VII. РОЖДЕНИЕ НОВАТОРА. СКАЗКА О ГАДКОМ УТЕНКЕ

VII. РОЖДЕНИЕ НОВАТОРА. СКАЗКА О ГАДКОМ УТЕНКЕ

Но «хитрость истории» сказалась в том, что именно отсюда, из этих невзрачных задворков русской печати, и вышел опасный враг всех и всяких Пришибеевых и Победоносцевых, враг «старой, проклятой, крепостнической, самодержавной, рабьей России» (Ленин), обличитель всего строя жизни, унижающего человека. Этим врагом был новый могучий русский писатель, скрывавшийся пока под лукаво развлекательным псевдонимом «Антоша Чехонте» и далеко не отдававший самому себе отчета в значении своего новаторского труда. Героем его произведений стал рядовой интеллигент-разночинец, мелкий служащий — «маленький» человек.

Начиная свое сотрудничество в юмористических журналах, Чехов вовсе не думал не только о каком бы то ни было новаторстве, но и вообще о более или менее серьезном значении своей работы. Два побудительных двигателя было у него: потребность найти выход для своего неисчерпаемого юмора и необходимость заработка.

Но тайная сила творчества, высокий пафос правды властно вели его вперед. Веселые рассказы Антоши Чехонте все чаще вызывали неожиданное раздумье у читателя. Читатель испытывал странное чувство, читая рассказы этого автора. В них встречались те же самые положения, та же обстановка, те же персонажи, даже как будто бы те же самые приемы юмора, — словом, все то, что привык читатель встречать у всех других авторов «Будильников» и «Осколков». И вместе с тем как-то странно оказывалось, что это — и то и совсем не то! Все у Антоши Чехонте представало волшебно, поэтически преображенным. Антоша Чехонте внешне целиком оставался в пределах обыкновенного юмористического жанра, развлекательного стандарта. Но он возводил жанр рассказа-миниатюры в «перл создания». Оставаясь в рамках жанра, он совершал чудо преображения жанра. Зубоскальские журнальчики становились почвой для гения.

Как же развертывалась эта удивительная история, как происходило чудо?

Наиболее прочно Чехов связался с петербургским журналом «Осколки». Из всей массы подобных издании это было все-таки наиболее порядочным, желавшим оставаться либеральным и сохранить по мере возможности оттенок «подобающего протеста». Но стремление угождать на все вкусы, обслуживать и Тит Титычей, и их жен, и их приказчиков, давление цензуры, а также и самая фигура редактора «Осколков» Лейкина — все это приводило к тому, что «лучший» журнал немногим отличался от «худших». Те же дачные мужья, безобразящие купцы, подвыпившие чиновники, загородные воскресные гулянья, свадьбы, блины, поминки…

Николай Александрович Лейкин был колоритной фигурой. В своей молодости, в шестидесятых годах, он сотрудничал в знаменитых «Современнике» и «Искре», печатая очерки и рассказы из жизни городского мещанства и купечества. Он хорошо знал эту жизнь, потому что вышел из купеческо-приказчичьей семьи и сам был когда-то приказчиком. Он знавал Некрасова, Помяловского, Решетникова, Глеба Успенского. Но давно уже стали легендой бурные шестидесятые годы! В восьмидесятых годах Лейкин стал удачливым хозяином распространенного журнальчика. По всему своему облику и по своему отношению к журнальному предприятию, во главе которого он стоял, Лейкин был оборотистым, прижимистым купцом. Его рассказы-миниатюры, бойкие, не без «сочного» быта, с характерным диалогом, аккуратно появлявшиеся в каждом номере «Осколков», не возвышались над обывательским уровнем героев этих миниатюр. То была натуралистическая, «сырая» литература, не возводившая материал жизни до высоты поэзии, а лишь фотографировавшая действительность в смешном раккурсе. Лейкин был одаренным юмористом, его рассказы, в самом деле, были смешны, и если нельзя применить к ним высокое слово «мастерство», то, во всяком случае, они отличались подлинным профессиональным умением.

Он ловко строил свои миниатюры, овладев техникой развития законченного сюжета на узеньком пространстве в шестьдесят-восемьдесят строк.

