Глава пятнадцатая
Глава пятнадцатая
Смерть Дягилева — Концерт в «Континентале» — «Отчет» Кокто — Смерть Руси
Сезон «Русского балета» в Лондоне подходил к концу, когда пришла телеграмма от Дягилева. Он просил, чтобы я как можно скорее приехала к нему. Я застала его полумертвым от усталости. После спектакля в день приезда я задержалась у ложи, разговаривая с друзьями. При виде бедного Сержа, который, спускаясь по лестнице, опирался на плечо маленького Игоря Маркевича[268], глубокая тревога охватила меня. Лицо Дягилева искажала боль. Скверный фурункул внизу живота не заживал. Врачи настаивали, чтобы он поехал отдыхать и серьезно лечиться. Но Серж в это время был занят только Маркевичем и решил повезти его в Байрейт послушать «Тристана и Изольду»[269].
Семнадцатилетний Игорь был его последним открытием. Со всем энтузиазмом и страстью, которые вкладывал в такого рода вещи, Серж решил сделать из него знаменитость. Он уже организовал в Лондоне концерт, на котором исполнялся только что законченный концерт для фортепиано Маркевича. Потом был устроен грандиозный прием в Ковент-Гарден[270], чтобы представить молодого композитора всем влиятельным лицам столицы. Все это имело внушительный успех, и теперь Серж мечтал только о том, чтобы повезти его в Германию. «Тристан» был одним из самых любимых произведений Дягилева. Он хотел, чтобы Маркевич услышал его в Байрейте, на священной земле Вагнера. Никакие доводы не могли убедить его отложить это паломничество. Он уехал с Маркевичем в Германию, а я вернулась в Париж.
Не прошло и трех недель, как я получила телеграмму из Венеции: «Болен, приезжай скорее». Я поехала тем же вечером. Я нашла Дягилева в постели в маленькой комнате отеля в Лидо. Несмотря на удушающую жару, его бил озноб. На него надели смокинг, так как не оказалось никакой другой теплой одежды. Возле него дежурили Серж Лифарь и Борис Кохно[271]. Меня сразил вид Сержа: по изможденному лицу струился какой-то нехороший пот. Только его красивые, ласковые глаза смогли улыбнуться, увидев меня. Рот сковывала гримаса страданий.
Я делала все невозможное, чтобы скрыть леденящую душу тревогу. Сердце сжалось, когда вдруг заметила, что он говорит о себе в прошедшем времени: «Я так любил «Тристана»… и «Патетическую»[272]… любил больше всего на свете… как? ты этого не знала?.. О, поскорее послушай их и думай обо мне… Мися… Обещай мне носить всегда белое… Я всегда предпочитал видеть тебя в белом…»
Я ушла, чтобы скрыть слезы и купить ему свитер. Когда около пяти вернулась, он уже настолько ослабел, что не мог поднять руки, чтобы натянуть его. Грузному телу Сержа было мучительно шевельнуться, и мы оставили его в смокинге. До десяти вечера я сидела возле Дягилева, стараясь отвлечь его от боли. Когда он задремал, оставила с сестрой милосердия, англичанкой, которую велела позвать и на которую, казалось, можно было положиться.
Вернувшись в отель «Даниэли», я в состоянии отупения не могла ни лечь, ни вообще что-то делать; сидела, ожидая сама не зная чего… В полночь позвонил Борис Кохно и сказал, чтобы я немедленно приезжала. Я застала Сержа в коме. В три часа утра его состояние так испугало меня, что я приказала послать за священником. Зная Дягилева, я была уверена, что, будь он в сознании, перед смертью он обязательно захотел бы позвать священника. Врачи уже были бессильны, и сестра не вызывала их.
Вскоре пришел толстый, полусонный и тупой католический священник. Первым делом он осведомился о национальности умирающего. Узнав, что тот русский, рассвирепел и заявил, что глупо было его беспокоить: он не станет причащать православного, и собрался уйти. Меня буквально разъярила такая узость взглядов перед лицом смерти, и в самых жестоких словах я выразила свое отношение к тому, как он выполняет свои обязанности. Надо думать, что брань тронула его больше, чем мои просьбы, так как он в конце концов наспех дал бедному Сержу отпущение грехов[273].
