем берешь лишние перчаточки?

– Да я обменять хотел…

– "Обменять". А прячешь за спину? Как это нехорошо для первого знакомства.

Вскоре нам выдали и толстые портянки из вытертых донельзя остатков старой шинели, и резиновые бахилы — "нашу марку". Свои парусиновые туфлишки я запихнул в изголовок; покупателя на них наверняка не найдется. Получил и ватные, много раз латанные брюки, и особого покроя, уже видавшую виды шапку-ушанку, крытую серой фланелью и настолько засаленную чьим-то потом, что было тошно ее надевать.

Бушлаты и телогрейки достались немногим, но лагерные рукавицы, сшитые из отбракованных ватников, выдали всем: от работы никто не освобождался, а работать без них на холоде нельзя. С большими унижениями я выпросил плохонькую телогрейку и сразу же надел ее под осеннее пальто…

Малоземову в обмундировании отказали наотрез, потому что он был одет теплее всех. Он насупясь ходил вокруг нищенских остатков ветоши и ворчал:

– Не дали сегодня — дадите завтра, а свое мне еще на хлеб пригодится.

Нашим бригадиром был назначен Федор Игнатьевич Фесенко, в недавнем прошлом крупный инженер-строитель из Свердловска. Он сидел у стола, делал какие-то отметки в списке бригады, хмурился и молчал.

В течение нескольких последовавших дней произошли столь значительные изменения в нашем внешнем облике, что мы узнавали друг друга только вблизи. Вместо разноликой, живой и гомонящей толпы мы стали серой и одноликой массой, притихшей и еще шевелящейся из боязни растерять скопленное тепло в плохо согревающей одежде. Даже стадо животных выгодно отличалось бы от нас.

Мы стали бесправнее животных, а когда через некоторое время хватили непосильного труда, голода и других бедствий, наконец поняли, что такое каторжные концлагеря.

Но тот, первый день нам не казался трудным. Мы знакомились с лагерем, искали земляков в соседних бараках, добывали бумагу и строчили первые письма домой.

Вечером в барак приходил воспитатель, и мы пихали ему в карманы угольнички без марок, просили с молящей улыбкой:

– Вы уж отправьте, пожалуйста, без задержки, не растеряйте, ради бога…

– Не волнуйтесь, дойдут ваши письма. Только боюсь, что в третьей части задержат; полагается вам писать только одно письмо в месяц…

– Но это же первое!

– Первое, но их у вас три…

– Зато многие не писали совсем.

– Ладно, попробуем отправить все.

Так закончился первый день оседлого житья.

В траншеях

На другой день и нас приобщили к общеполезному, а точнее, абсолютно бесполезному труду. Задолго до восхода солнца, едва мы успели выхлебать жидкую порцию баланды да заесть ее куском хлеба, в бараке появился нарядчик:

– А ну, давайте на развод! Побыстрее!!

– Куда торопиться? Впереди у нас еще десять лет.

– Разговорчики?! Десять лет и будете вкалывать! Быстро на развод!

Вскоре перед ярко освещенными колючими воротами каторжники вытянулись в нестройную колонну по бригадам. Бригадиры озабоченно подсчитывали, все ли по списку, не остался ли кто…

Утреннее сборище было более шумливым, чем вечернее. На общем сером фоне толпы тут и там выделялись фигуры новеньких, еще не успевших "загнать" или сменить у помпобыта свой вольный наряд. Вот стоит Малоземов в коричневом бобриковом пальто, а на Артемьеве красноватый полушубок… Какой-то уголовник красуется даже в явно краденом пальто из желтой кожи.

– Разобраться по пяти! — приказывает старший конвоя, и говор затухает.

Через ворота пропускали небольшими партиями по нескольку бригад, в зависимости от потребности на объектах. Самая большая группа, более сотни, ушла на водоем. По выходе из ворот конвойные еще раз нас пересчитали, и затем прозвучала команда:

– Трогай, шагом марш! Шаг вправо, шаг влево считается побегом. Ясно? Топай!

В тот первый день мы были несколько удивлены немногочисленности сопровождавшего нас конвоя: в среднем один охранник на пятнадцать — двадцать человек. Потом убедились, что этого вполне достаточно: смелых на побег не было. Да и куда можно убежать без помощи с воли, без денег и документов, в обличье лагерника, да еще зимой? Таким макаром далеко не ускачешь и даже не спрячешься!

Первой пробой сил нового пополнения была кем-то до нас начатая траншея для прокладки водопровода, глубокая и бесконечно длинная, выдолбленная в вечной мерзлоте невероятно тяжкими усилиями. Жутковато нам стало, когда десятник указал нам на темный, уходящий в утренние потемки, холодный, как ледник, глубокий ров, по краям которого высились хребты выброшенного на-гора серого, комкастого, мороженого грунта, покрытого серебристым инеем.

– Траншеи давно готовы, — пояснял пожилой десятник, — но проложить трубы нельзя из-за неровного профиля дна.

– Кто же их долбил, не соблюдая профиля?

– Кто долбил, тех уж нет… Заканчивать придется вам. Что нужно делать, я объясню бригадирам. Сейчас получите инструменты и приступайте к делу. Сегодня для вас пробный выход, и выработка засчитываться не будет.

