ЧАСТЬ ПЯТАЯ

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

Стокгольм, двадцатые числа декабре 1946 года. Был ли это вторник, четверг, суббота или какой иной день, сказать не могу — об этом я в тот момент не думал — мне было безразлично. Возле железнодорожного вокзала я попросил таксиста отвезти меня в Советское представительство.

Такси остановилось как раз у подъезда, где я имел возможность прочитать: "Полномочное представительство СССР". Здесь же, прямо на тихой заснеженной улочке Вилагатан (улица Отдыха), я увидел и услышал играющих русских детей и тем был приятно тронут, что передо мной предстала такая знакомая картина обычной русской зимы.

Не зная, что меня могло ожидать в представительстве моей Родины, я не стал отпускать шофера, поднялся на ступеньки подъезда и нажал на кнопку звонка. Дверь открылась. Я увидел важного вида и крупного роста швейцара в ливрее, который, кажется, первым спросил: "Кого имею честь встречать?" Вопрос был ясен. Я ответил, что являюсь русским интернированным и хочу узнать, куда я должен обратиться по вопросу возвращения на Родину.

— Я вас понял! — сказал швейцар и продолжил: — Вопросами возвращенцев на Родину, в Советский Союз, ведает консульство СССР. Оно находится в доме номер… по этой же улице, на противоположной стороне, это совсем рядом.

Я поблагодарил, извинился за беспокойство и с тем раскланялся. С этой минуты такси мне больше не потребовалось до конца 1952 года…

На мой звонок в консульство СССР в Стокгольме вышла миловидная, восточной внешности брюнетка. Я поприветствовал ее по-шведски и спросил, могу ли быть принятым консулом, но она меня не поняла. Тогда я спросил: "тогда, наверно, вы говорите по-русски?" — "Ну, конечно же!" — ответила она, добродушно улыбаясь, и тут же предложила пройти с ней в помещение. Тут же из другой комнаты вышел молодой мужчина, представился мне в качестве консула, назвал себя по фамилии Петропавловский, и таким вот образом было начато мое официальное знакомство и беседа по интересовавшему меня вопросу. Но надо сразу же учесть, что пишу я об этой встрече с советским консулом в Стокгольме спустя полвека — немало утекло воды за этот отрезок времени, и мне стоит трудов в доподлинности воспроизвести все о том часе моей встречи. Он, консул Петропавловский (к сожалению, уже не могу назвать его по имени-отчеству — запамятовал), был изысканно тактичен, вежлив и осторожен, что мной воспринималось как своего рода опасение: "не испугать бы" неосторожным словом, так как я еще располагал правом подумать — согласиться и назвать свое имя или же воздержаться в откровениях. Пока я сказал лишь о том, что я — русский, интернированный Швецией в 1944 году.

— Да, да, простите, как вас звать? — как бы спохватившись, спросил консул, продолжая говорить о том, что он охотно готов помочь мне в вопросе выезда на Родину.

— Ну вот и прекрасно, Иван Трифонович! Мы вас сейчас же поселим в нашу гостиницу — мы ее арендуем. Вы пока отдохните здесь, в шведской столице, может, дней пять-шесть, мы закажем вам билет на очередной пароход, и вы без всяких хлопот прибудете в финский порт Турку, там вас встретят, помогут с билетом на поезд до Хельсинки, ну и так далее. Все это не будет проблемой вплоть до вашего дома. Вот так, уважаемый Иван Трифонович! Вам все понятно, и вы согласны?

Мне, конечно, все было понятно, даже больше, чем мог предполагать тот симпатичный консул.

— Тогда о чем же речь? Все будет сделано лучшим образом, заверяю вас в этом! Давайте ваш шведский паспорт!