Почуяв в молодом, на редкость остроумном и трудолюбивом студенте-медике полезного человека, Лейкин решил приобрести Чехова в полное распоряжение своей фирмы. Он ревниво следил за тем, чтобы Чехов не печатался в других журналах, и стремился выжать из плодовитого сотрудника все, что только было возможно. Гонораром он его не баловал, но все же постепенно прибавлял по копеечке, опасаясь, как бы Антошу Чехонте не перекупили конкуренты.

Антон Павлович стал у Лейкина журнальным чернорабочим. Со своей истовой работоспособностью он не гнушался никакой работой. Он писал подписи к карикатурам, поставлял всевозможную «мелочь», придумывал темы для рисунков, анекдоты и диалоги, вел юмористический календарь, шуточные заметки фенолога, писал пародии, взялся за специальный отдел «Осколки московской жизни». Непрерывная работа для лейкинской фирмы продолжалась пять лет подряд. Несмотря на ревность Лейкина, Чехов сотрудничал, кроме того, и во множестве других журналов, а затем стал писать и для газет, вел судебный репортаж для «Петербургской газеты» и т. д. Его плодовитость удивляла его самого.

Многие из его «мелочишек» ничем не отличались от таких же, более или менее смешных пустяков, сочинявшихся другими сотрудниками. Рассказы-миниатюры Антоши Чехонте являлись иной раз лишь более распространенной формой «мелочишек»: в основе таких рассказов лежал анекдот. Лейкин требовал от Чехова именно таких произведений искусства. Кстати, рассказ Чехова «Произведение искусства» Лейкин считал программным для «Осколков». «Вот такие рассказы именно для юмористических журналов и надо», — писал он автору.

«Произведение искусства» было непритязательным анекдотом, рассказанным, конечно, с чеховским блеском, но все же лишь анекдотом, целиком остававшимся в традиции «осколочного» юмора. Сюжет сводится к странствованиям из рук в руки бронзового канделябра «художественной работы» и крайне фривольного содержания. Канделябр достается доктору от благодарного пациента, который глубоко сожалеет, что у него нет в подарок доктору пары канделябров. Не решаясь оставить рискованную вещицу в семейном доме, доктор подносит ее в бенефис знакомому актеру-комику; тот, по тем же соображениям приличия, продает канделябр скупщице — матери благодарного пациента. И вот пациент вновь торжественно появляется у доктора с тем же канделябром, в восторге от того, что, как он думает, теперь у доктора будет, наконец, пара! Кроме занимательного сюжета-бумеранга, в рассказе ничего не было.

Но Лейкин ничего другого от Чехова не ждал и не хотел. Он ревновал Антошу Чехонте не только к другим изданиям, но и к рассказам, в которых его ухо улавливало нечто новое, странное, как будто бы и «осколочное», а все-таки чем-то непохожее, иное. Так утки и утята в знаменитой сказке враждебно смотрели на молодого лебедя, считая его неправильным утенком.

Лейкин хотел задержать рост Чехова, стиснуть молодого сотрудника в рамках «осколочных» традиций. Он все надеялся на то, что Антоша Чехонте, — как надеялась утка в сказке о гадком утенке, — «со временем выровняется и станет поменьше». Он был далек от мысли, что рядом с ним творится чудо рождения и созревания великого художника.

Его давление на Чехова вовсе не было безобидным. Нет, он энергично, суетливо боролся за своего, понятного ему Антошу Чехонте. Он давил на молодого писателя не только своим авторитетом столичной знаменитости, — Лейкин пытался запугивать Чехова, внушая ему, что и все общественное мнение столицы невысоко расценивает те рассказы Антоши Чехонте, в которых он отступает от «осколочной» программы.

Иногда Лейкин смешно обманывался. Он принимал за «осколочные» как раз такие рассказы Чехова, в которых и совершалось преображение «осколочного» жанра. Внешне эти рассказы выглядели, как обыкновенные, непритязательные юмористические пустяки.

Например, Лейкин снисходительно похвалил рассказ Чехова «Неосторожность», назвав его «премиленькой вещицей». Кроме смешного сюжета, он ничего не увидел в этом рассказе.