Вскоре подъехала лагерная подвода и на стыке бригад остановилась. Бесконвойный возница сбросил с телеги переносное кузнечное горно на металлической квадратной раме, с трудом перевалил через борт тяжелую наковальню на толстом широком чурбане и побросал рядом кузнечные инструменты. Потом не торопясь стал выкидывать промерзлые до инея ломы и кирки, с полсотни коротких клиньев из той же шестигранной стали, гулко звякающих на мерзлом грунте, как цепи кандальников. Затем так же не спеша расшвырял по сторонам объемистой телеги дюжины три тяжелых кувалд и столько же совковых лопат, выгреб небольшую кучку каменного угля для горна, подобрал вожжи и, чмокнув на гнедую кобылу, поворотил назад.

– Угля мало привез! — вслед спохватился десятник.

– К обеду подвезу еще! — крутнув головой, ответил тот.

– До обеда привези, этого не хватит до обеда. И клиньев мало привез, здесь грунт тяжелый…

– Ладно, привезу и клиньев через часик-два, — прокричал, не останавливаясь, лагерный ямщик.

А мы все стояли, испуганные новым зрелищем и предстоящим делом. Топтались на месте, озираясь на непривычные орудия труда, многим совершенно незнакомые и пугающие.

– Разбирайте иструменты, братва! — сказал Аристов и первым шагнул к растопырившейся груде холодного металла.

Десятник между тем объяснял:

– Работать будете попарно на участке десять — пятнадцать метров. На двоих надо взять одну лопату, лом, кувалду и парочку клиньев. Тут кузница, и, если затупится или сломается клин или лом, будете ходить на заправку. При выходе из траншеи всякий раз окриком предупреждайте часовых, куда и зачем идете.

Мы сразу же усвоили одно: работа в траншее даст нам хлеб, а для работы нужен инструмент — острый и прочный. Десятник еще не успел закончить свой инструктаж, как все мы кинулись расхватывать необходимое.

В течение нескольких минут в утренней тишине раздавались звон и лязг, перемежаясь вскриками:

– Не хватай четыре, коли велено два!

– Что, тебе дерьма жалко?

– Это мой клин, я первый греха!

– Я не отдам, растяпа!

– Куда вам две кувалды-то?! Одной намаешься досыта.

Только часовые молча смотрели на нашу перебранку, потаптывая скрипучий снежок теплыми валенками.

Гриша поднял с земли полутораметровый лом и, взвешивая его в руке, сказал:

– Ты, кажется, скучал о карандаше? Вот он, изволь поработать, шестигранный. А вот и недописанные огрызки, — позвенел он острыми до синевы клиньями сантиметров до тридцати длины.

Я сунул себе в карман два холодных "огрызка" и, вскинув на плечо совковую лопату, как заправский землекоп, пошагал к отведенному нам отрезку траншеи, расшвыривая бахилами кусочки породы и мерзлого грунта. Григорий, понурясь, брел с кувалдой на плече вслед, волоча по земле позванивающий лом…

Откуда-то со стороны уже покрикивал десятник:

– Давай, давай, время не ждет!

Бесконечная, как нам казалось, полутораметровой ширины щель веяла могильным застоялым холодом. Бросив вниз на трехметровую глубину инструменты и оглянувшись на зоркого часового, мы осторожно спустились на ее бугристое дно, обметая полами пальто крутые стенки. Справа и слева от нас маячили в студеном сумраке две пары соседей. Их невеселые голоса и первые несмелые удары кувалды по клину глохли в мерзлой сумеречности.

– Черта с два я буду рвать здесь свою последнюю одежонку, — сказал Гриша, отряхивая песок со своего почти нового пальто. — Сегодня же продам его маклакам.

– А пока давай-ка вырабатывать горбушку. — И я взял в руки кувалду, с которой познакомился еще в ранней юности, работая около года молотобойцем у сельского кузнеца. — Держи клин, а то замерзнем!

– Сегодня работа не засчитывается.

– На завтра заначка будет.

Попадешь ли еще на это место завтра — бабушка надвое сказала,

Даже летом, когда нам приходилось работать в подобных траншеях и котлованах, мы ощущали этот вечный, пронизывающий до костей холод, против которого были бессильны даже теплые июльские дни.

Подошел Фесенко и объяснил нашу задачу. Мы спросили о норме выработки.

– Десятник сказал, что в этих траншеях все ассигнования давно съедены и работы считаются законченными. Траншеи сданы как готовые для прокладки труб. НКВД отчиталось…

– Выходит, что тут и на хлеб не осталось?

– Выходит, так. И все же на каждую пару работающих установлена норма — полкубометра в день.

Федор Игнатьевич тихо пошел дальше, а мы снова зазвенели своими инструментами. Один держал клин, а другой бил кувалдой по его макушке, чтобы отколоть кусок мерзлоты. Работать было трудно и неудобно из-за тесноты и неумелости. Недоделки предыдущих работяг — скальные бугры и неровности в самых недоступных местах — давались с трудом. Мешала и непригодная для такого дела одежда. Кувалда часто соскальзывала и била по рукам. После каждого такого промаха мы попеременно жалели друг друга и злились, морщась от боли, ругались и кляли судьбу. Дули на свои синяки и кровоподтеки и снова принимались за дело.