Эту бурную сцену у постели умирающего мои нервы не могли выдержать. В напряженной тишине, воцарившейся в комнате, я сидела обессиленная, почти в прострации. Вскоре началась агония Дягилева. Леденящее душу отчаяние овладело мною при мысли, что я бессильна вернуть его к жизни. Столько энтузиазма, великодушия и щедрости, столько любви в одном человеке, и он уходит, — а я не могу ничего, ничего сделать…
С восходом солнца сердце его перестало биться. Первый луч света осветил лоб Сержа в то время, как угасало его дыхание. Освещенное утренней зарей величаво засверкало море. Сиделка закрыла Дягилеву глаза, не увидевшие этого ликования света. И тогда в маленькой комнате отеля, где только что умер самый великий кудесник искусства, разыгралась чисто русская сцена, какую можно встретить в романах Достоевского. Смерть Сержа стала искрой, взорвавшей давно накопившуюся ненависть, которую питали друг к другу жившие рядом с ним юноши. В тишине, полной подлинного драматизма, раздалось какое-то рычание.
Кохно бросился на Лифаря, стоявшего на коленях по другую сторону кровати. Они катались по полу, раздирая, кусая друг друга, как звери. Две бешеные собаки яростно сражались за труп своего владыки. Мы с сиделкой, оправившись от удивления, с огромным трудом разняли их и заставили выйти из комнаты, чтобы сиделка могла заняться туалетом покойного.
Я шла куда глаза глядят. Скамейка на солнце… Не знаю, как долго я просидела на ней. Потом вспомнила о вапоретто, о гондоле, о кладбище… Найти для Сержа участок земли, это была страшная и последняя услуга, которую я могла оказать другу, более двадцати лет жившему в моем сердце[274].
У меня был чек, привезенный из Парижа. Я послала его баронессе д’Эрланже[275], которая в это время была в Венеции, и попросила ее предпринять все необходимое для похорон. В моем состоянии я сама не смогла бы заняться этим. Погребение было назначено на послезавтра. Когда я отправила чек, то поняла, что осталась без копейки. Вокруг не было никого, к кому можно обратиться. У бедного Сержа оказалось всего-навсего шесть тысяч франков, которые, естественно, я оставила мальчикам. К счастью, на мне была бриллиантовая цепочка… я решила заложить ее. Но по дороге к ювелиру встретила нежно любимую подругу[276], которая, мучимая дурными предчувствиями, решила вернуться в Венецию. Накануне, когда Дягилев был уже очень плох, она покинула город на яхте герцога Вестминстерского[277]. Едва яхта вышла в открытое море, она стала опасаться самого страшного и попросила герцога вернуться. Это было не так-то просто, потому что у круиза был определенный маршрут, который пришлось совершенно изменить, а это было крупное судно с большим экипажем. Я была счастлива, встретив ее. Она немедленно увела меня и была рядом на похоронах, прекрасно организованных Катрин д’Эрланже.
Зимой 1933 года я проделала абсолютно неожиданный музыкальный опыт. Марселль Мейер, очень талантливая пианистка, с которой я была давно знакома и которую особенно ценила за ее исключительную преданность молодым французским композиторам, находилась в трудном положении. Ее карьера складывалась не так блестяще, как Марселль того заслуживала. Верную исполнительницу композиторов Аркёйской школы[278], ее очень ценила небольшая группа знатоков, но она никогда не выступала перед широкой аудиторией, что необходимо для реноме концертирующей пианистки.
Размышляя о ее положении, в один прекрасный день я решила устроить для Марселль концерт, на котором мы будем играть на двух роялях. Естественно, никогда не выступая на публике[279], я хотела придать этому вечеру вид сугубо «любительский» и светский. Я рассчитывала на обширный круг моих знакомых, чтобы эта авантюра вывела на свет Марселль Мейер и принесла ей внушительную сумму денег. С этой целью сняла большой зал в отеле «Континенталь», заказала ужин и назначила чрезвычайно высокую цену на билеты.