Вспомним содержание «Неосторожности». Этот рассказ характерен с интересующей нас точки зрения: как совершалось рождение великого художника, втиснутого в рамки рассказа-миниатюры пошловатых юмористических журнальчиков?

Герой «Неосторожности», Петр Петрович Стрижин, «тот самый, у которого в прошлом году украли новые калоши», вдовец, чье хозяйство ведет строгая свояченица, старая дева, вернулся однажды поздно ночью домой с крестин. Чувствуя, что недостаточно выпил в гостях, Стрижин нашел в шкафу керосин и, приняв его за водку, выпил целую рюмку. Поняв свою ошибку, страдая от сильной боли и от предсмертного ужаса, он бежит в комнату свояченицы, будит ее и рассказывает о случившемся.

«— Я… я, Дашенька, выпил керосину… — Вот еще! Нешто там подавали керосин?»

Узнав, в чем дело, Дашенька не только не входит в переживания Стрижина, но набрасывается на несчастного, ругая его на чем свет стоит за то, что он имел дерзкое намерение выпить водку без ее ведома. Стрижин бежит к докторам, но или не застает их дома, или не может достучаться. Он заходит в аптеку, где важный солидный фармацевт тоже бранит его за то, что он беспокоит людей по ночам. Помощи нет и здесь. Стрижин в отчаянии решает, что ему суждено умереть, пишет предсмертную записку и до утра ждет смерти. Утром, улыбаясь счастливой улыбкой чудом уцелевшего человека, он объясняет Дашеньке причину благополучного исхода тем, что, дескать, «кто ведет правильную и регулярную жизнь, дорогая сестрица, того никакая отрава не возьмет…

— Нет, это значит — керосин плохой! — вздыхала Дашенька, думая о расходах и глядя в одну точку. — Значит, лавочник мне дал не лучшего, а того, что полторы копейки фунт. Страдалица я, несчастная, изверги-мучители, чтоб вам на том свете гак жилось, ироды окаянные…

И пошла, и пошла».

В рассказе есть все то, что можно было встретить в обычных «осколочных» рассказах. Сколько раз острили в юмористических журналах и над сварливыми хозяйками и над подвыпившим человеком, с которым происходят всяческие недоразумения! Но у Антоши Чехонте все это было преображено улыбкой над трагикомедией жизни «маленького человека». Этого и не заметил Лейкин. Не увидел он и того, что фигура Дашеньки — классическая фигура, с ее маниакальной ограниченностью, с этим взглядом, устремленным в одну точку, с этой страшной погруженностью в пустяки жизни. Лейкин ничего не заметил в рассказе, кроме забавности. Его взгляд, подобно взгляду Дашеньки, был устремлен в одну точку и замечал только пустяки, «осколки» жизни. Это был профессионально «осколочный» взгляд.

А Чехов сделал свое новаторское дело. «Низкий жанр» юмористической безделушки, крошечного рассказика он поднимал до высот шедевров мировой литературы, учился выражать в пределах этого жанра глубочайшие мысли, создавать монументальные образы.

Удивительно гармонирует со всем писательским и человеческим обликом Чехова даже эта скромность рождения его новаторского таланта. Он не претендовал ни на какие перевороты в литературе, он честно писал бытовые сценки, рассказики для юмористических журналов, выдержанные во всех правилах «низкого» жанра. Но его скромная бытовая сценка вдруг оказалась «Унтером Пришибеевым» — монументальным образом, стоящим в одном ряду с самыми знаменитыми сатирическими образами мировой литературы. Пришибеев — такое же популярное, всем знакомое лицо, как Чичиков, Собакевич, Ноздрев, Хлестаков, Иудушка Головлев, щедринские помпадуры. А ведь Пришибеев — не герой романа или повести, он всего лишь персонаж крошечной «бытовой сценки». Но мы знаем его характер, все его обличие. «Пришибеевщина» стала символом наглого и глупого самодовольства, самоуверенного невежества, хамского высокомерия, грубого и нелепого вмешательства не в свое дело, стремления «пресечь», подавить все живое. А для своего времени образ Пришибеева был символом всех реакционных сил эпохи с их стремлением «подморозить», остановить самую жизнь страны. Какая же сила мастерства нужна была для того, чтобы в крошечном рассказе соорудить такой классический монумент, создать такой выпуклый, многозначный характер!