Но при всех наших усилиях и ухищрениях из-под клина отскакивали лишь жалкие кусочки величиной меньше кулака. А когда клин угадывал в невидимую породу или гальку, летели одни только искры. Клинья часто выходили из строя, и мы выбирались с ними наверх и бежали к горну.

Кузнецы работали неторопко, но без отдыха. Вокруг, мешая им, толпились зэки, веером протягивая к горну закоченелые, в ссадинах ладони для обогрева. Иные, пользуясь случаем, искали возможности продать свои вещи любому прохожему.

– Ты постой тут, а я пошукаю покупателя, — шепнул мне Гриша, когда мы выбрались уже в третий раз. Он побрел куда-то вдоль траншеи, которая проходила вблизи товарной станции.

Минут через десять я увидел, как Малоземов уже торговался неподалеку с местным жителем. Стрелки этому не препятствовали и если и покрикивали: "Не подлить!"-то больше для острастки.

Большинство часовых были из деревни. Видимо, кое-кто все-таки понимал суть происходившего в стране.

Земля слухом полнилась и в Сибири, к тому же среди стрелков встречались и такие, чьи родные и знакомые тоже были репрессированы, и для них не было загадкой, что за люди копошатся в этих траншеях или дрожат с иззябшими руками у кузнечного горна. Но встречались и службисты-фанатики, верные догмам, заученным на политзанятиях. От таких догматиков наша жизнь становилась еще безрадостней.

Когда я вернулся в нашу студеную траншею, Малоземов уже напяливал поверх костюма тесноватую железнодорожную фуфайку, полученную в обмен на пальто с тридцаткой в придачу. Григорий весь сиял от удачной сделки, в зубах дымилась "подстреленная" "беломорина", испускавшая чудесный аромат.

– На, докури, — вдруг спохватился он и быстро сунул "бычок" мне в рот.

При нашей нужде было великим благом получить наличными даже десятую часть истинной стоимости одежды. И нам ли было торговаться из-за жалкой тряпки, когда сама жизнь зависела от ничтожной пайки хлеба и не стоила ни гроша. Она полностью принадлежала теперь концлагерю.

…К вечеру мы надолбили несколько кучек мерзляка, совсем неэквивалентных нашим усилиям и синякам. При их осмотре вечером бригадир оценил:

– По трехсотке выработали…

– А у других?

– Показатели разные, но тоже не ахти что…

Когда все вылезли из траншеи и стали строиться для проверки, мы узнали, что час назад одного работягу отправили в санчасть. Кувалда его напарника при размахе задела за торчавший выступ стенки траншеи, срикошетила и угодила в плечо товарища, сломав сустав.

Так начался наш первый трудовой день в советских каторжных лагерях, принесший нам, при всех наших усилиях, лишь по триста граммов хлеба и черпаку баланды, синяки — и увечья.

Вечером мы снова поминали товарища Сталина, выращивавшего новые кадры с искусством хорошего садовника…

Интермедии

В тот же день по пути в лагерь кому-то из бригады Хохлова удалось выпросить у прохожего центральную газету, и она торопливо пошла по рукам. Кое-кто уже отрывал от нее кусочки на самокрутки, и владелец газеты то и дело покрикивал: "Не рвать, не рвать чужое добро!" Чутье газетчика и пропагандиста подсказало мне, что в этом номере есть что-то интересное, и я, соскочив с нар, побежал за мелькавшей тут и там газетой.

– Дайте посмотреть, ради Христа, соскучился по чтиву, как по хлебу! — взывал я.

– Возьмите, раб божий, только не зажильте и верните владельцу. — И незнакомый мне человек с неохотой вручил газету, помятую и общипанную по краям.

Взобравшись на нары, я поспешно стал ее изучать. На первой странице было напечатано постановление Пленума ЦК об ошибках партийные организаций при исключении коммунистов из партии, о формально-бюрократическом отношении к апелляциям исключенных из ВКП(б) и о мерах по устранению этих недостатков.

Я поискал глазами Малоземова, чтобы прочесть ему это решение, но его нигде не было видно. Чем больше я вчитывался, тем меньше верил тому, что было написано. Верно, что многих исключали из партии огулом за малейшее подозрение. Но верно и то, что в основу этого решения легло прошлогоднее постановление мартовского Пленума по докладу Сталина о недостатках партийной работы и мерах ликвидации троцкистских и иных двурушников. Но верно ли, что во всех этих преступлениях в партии, творившихся на местах и отмеченных теперь, повинны только райкомы и другие низовые комитеты партии?

Я закрыл глаза и стал вспоминать доклад Сталина на том Пленуме, опубликованный в начале марта, а затем статью Молотова о задачах партии в борьбе с троцкистскими и иными вредителями, диверсантами и шпионами. Все становилось ясным: Сталин и Молотов в докладе и статье фактически призвали партию к междоусобице, к самоистреблению, натравливая "бдительную" молодежь на старшее поколение, якобы несогласное с политикой ЦК. А все прошедшие "гласные" процессы над крупнейшими деятелями партии и государства, кровавая Расправа с бывшими соратниками Ленина не являлись ли примером для местных партийных органов и прямым призывом вершить на местах то же, что и в центре?..

Тут-то и появился Гриша, мой постоянный собеседник.

– Что нового в прессе, газетчик?

Я рассказал о сути нового партийного решения и выразил удивление, почему так часто практика расходится с теорией и решениями пленумов.