Отбросив всякую скромность, надо сказать, что это был настоящий триумф. Зал, битком набитый потрясающе элегантной публикой; бесконечные автомобили, выстроившиеся перед входом в отель. Шоферы «больших домов» говорили, что после войны 1914 года они никогда не подумали бы, что подобная роскошь может еще существовать. Формула «полу-концерт, полу-ужин» оказалась находкой для такой публики; все были в прекрасном настроении.
К моему великому изумлению, я испытала не более тридцати секунд волнения, подойдя к роялю. Франсис Пуленк переворачивал мне страницы, а Серж Лифарь, научивший меня особенной тайне поклонов, твердой рукой подталкивал вперед каждый раз, когда занавес поднимался на неистовые «бис!». Несмотря на уроки Сержа и его одобрение, я чувствовала себя слишком неуклюжей.
Не знаю почему, Марселль Мейер отказалась играть на «бис». Мне пришлось это делать одной. После очень короткой паники я вдруг познала особое опьянение, когда почувствовала, что овладела публикой, которую, если можно так выразиться, держала в руках. В огромном зале «Континенталя» слышно было, как пролетела муха.
Произошло нечто феноменальное: где-то внутри себя самой я слышала музыку, которую играла… И в эти мгновения вспомнила слезы милого Форе, моего учителя и наставника, когда он узнал, что, выходя замуж, я навсегда отказываюсь от карьеры концертирующей пианистки.
Несмотря на всю свою избалованность, я никогда не получала столько цветов, как в этот вечер. Серт, который с первой минуты волновался больше, чем если бы ему самому пришлось играть, теперь улыбался как победитель! А Руси, — ей словно вновь стало двенадцать лет, так прыгала она от радости и бесконечно целовала меня.
Думаю, что превосходный ужин много добавил к успеху этого вечера, сбор от которого превысил все сборы, которые получали в этом году большие залы. Я была счастлива за Марселль и жалела только, что из-за чрезмерной скромности она отказалась в финале играть на «бис» (сославшись на то, что овации были адресованы мне, хотя она показала себя очень большой пианисткой). Может быть, ее исполнению не хватало немного эмоциональности, но она была привнесена мною: мы составили такой дуэт, что импресарио после этого вечера в «Континентале» сражались за нас.
Посыпались предложения ангажементов. Но после второго выступления в «Амбассадёре», на этот раз вполне «профессионального», перед полным залом, я остановилась, решив, что сделала для Марселль все, что могла. Ведь это только для нее я устроила концерт в «Континентале», о котором долго и много говорили, и от всего сердца старалась добиться ее успеха.
Разумеется, это для нее, а не для себя я хотела рекламы, которую всегда избегала! Я даже попросила большого друга Марселль Мейер, Макса Жакоба[280], написать о ней четверостишие для программы. Макс был очень великодушен и щедр: он не умел отказывать, если его о чем-нибудь просили. Он тотчас же написал два посвящения.
Несмотря на мои усилия держаться на втором плане, все говорили о «вечере Мизии», о «концерте Мизии», о «таланте Мизии».