Выглядел «Унтер Пришибеев» с внешней стороны совсем скромно. Сколько печаталось в журналах и газетах бытовых сценок, в которых фигурировали отставные дядьки вроде Пришибеева, любители поучать «невежественный народ».

Многие читатели и критики и воспринимали Антошу Чехонте в общем ряду обычных поставщиков увеселительного чтива. Но читатели более чуткие все яснее начинали понимать, что перед ними нечто новое, только по внешности похожее на обыкновенное.

Лейкин же хотел именно и только обыкновенного. «Унтер Пришибеев» ему очень не понравился. У него было удивительное чутье наоборот: ему всегда почти безошибочно не нравилось как раз то новое, что Чехов вносил в «осколочные» жанры. Исключения были редки и лишь подтверждали правило: ведь «Неосторожность» понравилась Лейкину только потому, что он принял ее за вполне стандартный «осколочный» рассказ.

Если бы Антоша Чехонте слушался Лейкина, то он никогда не стал бы Чеховым.

А Лейкин имел данные для того, чтобы оказывать влияние на Антошу Чехонте. Много было общего в их судьбе. Одна и та же среда взрастила их. Оба сознавали свою противоположность дворянской литературе, чувствовали себя «плебеями» в литературе. Чехов в свои юные таганрогские годы зачитывался рассказами Лейкина, хотел писать, как Лейкин. Но и позже он ценил наблюдательность Лейкина, его характерность в изображении быта.

Если судить только с формально-литературной стороны, то Лейкин был прямым предшественником Чехова в области рассказа-миниатюры.

Помимо всего, он был опытным литератором.

Но Чехов раскусил Лейкина, понял, что за его внешним добродушием кроется, как написал он о Лейкине в одном из писем, «буржуа до мозга костей». Когда Чехов приходил к такому мнению о человеке, этот человек переставал интересовать его.

Борьба Лейкина с Чеховым, — а именно так можно охарактеризовать сущность их отношений, — имела глубокий смысл. Рассказ-миниатюра был лейкинским жанром. Он стал чеховским.

Введя «плебейский» жанр в высокую литературу, Чехов очистил его от буржуазной пошлости, доказал, что рассказик-миниатюра годится не только для высмеивания пьяных купцов, но что в его узенькие пределы можно вложить такое поэтическое содержание, которое по богатству равно повести, поэме, роману! Л. Мышковская в работе «Чехов и юмористические журналы 80-х годов» правильно подчеркивает, что Чехов произвел целую революцию жанра.

Так поступает новатор. Он не тоскует о невозможном, а берет то, что предлагает ему жизнь, но переделывает, перемалывает, заново формирует весь материал.

Жизнь хотела заглушить чеховский талант сорной травой «лейкинщины», неподатливыми, жесткими, косными требованиями жанра юмористического рассказа, в размеры которого, казалось, просто невозможно вложить сколько-нибудь серьезное содержание. Сам Лейкин был живым воплощением этой косности, неподатливости. Чехов изнывал под тяжестью требований «лейкинского» жанра. В его письмах мы то и дело встречаем трагические жалобы на то, что ему приходится выбрасывать из своих рассказов самую суть. Что могло быть более вредным, более опасным для созревавшего таланта! Но Чехов сумел сделать опасное полезным для себя. Он заставил себя «смириться» перед требованиями жанра, надел тяжелые вериги. Но он «смирился» для того, чтобы вступить в упорную борьбу с сопротивлявшимся материалом. Он исподволь, изнутри начал терпеливо изучать хитрые законы маленького рассказа, раскрывать его скрытые возможности. Прошло время — и жанр смирился перед волей гения. Материал стал податливым в руках мастера.