– А я уже давно ничему не удивляюсь. Во всех решениях, явлениях и действиях надо искать логическую связь. Без этой связи ничего не понять. Решения, противоречащие практике, являются дымовой завесой, чтобы эту неблаговидную практику скрыть. Помнишь встречу Сталина с героем перелета через северный полюс в Америку Чкаловым? Помнишь, как Сталин тогда распинался насчет выращивания кадров? А в это же время уничтожались самые лучшие кадры. Скажете, без ведома Генсека? Но все крупные работники на ответственные посты в республиках и областях подбирались самим Сталиным. Разве осмелился бы тот же Ежов без ведома Сталина замахнуться на верную ленинскую гвардию? А тот не только замахнулся, но головы рубил без всякой пощады. И заметь, мы — еле заметные малявки районного масштаба по сравнению с такими деятелями, как Постышев или Косиор, Червяков или Акулов, Уборевич или Блюхер. А где они все?

– О Блюхере писали, что он пытался перелететь к японцам.

– А может, к папуасам?

Григорий бил своей логикой сильнее, чем кувалдой по клину, и откалывал глыбы мусорной породы в моей вере.

Недели через две стали приходить ответные письма от родных. Каждый вечер мы с нетерпением ожидали воспитателя, который еще в дверях кричал:

– Тихо, граждане, вести с воли принес!

В бараке делалось тише. А если он заставал нас за едой, звон ложек об алюминиевые миски затихал; почти каждый с замиранием сердца ждал, назовут ли его фамилию.

Сибирякам письма начали поступать раньше, уже через неделю. Из европейской части, с Украины или Кавказа ответная почта стала прибывать значительно позже В конце февраля мне вручили сразу два письма: от матери из Старой Руссы и от сестер из Ленинграда. Письме матери встревожило и выбило из колеи.

"Здравствуй, мой ненаглядный сынок! Пишет тебе моих слов наша бывшая соседка Сима. А бывшая потому, что в нашей старой квартире я больше не живу. Сима изредка навещает меня по старой памяти, и, когда пришло твое долгожданное письмо, я сразу поехала к ней.

Милый и дорогой мой сынок, сколько слез я пролила за минувшие полгода — знает один бог да моя подушка. Но начну все по порядку. Наутро, как тебя забрали эти ироды и увезли в тюрьму, приехали оба зятя в отпуск — Павел и Сергей и прожили у нас две недели. Этот отпуск был у них без радости, как после похорон. Не один раз ходили они со мной к тюрьме и просили передать тебе хотя бы весточку, но им, как и мне, ничего не разрешили, а последний раз даже пригрозили: "Доходитесь до греха — сами попадете сюда". За те две недели, пока все были у нас, никто и не засмеялся ни разу, а за чаркой Сергей даже плакал. Даже дети были какие-то притихшие и все спрашивали: "А где же дядя Ваня?"

Вскоре после их отъезда в Ленинград я и совсем осталась одна, потому что супруга твоя меня тоже бросила: взяла Юрушку и переселилась жить к родителям. Я долго упрашивала остаться, но она сказала, что так будет лучше всем. Может быть, она и права, не знаю, бог ей судья, но мне-то, старухе, каково одинокой горе мыкать?

В октябре я встретила ее как-то на базаре, и она мне сказала, что ее не один раз вызывали в НКВД и требовали показать на тебя отрицательно, но она ничего плохого о тебе сказать не могла. Вгорячах я наговорила ей много обидного, а потом пожалела: наверно, и ей несладко от твоей беды.

Потом приходил управдом и сказал, что две комнаты мне много. Когда я сказала, что жду сына Михаила из Боровичей, он ответил, приедет — там видно будет, и вскоре меня переселили на улицу Карла Маркса в небольшую комнатку.

Как горько было мне покидать квартиру, где прожили мы так хорошо несколько лет и где все напоминало мне тебя: все предметы, за которые ты касался, и книжный шкаф, и стол, за которым ты работал вечера. Я даже пиджак твой, оставленный на спинке стула в тот вечер, и полотенце на гвозде, которым ты утирался, за все время не снимала с места. Все окружавшее меня напоминало о тебе, моя кровинка, и мне все думалось, что ты куда-то вышел и скоро вернешься. А теперь и этого у меня нет, и этой малости лишили старуху.

С ноября я работаю уборщицей при школе, потому как нет у меня больше кормильца. Миша все еще не вдет, пишет, что пока не отпускают. Вот и приходится на старости лет зарабатывать на кусок хлеба. Дочки и зятья меня не забывают и присылают, что в силах, но ведь у них тоже семьи, дети, их надо поить, кормить и одевать — жизнь-то у всех нелегкая. Но ты не думай, что мне плохо. Одна голова не бедна, а если и бедна, то одна, а вот тебе, наверно, несладко…

На днях соберу посылочку, жди. Ты пишешь, чтобы я распродавала книги и не бедствовала, а мне их жалко. Пускай читать и не умею, а продавать не буду: может, ты и вернешься вскорости, нёужто безвинного долго будут держать? Правда должна найтись, нельзя долго без правды жить!

Написала бы больше, да не знаю, что можно вам писать, а чего нельзя. Не дай бог, письмо не дойдет, измучишься, пока дождешься.