«Пари-Миди» поместила восхитительную статью Жана Кокто, которую я привожу здесь, потому что она передает меня так точно, как ни один портрет, и представляется мне шедевром жанра отчета, который мало кто мог сделать так блестяще:
«Нужно воздать хвалу пылким и глубоким женщинам, живущим в тени мужчин. Женщинам, от которых исходят драгоценные волны, побуждающие к таинству творчества. Невозможно вообразить золотые потолки Хосе-Мариа Серта, солнечные миры Ренуара, Боннара, Вюйара, Русселя, Дебюсси, Равеля, пророческие прожектора Лотрека, кристаллы Малларме, игру лучей заходящего солнца у Верлена и сияющий восход Стравинского без того, чтобы не возник образ молодой тигрицы, в лентах и бантах, с нежным и жестоким личиком кошечки, Мизии Серт. Мизии, какой мы видим ее с эгреткой Шехеразады, восседающей в центре королевской ложи «Русского балета» и наполняющей своими флюидами театральные декорации и неистовые танцы, как когда-то наполняла залитые солнцем сады импрессионистов. Да, это в меховом или шелковом манто, в которое Поль Пуаре или Поль Ириб одели свою султаншу, крестную воздушной труппы Сержа Дягилева, мы узнали нашего друга. На ее веере знаменитое четверостишие Малларме. Я уверен, что из всех ее брачных контрактов и видов на жительство это бесспорно единственное удостоверение личности, спасенное этой полькой от восхитительного беспорядка, в котором погибли сокровища, мадригалы П.-Ж. Туле[281] и Поля Верлена.
После коротких привалов в квартирах, которые она сама отделывала и покидала, как птичка насест, мадам Серт живет на последнем этаже отеля «Мёрис». Когда я стал ее другом, она только что переехала из отеля в квартиру, похожую на фонарь, на набережной Вольтера. Гостиная была освещена на севере зелеными водами Сены, на юге — оранжевыми панно Боннара. Эти панно Мизиа разрезала на свой лад, чтобы они точно соответствовали стенам. Кричите: скандал! У нас есть догарессы и великие жрицы. У нас есть музы, мы имеем их в изобилии. Но как редки и необходимы для искусства, рискующего отрастить брюшко, женщины, настоящие женщины, которые приносят с собой в храм беспорядок со всеми своими платьями, ножницами и проч. «Ангелы летают, — пишет Честертон[282], — потому что безмятежны и не воспринимают себя всерьез». Мизиа своей любовью, лишенной почтения, беспрерывно месит тесто, не давая ему «затвердеть». Только большие художники, боящиеся роли идолов, благословляют это иконоборчество, подстегивающее жизнь, не разрешающее движению остановиться.
Их искусство кажется вдохновленным «Бедами Софи». Я слышал, как одному художнику, который жаловался на «беду», причиненную ему Мизией, Сати ответил: «Это наша вина, кошечка прекрасна, мой дорогой, прячьте ваших рыбок!»
Перед нами одна из тех женщин, в которых Стендаль находил гений. Гений ходить, смеяться, ставить на место, играть веером, садиться в экипаж, изобрести диадему. Этим гением Мизиа обладает в такой степени, что, когда я писал «Самозванца Тома», хотя вначале думал о Сансеверине[283], она непроизвольно для меня стала прообразом княгини де Борм.
Но когда я восхищался очарованием ложи в «Опера», куда наша кудесница завлекала Ренуара и Пруста — одного из деревни, другого из постели больного, — я не знал, что этот гений, туманный, воздушный, который выражается то в дерзости, то в сооружении китайских деревьев с ветвями из перьев и жемчужин, я не знал, повторяю, что этот гений способен расширить свои границы до настоящей гениальности, что наш гений жизни — попросту гениальная пианистка. Так как не только жизнь и нас, своих друзей, сумела она атаковать своим твердым кулачком, но и «Плейель»[284], из которого эта кошачья лапка извлекла прелюдии и мазурки Шопена, с их жемчужинами, тихими, бурными и веселыми, свойственными ее расе. Она околдовала нас в полном смысле слова, как это мог сделать только Андре Жид[285], когда иногда удавалось услышать из соседней комнаты его игру на пианино.
Едва сделав это открытие, я поделился им с Роланом Гарросом, большим любителем фортепианной музыки. С этой минуты мы добились, что она играла для нас с Гарросом между двумя его полетами.
Вчера вечером, сопровождаемая Марселль Мейер, мадам Серт согласилась появиться на эстраде.
У музыки плохая память, она забывает своих исполнителей, как вода графин, и каждый пианист накладывает на нее свой отпечаток. Советую тем, кто будет иметь счастье слушать Мизию, помимо удивления, которое они должны испытать, вспомнить бессмертные души тех, кого, как признается в своем восхитительном четверостишии Малларме, она вдохновляла и обогащала своим таинственным соучастием в их творчестве».