В маленьких рассказиках Чехов научился передавать всю жизнь человека в течение самого потока жизни. Крошечный рассказик поднялся до высоты эпического повествования. Чехов стал творцом нового вида литературы — маленького рассказа, вбирающего в себя повесть и роман. И то, что приносило ему страдание, — необходимость беспощадно сокращать, вымарывать, выбрасывать — теперь превратилось в закон творчества. В его письмах, высказываниях, записях появились по-суворовски лаконичные и выразительные изречения, формулы стиля: «Краткость — сестра талантам. «Искусство писать — это искусство сокращать». «Писать талантливо, т. е. коротко». «Умею коротко говорить о длинных вещах». Последняя формула точно определяет сущность достигнутого Чеховым необыкновенного мастерства.

Чехов добился небывалой в литературе емкости, вместительности формы. За короткими пейзажами, диалогами, маленькими деталями, незначительными репликами читатель всегда угадывает не названные автором, но ясно видимые глубины жизни.

Таково было литературное значение новаторского труда Чехова. Не меньшим было его общественное значение.

Чехов сказал как-то в письме к Лейкину, что он завидует тому, что Лейкин родился раньше его, застал эпоху шестидесятых годов, когда дышалось свободнее, не так свирепствовала цензура и могла существовать настоящая сатира. Чехов не сознавал всего значения своего труда. В Победоносцевскую эпоху он возрождал славные традиции русской сатирической литературы. В «Осколках» и «Развлечениях» он ухитрялся бичевать уродство общественных форм, как довольно точно охарактеризовала победоносцевская цензура тему «Унтера Пришибеева». Уже в молодые годы он становится воплощением непобедимой моральной силы русского народа и его литературы, которая даже в самое мрачное время продолжала борьбу за правду и свободу, против всех сил лжи, мракобесия, угнетения.

Разве такое произведение, как «Хамелеон», не достойно встать в один ряд с созданиями щедринского гения? Изумительно общественное чутье молодого Чехова, попадавшего стрелами своей сатиры в главные мишени эпохи. Наряду с фигурой Пришибеева фигура «Хамелеона» была исключительно характерной для эпохи расцвета ренегатства, приспособления к гнусной действительности, переметываний, «тушинских перелетов» неустойчивых душ. «Хамелеон» — такой же монументальный сатирический памятник эпохи, как и «Унтер Пришибеев».

А. П. Чехов — студент (1881)

1883–1885 годы были годами шедевров чеховской сатиры: «Дочь Альбиона», «Толстый и тонкий», «В ландо», «Экзамен на чин», «Говорить или молчать?», «Маска», «Свистуны», «Смерть чиновника», «В бане».

Изучая рассказы Антоши Чехонте, поражаешься ранней зрелости художника. В три-четыре года Чехов превратился в сложившегося замечательного мастера. Только зрелый, мудрый художник мог создать «Злоумышленника» или «Дочь Альбиона». Ранняя художественная зрелость Чехова может сравниваться лишь с ранней художественной зрелостью Пушкина, Лермонтова.

Эта зрелость далась Чехову ценою упорного труда. Современники свидетельствуют, что уже в «осколочный» период Чехов отказался от «беззаботности», которая характеризовала начало его писательства.

«Чехов не был, — пишет А. С. Лазарев — Грузинский, — скороспелым баловнем фортуны и успеха добился медленным, тяжелым, почти «каторжным» трудом, как определял его труд в письме ко мне ранее меня познакомившийся с Чеховым петербургский журналист и секретарь «Осколков» — Билибин».

«Медленный» — не значит в данном случае долговременный; это значит упорный. Так же как Чехов научился вкладывать огромное содержание в коротенькие рассказы, «прессовать» их, делать предельно емкими, вместительными, точно так же он сумел сделать предельно вместительным время, сократив, сжав до предела путь, отделяющий дебютанта от зрелого мастера.

Н. А. Лейкин

Правда, пока Чехов проявляет себя почти исключительно в области сатиры и юмора. Но в его рассказах все уменьшается жанровая ограниченность, в них появляется все большее и большее богатство жизненных красок, в них чувствуется глубокая трагическая тема, на которую указывал Горький.