Кланяются тебе товарищи из редакции, те, что по-прежнему любят и верят, просят не терять надежды и мужества и беречь здоровье. Этого желаю тебе и я,

До свидания, моя кровиночка. Обнимаю и крепко тебя целую. Пиши мне как можно чаще, бумаги я пришлю в посылке.

26 февраля 1938 года".

Таков был отчет матери о ее жизни без меня за полгода. Итоги неутешительные: ушла, испугавшись, жена, бросив старуху на горькое одиночество. Мать выселили из квартиры, очевидно как члена семьи врага народа. Старушка потеряла кормильца и в шестьдесят лет вынуждена на стороне искать пропитание — таскать дрова, топить печи, мыть школьные полы. И опять пришло на ум нерадостное сравнение: в семье Ульяновых был государственный преступник, казненный за покушение на самодержца всероссийского, однако это обстоятельство почему-то не помешало многочисленной семье Ульяновых после смерти кормильца Ильи Николаевича получать пенсию от царского правительства. Мыслимо ли подобное в наше время?

В нашей бригаде письма получили многие, а Фесенко и его "адъютант" Сутоцкий — еще и богатые посылки. Дабы не лишиться ночью посылки, счастливчики щедро угощали своих ближайших товарищей. В бригаде в тот день был первый коллективный праздник.

Три бригады новичков изводились в траншеях около двух месяцев, и за все это время вырабатывали нормы только наиболее сильные и выносливые, вроде Неганова, работавшего в паре с Артемьевым.

У нас с Гришей всего лишь несколько дней была полная выработка, да и то при помощи костров. Однажды нам достался участок на перекрестке, под который нужно было пробить туннель. Для ускорения проходки нам раза три подвозили по возу дров, и на ночь мы оставляли под перемычкой костер. С утра и до обеда мы откидывали на бровку оттаявший грунт, а затем еще раз подогревали. Эти несколько дней мы даже перевыполняли задание и получали уже "стахановскую" порцию — по килограмму хлеба и по кусочку рыбы к обычному рациону как поощрение.

На этом и закончились наши сытные дни на траншее, и, если бы не деньги, вырученные за верхнюю одежду, а потом и за костюмы, мы загнулись бы от истощения, как загибались многие, превращаясь в "доходяг".

Вначале мы думали, что тем, кто работал на водоеме, повезло больше, чем нам, но вскоре убедились в обратном. Число истощенных "отказчиков", то есть невыходов на работу, в тех бригадах было больше, чем в наших. Мы предполагали, что в лагере находятся ко всему уже привыкшие и приспособившиеся к здешним условиям старожилы. На самом же деле эти старожилы прибыли всего лишь за два-три месяца до нас и так же, как и мы, держались первое время на подкормке от продаваемой одежды. Теперь у них ничего не было в запасе, и все они жили только на голодной выработке.

Все это нас настолько волновало, что однажды мы не выдержали и вынудили десятника на откровенный разговор. Было это в блаженные дни проходки под дорогой, когда, выкинув оттаявший за ночь грунт, мы отдыхали в ожидании нового подогрева…

Валерий Петрович был коренным ленинградцем и, узнав, что мы с Гришей коммунисты и почти его земляки, нередко задерживался возле нас. Судьба его была горька. В первый раз его арестовали в самом начале 1935 года, после убийства Кирова, когда в Ленинградской парторганизации начался очередной разгром. В числе тысяч безвинно арестованных старых коммунистов оказался и Валерий Петрович Боровиков, декан Горного института, член ВКП (б) с 1920 года.

– Тогда продержали меня в тюрьме семь месяцев, — рассказывал он, нервно докуривая самокрутку, — и за недоказанностью обвинения выпустили. В партии восстановили, но должность декана была уже занята… Был я и у Жданова на приеме, но ничего не добился. Тот знал свое дело твердо: подальше держать от руководства всех "запятнанных". А не по его ли указке запятнали сотни неповинных людей?

– Когда же вас снова взяли?

– Весной тридцать седьмого. В самую кампанию по повышению бдительности. Такие, как я, ранее "запятнанные", и стали первыми жертвами. Следствие велось ускоренными темпами и не без "пристрастия", но я не подписал ни одного протокола. "Тройка" дала мне заочно десять лет, и ранней осенью прошлого года я был уже здесь в составе очередного ленинградского эшелона. Сразу же попал на водоем — долбить скалу клином и кувалдой.

– На общие работы? Ведь вы же инженер, горняк!

– На общих, к счастью, привелось быть недолго. В декабре вышло постановление ЦИКа по поводу успешного окончания строительства вторых путей Карымское — Хабаровск, большая группа руководящих работников лагерей и Наркомата внутренних дел была награждена орденами и медалями. Многим бывшим заключенным, работавшим "добровольно" на этой стройке, сняли судимость, и около десяти тысяч зэков-быто-виков получили досрочное освобождение.

– "Врагов" эта амнистия тоже коснулась? — спросил я.

Валерий Петрович криво улыбнулся в прокуренные усы:

– Политических ни одна амнистия не касается. Ни одна, запомните! Это не добрые старые времена, а эпоха диктатуры пролетариата, — с сарказмом сказал он и ушел.

Амнистия помогла Боровикову косвенно: после массового освобождения из лагерей бытовиков и с отъездом домой "добровольцев" в лагерных штатах появилось много вакансий. На одну такую вакансию и был выдвинут Валерий Петрович.