Я подал в руки консула тощую книжицу, именуемую на шведском языке "Утленнингс паспорт" ("Паспорт иностранца"), которую, кажется, мне так и не пришлось где-либо предъявлять за все время пребывания в Швеции. Консул раскрыл корочки и… не знаю уж, как передать его удивление. Сначала он положил паспорт на стол, на какой-то миг сцепив на груди свои руки, откинулся на спинку кресла, потом встал, молча покачал головой и, взглянув на меня, сказал:

— Уважаемый Иван Трифонович! Я глубоко и сочувственно тронут тем, что случилась такая встреча. Дело в том, Иван Трифонович, — продолжал консул, — что именно сегодня, в день вашего обращения к нам по вопросу возвращения на Родину, мы получили-свежий номер журнала «Огонек», который открывается стихотворением поэта Александра Твардовского "О Родине". Уверен, что вы об этом не могли знать, и потому я так глубоко тронут этим символическим совпадением. Будем же надеяться, что это к счастью.

Журнал был тут же принесен, чтобы я мог сам прочитать это щемяще-трогательное стихотворение брата "О Родине". Стихотворение непередаваемо потрясло меня самим совпадением сложившихся во мне на чужбине чувств о Родине с той сыновней любовью к отчим местам, которой наполнена каждая строфа брата:

Ничем сторона не богата,

А мне уже тем хороша,

Что там наудачу когда-то

Моя народилась душа.

Что в дальней дали зарубежной,

О многом забыв на войне,

С тоской и тревогою нежной

Я думал о той стороне…

Я не в силах был удержать застилающие глаза слезы — читал прерываясь от строфы к строфе в состоянии томительного волнения. И пусть оно так, что стихотворение посвящено малой родине, отчим местам, о которых поэт еще в юности говорил, что "И шумы лесные, и говоры птичьи, и бедной природы простое обличье я в памяти все берегу, не теряя, за тысячу верст от родимого края".

Моя встреча с советским консулом в Стокгольме закончилась тем, что я был причислен по графе возвращающихся на Родину. На время ожидания моей отправки очередным пароходом из Стокгольма в финский порт Турку я находился в гостинице.

Что же такое случилось, что толкнуло меня к тому, что я вдруг оказался в Стокгольме, явился в консульство и обратился с вопросом: как мне быть, как возвратиться на Родину? На такой вопрос смею ответить только в том духе, что сам вопрос я никогда не обходил, не исключал из моей жизни на чужбине, и больше того, — я этим вопросом душевно страдал и болел, и были периоды тяжелой душевной депрессии, когда терял всякий интерес к самой жизни. Работая в мастерской Свенсона, где имел хорошие условия и хорошую зарплату, я приходил к такому конечному убеждению, что никакое материальное благополучие не может унять скорбь и тоску по родной стороне и родной семье. Сейчас я не могу сказать, как долго могло продолжаться такое состояние, если бы не попала в мои руки газета "Свенска дагбладет", в которой было напечатано на русском языке "Обращение правительства СССР ко всем советским гражданам (подданным), находящимся за границей по причине пленения или по каким иным причинам и не возвратившимся на Родину после Великой Отечественной войны". Эту газету принес мне старый Конрад Хёглюнд, отец супруги моего хозяина мастерской, кажется, в августе 1946 года, когда она была уже далеко не свежей. Вот с того момента и начал я готовиться к тому, чтобы преодолеть страх в себе и пойти на любой исход по возвращении.

Обращение правительства было напечатано по центру газетной полосы броско выделенным прямоугольником, равным четверти газетной страницы. Содержание текста было в сдержанном тоне, давалось разъяснением о том, что Советское правительство готово отнестись с пониманием к судьбе каждого соотечественника, кто не утратил чувства долга перед Родиной и правдиво расскажет о постигшем его несчастье. Ну и о том, конечно, что Родина призывает не искать счастья на чужбине, но помнить, что всяческое содействие и гуманное отношение может дать только родное Отечество.

Конечно же, я привожу лишь малую долю из того, о чем было сказано в "Обращении Советского правительства к соотечественникам, оставшимся после войны в зарубежье", вспомнить все подробно и точно за давностью лет невозможно, да вряд ли это и нужно. Мне казалось, что нужно иметь каменное сердце, чтобы не внять, не прочувствовать всю глубину трагедии тех, кто волей рока оказался в той "дальней дали зарубежной", не находя в себе сил к решительному шагу на встречу со своей отчей землей. Да, такой шаг в те годы давался не всем. И многие, как стало известно позднее, предпочли сгинуть где угодно, хоть на краю света — уезжали в Америку, в Аргентину, в Африку, даже в Австралию, если была такая возможность, лишь бы не на каторгу НКВД.