«Почтеннейшая публика, читая «Дочь Альбиона», — писал Горький, — смеется и едва ли видит в этом рассказе гнуснейшее издевательство сытого барина над человеком одиноким, всему и всем чужим. И в каждом из юмористических рассказов Антона Павловича я слышу тихий, глубокий вздох чистого, истинно-человеческого сердца… Никто не понимал так ясно и тонко, как Антон Чехов, трагизм мелочей жизни, никто до него не умел так беспощадно-правдиво нарисовать людям позорную и тоскливую картину их жизни в тусклом хаосе мещанской обыденщины».

Уже в ранних рассказах Чехов выступает как художественный представитель «маленьких людей», их друг и защитник.

К некоему «милостивому государю» (рассказ «Баран и барышня»), на «сытой, лоснящейся физиономии» которого была написана смертельная послеобеденная скука, пришла бедно одетая барышня. Она робко просит у него билет для бесплатного проезда на родину. Она слышала, что он оказывает такую благотворительную помощь, а у нее заболела на родине мать. «Милостивый государь» рад развлечению. Он расспрашивает девушку, где о «а служит, сколько получает жалованья, кто ее жених. Она доверчиво выкладывает всю свою жизнь, читает письмо, полученное от родителей. Долго длится беседа. Пробило восемь часов. «Милостивый государь поднимается.

«— В театре уже началось… Прощайте, Марья Ефимовна!

— Так я могу надеяться? — спросила барышня, поднимаясь.

— На что-с?

— На то, что вы мне дадите бесплатный билет…»

Посмеиваясь, он объясняет ей, что она ошиблась адресом: железнодорожник, который может помочь ей, живет в другом подъезде. «У другого подъезда ей сказали, что он уехал в половине восьмого в Москву».

А. П. Чехов (1883)

Сытая пошлость с ее равнодушным презрением к «маленьким людям», к «мелюзге» (название одного из ранних чеховских рассказов) нашла в лице Антоши Чехонте непримиримого врага. Он великолепно владел оружием сдержанного, как будто холодного презрения. Таков, например, рассказ «Свистуны» — о двух господах, помещике и его брате, ученом, приехавшем погостить в имение. Они философствуют в славянофильском духе о замечательных свойствах «простого русского народа», умиляются моральной чистоте русского крестьянина и т. п. и заставляют голодных «девок», которых они отрывают от обеда, петь и водить перед ними хороводы. «Девками» любуются они отнюдь не только с эстетическим бескорыстием… У Чехова названия удивительно точно соответствуют настроению рассказов. «Свистуны!» — с презрением скажет читатель вслед за автором.

Сатира Чехова отличалась от гоголевской и щедринской сатиры тем, что в ней почти совсем не было художественного преувеличения — гиперболы. Гоголевские сатирические образы — и Хлестаков, и Ноздрев, и Плюшкин, и Манилов, и Коробочка, и Собакевич — все они выражают реальное зло жизни, но представленное, если употребить термин кино, в «крупном плане». Гоголь доводил до логического конца пороки человека собственнического общества, приводил их к абсурду; он обнажал внутреннюю нелепость, например, скупости (Плюшкин), доводя этот порок до такой высокой степени сосредоточения в одном лице, какая редко может встретиться в повседневной действительности. Плюшкинство можно было встретить у многих. Плюшкиных было не так уж много. От этого Плюшкин, конечно, не переставал быть типическим образом. Но это был скорее тип определенного порока, чем обыкновенный человеческий тип. То же самое можно сказать, например, о Манилове. Маниловщину — бездеятельную, нелепую, чуждую реальной жизни, слащавую мечтательность — можно было встретить не так уж редко. Гоголевский Манилов собрал в себе эти черты в таком сгущенном виде, что стал как бы «идеальным» выражением порока. Гоголь был великим мастером гиперболы — художественного преувеличения. Его типы были более верны самим себе, чем это бывает в повседневной жизни.

В щедринской сатире прием гиперболы, художественной условности играл еще большую роль.

Сатирические образы Чехова не гиперболизированы, они точно соответствуют реальным пропорциям жизни. И «милостивые государи», и «свистуны», и Пришибеевы — все они были обычными фигурами тогдашней действительности, только освещенными художественным рентгеном, проникавшим в самую глубь характеров и явлений.

Это отличие сатиры Чехова связано со своеобразием всего его стиля.