И вот, встревоженные перспективой превратиться в "доходяг", мы обратились к нему:

– Объясните нам, Валерий Петрович, почему такое бедственное положение с выработкой? Ведь мы же все стараемся из последних сил, не филоним, и все без толку! Неужели в лагерях всегда такие немыслимые нормы и всегда было столько голодных людей?

– Нет, не всегда. Раньше в лагерях находились преимущественно крестьяне, так называемые кулаки, которым никакая работа не была тяжелой. Они и были главной рабочей силой, да и нормы были несколько ниже.

Для бытовиков и уголовников существовали льготы и зачеты, и это было огромным стимулом к работе. Уголовникам часто просто приписывали выработку, как дополнительный стимул. Лагерные верхи применяли всякие меры, чтобы досрочно закончить постройку вторых путей. И они были в основном закончены.

– А водоснабжение и прочее разве не входило в комплекс вторых путей?

– Я и говорю, что закончены в основном. И приняты, "в основном", с массой недоделок, на которые еще потребуется немало времени. А поскольку НКПС дорогу принял и расписался, Наркомфин отметил у себя окончание строительства и дальнейшее финансирование, естественно, прекратил. Там совсем не представляют себе величины недоделок, а лагерные деятели молчат. Ордена и премии получены. Не отдавать же их… А тут началось массовое изъятие "врагов народа", в лагеря потекла свежая рабочая сила… И пошло-поехало: в лагерях прекратилась всякая массовая работа, исчезли газеты и радио, заглохла самодеятельность, увеличились нормы и понизились расценки. Рабочая сила обесценилась: не заработает "контрик" на хлеб, подохнет-туда и дорога. Вербовка продолжается…

Все становилось ясным как божий день. Но многотысячной армии заключенных Бамлага и других "лагов" не стало бы легче, если бы они даже и знали о том, как высшие тюремщики делают нынче свою карьеру.

Дело о бунте

К концу весны число зэков, не вырабатывающих нормы, увеличилось почти вдвое, и в каждой бригаде все больше и больше людей отказывалось выходить на развод.

Заключенные валились от голода прямо на работе. Остатки "вольного" платья виднелись лишь на счастливчиках, большинство же давно успело продать с себя все До нитки, даже "не вольное", а деньги проесть. Котловое питание ухудшилось: из-за низкой выработки колонна не выполняла план, что отразилось на ее снабжении в целом. Кормить заключенных даром государство не собиралось. Пайки хлеба резко повысились в цене, и купить их стало почти невозможно.

Изредка получаемые от родных посылки с продовольствием, если не съедались сразу, ночью бесследно исчезали.

– Закусимте, товарищи, вспомним добрым словом родных и на этом будем считать дело поконченным, — обычно говорил обладатель посылки. — Все равно не сохранить и не устеречь от голодного ворья.

Развод на работы каждое утро заканчивался руганью, криками, тычками в спину и остервенелым избиением "отказчиков". Около семи часов в бараке появлялся помпотруду Сытов и сразу от порога кричал на всю вселенную:

– Выходи строиться! Давай, давай, не задерживай! За ним по пятам шел воспитатель, ставший просто вышибалой, потому что других обязанностей у него не было. Оба обходили барак по кругу, как волки затравленную добычу, и следили за тем, кто как одевается и одевается ли вообще.

– Ты что, не собираешься к выходу? — накидывался Сытов на того, кто уже не мог двигаться от потери сил. Иной смолчит, а иной ответит:

– Ходи не ходи — пользы все равно никакой. Те же триста граммов, работай или не работай…

– Ты что, контрик?! — И Сытов переходил на непечатный язык. — И здесь саботажничать, как саботажничал на воле?! Я вам покажу вредительство, попомните!

Затем они уходили в другой барак, в третий, где все это повторялось. А мы тяжелой вереницей неохотно тянулись из барака в своих грязных, подпоясанных веревками бушлатах. На ногах — тяжелые бахилы, на руках — истрепанные рукавицы, на голову натянуты все те же вислоухие шапки.

После проверки толпа плывет к воротам в общую колонну. А голос разъяренного Сытова все еще слышится из какого-то барака. Там они вместе с воспитателем и парой охранников, с лекпомом в придачу, стаскивали с нар больных и истощенных дистрофиков.

Через минуту дверь барака откидывается на сторону от удара ноги Сытова, и из тамбура вываливаются зэки. На лицах тупое равнодушие обреченных. Часть из них все же ищет свои бригады и становится в строй, другие топчутся у барака и покорно ждут, когда их поведут в карцер.

– Делайте что угодно, а на работу не пойдем, — говорит один, другой, третий "саботажник".

– Коллективка?! — исступленно орет на них Сытов. — Я вам покажу коллективку, вражеское отродье, паразиты! — Он в бешенстве кидается от одного к другому, хватает за ватники, толкает в спину по направлению к карцерному бараку, норовя ударить побольнее.

Мы выходим за ворота, чтобы в поте лица заработать себе хлебную трехсотку, а вслед нам из открытых, незастекленных окошек карцера доносится лагерная песня блатарей, сидящих там безвылазно неделями:

Не для меня придет весна,

Не для меня Дон разольется.

А сердце радостно забьется

Не для меня, не для меня.