К тому времени, когда я познакомился с текстом вышеназванного обращения, мне были известны адреса некоторых русских, с которыми пришлось вместе работать в шведских лесах. Я сразу же написал им, посоветовал ознакомиться с содержанием этого официального правительственного документа, подумать и, может, отказаться от чужеземных харчей и присоединиться ко мне, вместе поехать на Родину. Но, нет, мое предложение было начисто отвергнуто. Самого же меня, как зачинщика, назвали сумасшедшим.

Старик Конрад Хёглюнд был мне наиболее симпатичен из членов семьи Свенсонов, и, можно сказать, я дружил с ним. Он был первым человеком из шведов, с которым я поделился своим намерением уехать, поскольку именно он принес мне газету "Свенска дагбладет", в которой было напечатано "Обращение".

— Мой дорогой Иван! Мне очень жаль расставаться с тобой, но по-моему, это прекрасно, что ты едешь на родную землю. Дай руку твою! — такими словами ответил мне Конрад, когда узнал, что я решился поехать на Родину.

Для богомольных евангелистов эта новость была очень неожиданной и по-особому значительной. Как-никак полтора года я жил и работал среди них без единого случая осложнений в отношениях, и я всегда чувствовал их доброе расположение, а потому предвидел, что мой отъезд не останется без внимания общины. В тот же вечер к Свенсонам собралось несколько человек, как они называют себя, "братьев и сестер во Христе", среди которых был и пастор, которого мне случалось видеть и прежде. Об этом человеке я слышал самые невероятные рассказы, в том числе и о том, что в прошлом он был бесконечно несчастным, полностью падшим, осуждаемым и что в округе его не считали за человека и все его сторонились. Но однажды он вдруг, в мгновение почувствовал себя совершенно другим человеком, освободившимся от беспросветного мрака и ужаса. В его сознании жизнь осветилась радостью, он стал глубоко верующим человеком, и в этом было его спасение. Вот такова судьба этого, в мою бытность всеми уважаемого человека, ставшего пастором Евангельской общины.

После того как отвлеченная беседа окончилась, пастор коснулся вопроса моего отъезда на Родину. Услышав от меня, что я решился на это по зову души и чувству долга, что делаю я это по собственному убеждению, он сказал, что "на это есть воля Господня" и что ничто не происходит само по себе. Затем он попросил моего согласия, чтобы я вместе с ними с молитвой поклонился Всевышнему, потому как в тяжких испытаниях только Он может прийти на помощь, только Он воздаст каждому по его страданиям на пути к Истине.

В стокгольмской гостинице, куда меня поселило Советское консульство на время ожидания парохода в Финляндию, я пробыл целую неделю на правах обычного гостя: мне было сказано, что могу куда угодно отлучаться по личным делам, но придерживаться существующего порядка, например, не задерживаться позднее двадцати трех часов вечера. Неделя эта, надо признаться, прошла в тревожном размышлении, что само по себе должно быть понятным каждому: я понимал, что на свободе нахожусь последние дни и как только поезд минет границу с СССР, то там она, свобода, сразу и закончится. В общем, правда, я не разочаровывался, держался; корабли мои уже были сожжены, отступать было некуда и сожалеть было не о чем — жизнь на чужбине была не для меня. Но был я в одиночестве.

К посадке на пароход, уходивший в Турку, меня увезли на советской «Победе» в сопровождении консула Петропавловского. Было часов восемь вечера, посадка уже шла полным ходом, так что ожидать не пришлось ни минуты. Когда предъявили билет, то проверяющий предложил сдать шведские деньги, и я, не задумываясь, отдал, оставив у себя только какую-то мелочь, не зная, что этого можно было и не делать. Вот так, без особых формальностей, прошла таможенная процедура. Петропавловский только-только успел сказать, что в Турку меня встретят, как тут же был дан сигнал — провожавшие прощались.