Свидетельство на звание врача, выданное А. П. Чехову Московским университетом (1884)

Чехов — изобразитель обыкновенной жизни. И о самом мрачном, о самом ужасном в этой обыкновенной жизни он рассказывает с такой простотой, с такой «обыденностью» интонации, что уже одно это создает впечатление типичности, повседневности ужасного в тогдашней действительности.

Так Чехов становился все более близким и нужным читателю, «маленькому человеку», мечтавшему о своей литературе, которая рассказывала бы о его трудной жизни.

Но сам Чехов был далек от понимания своей необходимости, ценности для читателя. Он не мог не чувствовать себя одиноким.

Между писателем и читателем не существовало тогда живой связи. Прошел длинный ряд лет, прежде чем Чехов смог почувствовать, что его творчество кому-то нужно и близко, да и то он никогда не был вполне уверен в этом. До самых последних дней своей жизни Антон Павлович был далек от ясного, полного понимания всего величия своего труда. Он считал себя порядочным, добросовестным литератором — и только.

В первое же десятилетие своего писательского пути он почти совсем не чувствовал отношения к нему читателя.

Среда, непосредственно окружавшая его в первые годы писательства, была средой мелких газетчиков, поденщиков буржуазной прессы, журнальных ремесленников. Чехов писал Александру, что газетчик значит «по меньшей мере жулик», и скорбел о том, что он находится в «ихней компании», пожимает им руки и, — невесело шутил он, — «говорят, издали стал походить на жулика». И он выражает твердую уверенность в том, что «рано или поздно изолирует себя». «Я газетчик, потому что много пишу, но это временно… Оным не умру». Лучшие из этой среды, честные, умные люди, но не обладавшие ни особенно сильным талантом, ни особенно сильной волей, не имевшие возможности «изолировать» себя, постепенно опошливались или спивались, рано погибали. Такова, например, была судьба одного из приятелей Чехова — поэта Пальмина. Это был «шестидесятник» по всему своему облику и убеждениям. Он писал стихи в некрасовской традиции, цензоры считали его «красным» и говорили, что «яд каплет между его строками». Это был мягкий, деликатный человек, боявшийся, как чумы, пошлости и грубости, близкий по своему душевному складу многим чеховским героям. Некоторые детали в образе доктора Рагина из «Палаты № 6» навеяны наблюдениями Чехова над Пальминым. Чехов писал о нем другому своему приятелю, секретарю редакции «Осколков» Билибину:

«Пальмин — это тип поэта, если Вы допускаете существование такого типа. Личность поэтическая, вечно восторженная, набитая по горло темами и идеями… Беседа с ним не утомляет. Правда, беседуя с ним, приходится пить много, но зато можете быть уверены, что за все три-четыре часа беседы Вы не услышите ни одного слова лжи, ни одной пошлой фразы, а это стоит трезвости».

Если мы вспомним ненависть Чехова ко лжи и пошлости, — а в газетно-журнальной среде он встречался с ними на каждом шагу, — то мы поймем, какое удовольствие испытывал он от общения с порядочным, умным, поэтическим Пальминым. Но этот человек опускался с каждым днем. Его пьянство становилось все более диким. Однажды в пьяном виде он проломил себе череп, и Чехов, в качестве врача, долго мучился с ним. Пальмин умер рано, не использовав своих способностей, не осуществив себя самого.

Друзей, которые были бы способны глубоко понять и оценить его труд, у Чехова не было.

Критика не могла не усиливать в нем чувства одиночества.

Тогдашняя либеральная и либерально-народническая критика была не способна оценить его талант. Самые влиятельные критики того времени, в числе которых был лидер народничества восьмидесятых годов Н. К. Михайловский, видели в молодом Чехове просто талантливого развлекателя, отличавшегося от других развлекателей только своей порядочностью. Нам сейчас кажется диким, что такие опенки Чехова давались в печати после «Хамелеона», «Унтера Пришибеева», «Дочери Альбиона».

Критиков вводили в заблуждение и «осколочное» окружение, в котором появлялись чеховские рассказы, и чеховская манера, внешне не отличавшаяся от юмористического рассказа о пустяках.