Почти каждый день провожал наш серый парад щеголеватый и полупьяный начальник лагеря Немировский, тот самый, что отбирал нас в карантине. Начальником лагеря он стал не случайно: таких, как он, лагерное руководство чуяло нюхом, наделяя должностями по их характерам и повадкам.

Позже, во время следствия и на суде по "делу" о так называемом бунте, в колонне № 62 всплыла на свет и его биография.

Сыну среднего ярославского предпринимателя Григорию Самойловичу Немировскому в год революции исполнилось двадцать лет. По окончании гимназии ему не удалось поступить в институт, так как он был евреем, а после революции было уже поздно: с одной стороны, он был выходцем из буржуазной среды, а с другой — время наступило бурное, до учения ли тут…

Несколько лет он где-то служил, а с началом нэпа принял участие в деле изворотливого отца, который за короткий срок почти восстановил скобяное производство. Дела шли в гору, семья благоденствовала, хотя и не в той мере, как хотелось бы: десяток рабочих мастерской не так уж много приносили барыша, если учесть, что были профсоюзы, налоги и была Советская власть.

В двадцать девятом или тридцатом мастерскую прикрыли, а старшего Немировского ликвидировали как класс, то есть выслали на поселение в Сибирь. Сына эта кара не коснулась, так как все заведение числилось за отцом. Но его злость на правопорядки возрастала и крепла. Спасая свое благополучие, сын просто отрекся от отца, как многие отрекались в те годы от своих родителей.

Вскоре Немировский-сын окопался в артели металлоизделий и благодаря запасу знаний, опыту и природной Смекалке стал заведующим кроватным цехом артели. И не было бы хорошо, если бы прирожденного дельца не съедала, как ржавчина, жажда разбогатеть. Способ наживы был найден: из материалов, добываемых "слева" и от экономии на основном производстве, мастерская стала делать намного больше, чем задавалось планом. Кладовщик и рабочие стали ежемесячно получать премии, а "левые" кровати сбывались в магазине без накладных по сговору с продавцами. Выручка за кровати делилась между всеми заинтересованными лицами.

Делилась, пока у ниточки не нашелся конец и дельцы не оказались на скамье подсудимых, откуда главные виновники попали в лагеря на десять лет.

Так Немировский оказался в Бамлаге, где недолго пробыл на общих работах, расторопно продвигаясь по должностям лагерных "придурков". До этого лагеря он года три был где-то помощником по труду и давно жил в бесконвойном бараке, а в начале 1937 года выскочил в начальники нашей колонны. Помогла Немировскому и юбилейная амнистия: она не только убавила ему на три года срок наказания, но и возвела на освободившуюся должность.

Пока в лагерях преобладали уголовники и бытовики, то есть родственные по духу элементы, Немировский чувствовал себя как бы равным среди равных. Но вот наступили времена ежовщины, и в лагеря густым потоком хлынули "враги народа", и среди них партийные и советские работники, заклятые враги всех немировских. Торгашеская душа его возрадовалась: комиссары начинают своих же сажать в тюрьмы и лагеря, и чем меньше этих честных чудаков останется на воле, тем лучше для таких, как он. Так, по логике сталинской эпохи, он почувствовал себя на голову выше всех, над кем был поставлен.

Как-то Немировский пришел к нам в барак. Его сразу же окружила кричащая толпа голодных и обовшивевших людей.

– До каких пор будут держать нас на голодном рационе?

– Почему в бане не моете по три недели?

– Вши заели до костей!

– Горстями выгребаем их, паразитов!

– Люди с голоду валятся, а вам хоть бы что?!

– Почему баланда на тухлой рыбе? Уморить всех хотите?

Немировский дал выкричаться, а затем грозно осадил:

– Тихо! Прекратить базар! Вы забыли, где находитесь?

А когда гул совсем затих, он добавил:

– Вы что тут раскричались? На кого раскричались? разве я вас кормлю? Советская власть вас кормит!

– Вы потише, начальник, насчет Советской власти, — сказал Фесенко. — Она, кажется, здесь ни при чем.

По притихшей толпе Немировский понял, что хватил через край. Желая как-то сгладить назревавший скандал, он примирительно заявил:

– В ближайшие дни все улучшится, не волнуйтесь. Я дам нужные распоряжения.

Но ничего не изменилось ни в ближайшие, ни в последующие дни и недели. Люди голодали и вшивели во всех бараках. Вши доводили нас до исступления, мы чесались беспрерывно и днем и ночью. В траншеях и в отхожих местах, откинув ложный стыд, мы буквально выгребали этих злых мучителей из многочисленных складок нашей ветхой одежонки и белья, отворотив гашник штанов или вывернув рубаху, невзирая на холод. Но стоило лишь лечь на нары, как они снова принимались за нас. Нужна была единовременная массовая дезинфекция, но ее не было.

Вскоре и я обессилел настолько, что не смог выйти на работу. День мне дали передышку — лекпом установил какую-то болезнь, но на второй день пинками и подзатыльниками я вместе с другими был водворен в переполненный карцер. Там уже три дня сидел Артемьев, осунувшийся и еще более постаревший.

– Што, Иваныч, и тебя в эту тюремную тюрьму? Я уж на что тертый, а такого беспорядка, какой здесь, что-то не упомню…

В третью часть — так назывался особый отдел при управлении лагерей, своего рода ГПУ в ГПУ — поступило заявление о неблагополучии в нашей колонне. В нем, видимо, были приведены и слова Немировского насчет виновности Советской власти. Началось следствие. Чтобы выгородить себя, он дал показания в том смысле, что во всем виноваты "контрики"- саботажники, подбивающие заключенных на бунт, и назвал десяток фамилий "зачинщиков".