В последнее лето, когда я приехала в Венецию, надеясь застать там Руси, ее там не оказалось. Серт увез ее в круиз с несколькими друзьями. А я уже вызвала телеграммой отца Ржевского в Италию, надеясь, что он убедит Руси поехать в Швейцарию лечиться в клинике. Он немедленно откликнулся на мою просьбу, но Руси еще не вернулась. Когда Ржевский приехал, я была в состоянии, близком к депрессии. Он сделал все, что было в его силах, чтобы помочь мне, и посоветовал причаститься в прекрасной доминиканской церкви. Ему надо было вернуться в свой монастырь. Через день я получила записку от Руси, которая просила дождаться ее.
Она действительно вскоре приехала, похудевшая, с вытянувшимся лицом, изнуренная. Я просто заболела от мысли, что с каждым днем она все больше чахнет. Когда мы вернулись в Париж, Руси уже почти не могла выходить, у нее не было даже сил вести машину. Днем ее навещали друзья, а вечером, оставшись одна, она звонила мне: «Приходи скорее». Она и слышать не хотела о сиделке. Так как Руси непрерывно курила и в полусне прожигала простыни, я вечно боялась, что она может по-настоящему поджечь постель. Поэтому почти всю ночь стояла возле нее на коленях, рассказывая всякие истории. Руси становилась настоящим ребенком и не уставала слушать меня до рассвета. Тогда она засыпала, и я потихоньку на цыпочках уходила.
Серт, по своей натуре никогда не признававший болезни, не отдавал себе отчета в серьезности ее состояния. Для него жизнь оставалась прежней, и он спокойно спал.
Между тем Руси менялась на глазах. Необходимо было положить ее в клинику, но как сказать ей правду? Невозможно. Ее сестры здесь не было. Тогда моя самая близкая подруга[286] согласилась прибегнуть к такой уловке: она убедила Руси, что сама должна как можно скорее поехать лечиться в Швейцарию, но у нее не хватает храбрости сделать это одной. Не сможет ли Руси по-дружески пожертвовать собой и сопровождать ее? Она притворилась больной, и бедная маленькая Руси поверила, что действительно спасает ее. Она долго объясняла мне цель этой поездки, которую надо немедленно предпринять, сказав, что я смогу навещать ее в Пранжэне и что Серт завтра же присоединится к ним.
Красота Руси была тогда сверхъестественной, но взгляд таким грустным, что не знаю, чего мне стоило остаться в Париже. Слава богу, она поверила в болезнь нашей подруги.
Я должна была сдержать душившие меня слезы, так как они тотчас же разоблачили бы наш заговор. Однако спустя несколько дней не выдержала и отправилась в Пранжэн. В клинике мне не разрешили увидеть ее. Так и не знаю, чье это было распоряжение. Два раза я возвращалась туда, но безуспешно. Мне говорили, что малейшее волнение может оказаться для нее фатальным. Последний раз, когда я позвонила из Парижа, подруга сказала: «Только чудо могло бы спасти ее». Я немедленно телеграфировала отцу Ржевскому, прося его срочно поехать в Швейцарию.
Я исповедалась и после этого поехала в Лурд[287]. Ничего не помню ни о своем отъезде, ни об этом отчаянном путешествии. Приехав, я купила свечу такую огромную и тяжелую, что понадобилось двое мужчин, чтобы отнести ее в Грот. В это мгновение невыносимая боль обожгла мне глаза. Я набрала пригоршню воды из источника и вымыла ею лицо…
Вернувшись в отель, чтобы расплатиться, я заметила странное расстройство зрения: прямые линии изогнулись и страшная боль сжала голову.
На другой день, вернувшись в Париж, я нашла телеграмму, что все кончилось. В гостиной меня ждали друзья. Я положила телеграмму в карман. Не слыша, не видя ничего, с сухими глазами, молча вышла из комнаты, легла и словно окаменела. Мне хотелось умереть.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.