Грубое непонимание значения нового богатыря русской литературы продолжалось в течение всей жизни Чехова. Михайловский считал его безидейным писателем, не знающим, куда и зачем он бредет по литературной дороге. Критика не понимала его даже тогда, когда она шумно восхищалась им, и поэтому ее похвалы так же не могли радовать Антона Павловича, как и ее брань. Он шутя говорил впоследствии Горькому, что из всех критиков на него произвел впечатление только Скабичевский предсказанием, что Чехов умрет в пьяном виде под забором.

Молодой писатель расценивал свою литературную работу как труд одного из рядовых литераторов-юмористов. Он, конечно, не мог считать себя представителем «цеха газетных клоунов», как писали о нем критики. Он резко отделял себя от этого цеха. Но если бы кто-нибудь сказал ему, что он уже стал создателем классических произведений, то он рассмеялся бы своим веселым, искренним смехом.

Однако и в этот период, когда Чехов даже еще и не предполагал, что литература станет главным делом его жизни, все еще считая таким делом медицину, он уже глубоко сознавал свою ответственность перед читателем. Правда, это была в его глазах лишь ответственность одного из рядовых юмористических литераторов. Но тем более характерно для Чехова его сознание писательской ответственности даже и в этот период, его рабочее отношение к своей юмористике как к труду, который при всем своем скромном, ограниченном значении должен выполняться добросовестно и честно.

Это отношение к своим обязанностям юмориста он высказал в одном из рассказов 1883 года — «Марья Ивановна». Рассказ неожиданен для Чехова, всегда отличавшегося нелюбовью к каким бы то ни было личным авторским высказываниям и сентенциям, к какому бы то ни было не то что подчеркиванию, но даже и обнаружению авторской личности в произведениях. Здесь же он почувствовал потребность высказаться перед читателем. Вот отрывок из «Марьи Ивановны»:

«Мы все, сколько нас есть на Руси, пишущие по смешной части, такие же люди — человеки, как и вы, как и ваш брат, как и ваша свояченица. У нас такие же нервы, такие же печенки и селезенки. По нашим спинам бегают те же самые мурашки, что и по вашим. Нас мучит то же самое, что и вас. Вообразите же себе, что мы все, пишущие по смешной части, повержены в скорбь закрытием, например, в Москве детской лечебницы и тем, что смертные продолжают еще брать взятки, хотя и читали Гоголя. Скорбь, допустим, великая, проникновенная и за душу рвущая. И если мы теперь… поддадимся этой скорби и перестанем писать в ожидании открытия новой лечебницы, то по шапке всю существующую юмористику!

Д. В. Григорович. С фотографии, подаренной Д. В. Григоровичем А. П. Чехову с надписью: «От старого писателя на память молодому таланту»

А ее нельзя по шапке, читатель. Хотя она и маленькая и серенькая, хотя она и не возбуждает смеха, кривящего лицевые мускулы и вывихивающего челюсти, а все-таки она есть и делает свое дело. Без нее нельзя… Если мы уйдем и оставим поле сражения хоть на минуту, то нас тотчас же заменят шуты в дурацких колпаках, с лошадиными бубенчиками да юнкера, описывающие свои нелепые любовные похождения по команде: левой! правой!

Стало быть, я должен писать, несмотря ни на измену жены, ни на перемежающуюся лихорадку. Должен, как могу и как умею. Даже при невозможности вышеописанных комбинаций я должен писать, не переставая».

Уже тогда, как видим, для Чехова его сотрудничество в юмористических журналах было полем сражения — против лжи и пошлости. Он чувствует свой моральный долг перед читателем, перед близкой его сердцу «мелюзгой», сознает свою обязанность облагораживать юмористику.

Лейкину очень не понравилось это обращение к читателю. «Рассказ Ваш «Марья Ивановна», — писал он Чехову, — я не нашел удобным поместить в «Осколках». Простите великодушно, но он уж очень интимно написан, а я этого избегаю в «Осколках».

Он хотел только смешить читателя. И, быть может, он догадывался, что «интимный» разговор Чехова с читателем был направлен и против него, Лейкина. «Марья Ивановна» появилась в «Будильнике».