Через несколько дней, когда я уже снова ходил на работу — помогла посылка от матери, — перед разводом нарядчик назвал по списку несколько фамилий, в числе которых была и моя, и сказал:

– Останетесь в бараке.

– Что за амнистия?

– После развода узнаете.

После развода в бараке осталось десятка два больных и дистрофиков, освобожденных лекпомом. Вокруг длинного стола хлопотал дневальный, подбирая миски и наводя чистоту. Оставленных нарядчиком было четверо. Бригадир Фесенко сидел на кончике скамейки и молча курил, глядя в темный угол. Высокий и тощий Женя Сутоцкий, бывший студент четвертого курса Свердловского пединститута, расхаживал по неровному полу и жестикулировал, как бы готовясь к сдаче экзамена по риторике. У слегка заиндевевшего окна стоял Аристов, бывший бригадир рыболовецкого колхоза из-под Саратова. Он усердно соскабливал грязным и твердым, как долото, ногтем тонкие морозные узоры, дул на стекло и в образовавшийся просвет что-то разглядывал на лагерном дворе. На нем был все тот же, полученный им еще в первый день, бушлат, служивший предметом для шуток не одной нашей бригады. От его бесчисленных дыр как будто только что отпугнули стаю ворон, которые старались выщипать всю вату, серые клочья которой торчали повсюду, как репейник. Тогда он долго ругался с Фуниковым, не желая брать эту рвань, и согласился лишь после клятвенного обещания последнего сменить бушлат через день-два.

– Черт с тобой, сатана! — сдался он. — Но учти, не принесешь через день — не пойду на работу, так и знай!

– Ладно, ладно, сказал — будет, значит, будет…

Бушлата Аристову так и не сменили, однако своей угрозы он не сдержал и ходил на работу, как и все. К этому бушлату он уже и попривык, как и все мы успели уже ко многому привыкнуть…

Значит, Фесенко, меня, Аристова, Сутоцкого поведут на допрос по поводу "вшивого бунта". Что ж, коль будет буря — мы поспорим и за правду постоим…

Помпотруду пришел около девяти часов и спросил:

– Все здесь, кого оставили?

– Все, — ответил Фесенко.

– Тогда давай выходи!

– А куда идти? — спросил Аристов.

– В третью часть, в управление.

– Я туда не пойду.

– Как же ты не пойдешь, если тебя поведут?

– Я не могу идти…

– Это что еще за фокусы-мокусы! Почему?

– Гордость не позволяет! — решительно ответил тот, отходя от окна и становясь перед Сытовым. — Я не могу позорить таким рубищем нашу знаменитую колонну!

Сытов будто только сейчас разглядел, в каком одеянии был Аристов. Для него все мы были серыми, а какого качества эта серость — его вроде бы и не касалось. А тут он пристально оглядел Аристова и взорвался:

– Какого же ты черта молчал до сих пор?!

– А я и не молчал. Я так же орал на Фуникова, как вы сейчас на меня, и все без толку.

Сытов помолчал и, не глядя ни на кого, решительно пошел к двери:

– Не выходить, я в один момент.

– Вишь, как его озадачило, стыдно все же… Не прошло и десяти минут, как тот вернулся с приличным армейским бушлатом, какие носят в стройбатах, и, бросив его на руки Аристову, сказал:

– На, носи и помни Сытова! — И, повернувшись к дневальному, распорядился:- А его мохнатое барахло передай Фуникову.

Нежданная доброта помпотруду нас удивила вначале, а потом все прояснилось: и в самом деле ему, должно быть, совестно вести в управление зэка в таком страшном бушлате. Аристов между тем уже любовался, как фартово сидит на нем обновка.

– А наши чем лучше? И нам не пристало идти к начальству в такой рвани, — буркнул бригадир.

– Ваши еще можно носить. Начальство знает о затруднениях и не взыщет.

И вот наша четверка, сопровождаемая стрелком, уже шагает в поселок, и мы чувствуем себя празднично: сегодня не нужно "втыкать" и думать о норме, сегодня нам будет "выведена" пятисотка и харч подсобника, а нам больше ничего и не надо. Впрочем, не всей четверке нужно думать о горбушке, это относится только ко мне и Аристову. Фесенко, как бригадир, не думает о выработке, получая твердую пайку. Сутоцкому он тоже выводит паек подсобника с горбушкой в 500 граммов хлеба, используя его по старому, еще свердловскому, знакомству на вспомогательных работах, не связанных с нормой выработки.

Воздух чист и приятен, здесь его ничто не коптит, кроме маневровых паровозов. Солнышко тихо плывет над сопками, как бы следуя за нами. Под ногами шуршит примороженная утренником галька, в придорожных ямках искрится еще не растаявший снежок. Мы шагаем молча. Сытов идет позади нас рядом с охранником и тихо с ним переговаривается, а мне вдруг приходит в голову мысль, что не такой уж он гад, как нам, униженным, кажется. Каждый в лагере приспосабливается как может. Всеобщий закон борьбы за существование здесь действует наиболее наглядно. Выживает сильнейший.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.