В финский порт Турку пришли утром. Не знаю, по каким таким приметам можно было меня опознать, но как только я начал спускаться по трапу, то сразу же увидел человека, который крикнул:

— Иван Трифонович, сюда! Сюда идите! Ну вот, видите, я вас сразу узнал! Ну, здравствуйте! Здравствуйте! Как чувствуете себя? А машина вот здесь, пройдемте! Вам ведь сейчас надо на хельсинский поезд? Ну вот, видите, все очень хорошо!

Через четыре часа или через пять поезд прибыл в Хельсинки, где точно так, как и в Турку, при выходе из вагона «товарищи» меня поджидали и назвали по имени, как старого знакомого. С поезда меня увезли, не знаю для чего, в резиденцию Советской правительственной комиссии, которая находилась в столице Финляндии. Ко мне все еще относились без заметных проявлений недоброжелательности, хотя ведь, вполне возможно, такое отношение было искренним. Здесь тоже не задержались, и было кем-то сказано, что нужно успеть пообедать перед посадкой на советский поезд.

В вокзальном ресторане в Хельсинки народу было очень много, в том числе советских военных. Пообедать успели, однако на советский поезд посадка уже шла, и кто-то из русских штатских сопроводил меня в вагон. После обычных при посадке копошений и суматохи все разместились по своим местам, и стало спокойно. Мое место было на средней полке, спешить взбираться на нее не хотелось, пошел покурить, пожалуй, только ради того, чтобы как-то сбавить нервную напряженность от всякого рода раздумий и предположений о близких и неизбежных поворотах судьбы. На какое-то малое время это может несколько отвлечь, но не больше того, так что задерживаться в окружении незнакомых людей и отвечать хотя бы и на безобидные вопросы или вступать в собеседования мне было ни к чему.

Вряд ли я уснул той ночью, хотя в состоянии забытья, видимо, временами находился, и вздрогнул, когда чья-то рука слегка коснулась меня: "Идет досмотр! Предъявите ваши вещи, билет!" — услышал я как бы предупредительное обращение и тут же увидел, как на нижней полке у пассажира в штатском перебирают в чемодане вещи. К нему же был вопрос: "Откуда едете?" Ответ был: "Из США!" С этим пассажиром было окончено, контролер обратился ко мне: "Ваш билет!" Билет у меня был до Ленинграда, контролер посмотрел, потом осведомился, имею ли я вещи, я ответил, что чемодан внизу под сиденьем, но контролер проверять не стал и с тем ушел. Некоторое время я не мог догадаться, почему мои вещи не нашли нужным проверять, но очень скоро все стало ясно: поезд остановился в Выборге, и мне предложили сойти с поезда.

Под охраной двух сотрудников МГБ я был приведен прямо в Выборгскую тюрьму, где сразу же, прямо с ходу, меня ввели в какой-то тюремный кабинет к сидящему за столом майору, который с явным самомнением произнес следующие слова: "Вот так работает советская контрразведка! Вы куда ехали?" Я ответил, что ехал, мол, на Родину, в Советский Союз и, как смею полагать, нахожусь в советской тюрьме. "Все правильно: находитесь вы в тюрьме. Но вы же не в тюрьму ехали, но… как видите…" Он смотрел на меня с прищуром, снизу вверх, слегка скрывая удовлетворенность своим положением. В общем, это было похоже больше на его личное любопытство, но никак не на допрос: то он спрашивал, как и зачем я оказался в Швеции, то при каких обстоятельствах я был пленен, то о моей семье, и закончилось это «знакомство» тем, что дежурному было сказано: "В третью камеру!" С меня сняли наручные часы, ремень, обшарили карманы и отвели в камеру.

Кажется, нет нужды подробно описывать все то, что я увидел в камере. Это было в начале января 1947 года, немногим больше полутора лет после окончания Великой Отечественной войны, когда тюрьмы были переполнены до ужаса, и об этом читатель наслышан. Конечно, я не знал, как мне быть, если там не было ни пятнышка свободной площади как-то хотя бы присесть. Всего неполных два дня, как я из Стокгольма, где я был поселен в отдельный номер в гостинице, и вот, еще не выяснив степени моей вины, меня втолкнули в кромешный ад, где люди полностью потеряли человеческий облик и почти неудержимо наседали на меня, чтобы раздеть, ограбить и Бог его знает, что со мной сделать. Передать эту картину никаких слов не могу найти. Я видел глаза озверевших человекоподобных существ. Очень похоже, что сделано это было не без умысла, так как буйство было приостановлено дежурным тюремщиком и меня перевели в другую камеру, где находились нормальной морали люди. Значит, было дано понять, что моя судьба ничем не защищена и со мной могут сделать что угодно.

В Выборгской тюрьме я пробыл всего два дня. Какой-то лейтенант-следователь допросил без пристрастий, не затрагивая подробных обстоятельств, после чего в тот же день меня увезли на пассажирском поезде в Ленинград в сопровождении двух военнослужащих в обычном пассажирском вагоне, предусмотрительно не демонстрируя, что я ехал под охраной. В Ленинграде меня подвергли скрупулезному обыску (раздевали донага). Занималась этой операцией какая-то пожилая женщина весьма неприятной внешности, затем она же закрыла меня в так называемый «бокс» — помещение для арестованных площадью не более одного квадратного метра — кажется, более скверного ничего придумать нельзя, если еще иметь в виду, что через волчок за вами все время кто-то наблюдает большим противным глазом. Вот так это было — не хочется и вспоминать.

В «боксе» я простоял на ногах несколько часов — с ума можно сойти! Наконец выпустили — и сразу в «воронок» и к поезду, в пассажирский вагон, с охраной, конечно, до самой Москвы. Опять «воронок», и я уже в Лубянской внутренней тюрьме, в одиночке.

Томительны, безгласны и безответны дни тюремного одиночества, когда ты находишься в условиях тоталитарного сталинского режима в полнейшей непредсказуемости о том, что тебя ждет, и отрезан ты полностью от всего живого. Да ведь и вины же, по существу, твоей нет в том, что ты не погиб на этой страшной войне. А считается, похоже, так: раз ты не погиб, то уже виноват. И рассуждать дальше не о чем… И ты в отчаянии начинаешь шагать взад-вперед по камере, считать, останавливаться, вслушиваться: этажом выше, прямо над тобой, тоже кто-то считает шаги, слышны его повороты после каждых пяти шагов. Кто он? О чем он думает? Этим никто не интересуется, и знать никому не надо.

Кажется, прошла неделя пребывания на Лубянке, и меня в первый раз увели на допрос. Глубокой ночью. По каким-то ступенчатым коридорам с поворотами и спусками — нельзя ни понять, ни запомнить, где тебя остановили лицом вплотную к стене. И от одного того, что глухой притихшей ночью, ничего тебе не объясняя, ведут по мрачным коридорам, становится жутко и тревожно, и ты невольно вспоминаешь своих близких родственников, дядей по матери — Григория Митрофановича и Ивана Борисовича, канувших в небытие в 1937 году. Но почему именно тогда, когда ты уже кое-как, не без труда, смог уснуть?

В кабинете был не то майор, не то подполковник, точно уже не могу сказать. Его фамилия была Седов или Серов. Ему было лет тридцать пять — сорок. Он предупредил меня перед началом допроса, что чем откровеннее и правдивее я буду давать показания, тем легче и скорее закончится следствие. Но я и сам был настроен к тому, чтобы рассказывать обо всем в точности так, как оно было в действительности, раз я пошел на то, чтобы добровольно, как было и задумано, возвратиться на Родину. Вполне возможно, что только потому, что в моих показаниях не возникало никаких неясностей, физических воздействий ко мне не применялось. Но следствие все же продолжалось довольно долго: по месяцу следователь какие-то выдержки мне устраивал, и я должен был терпеть и гадать: в чем причина? Четыре месяца сидел один и не знаю, как бы я выдержал, если бы не было книг — книги менялись каждую неделю, четыре-пять томиков. Маловато, но все же…

В конце мая 1947 года следователь предложил мне ознакомиться с моим делом. Все там было собрано вместе с теми свидетельскими показаниями, которые были получены от лиц, знавших меня по финскому периоду и по Швеции. Были среди свидетельств и несправедливые, но в основном отвергнуть я не мог и подписал, рассчитывая, что будет суд, будут же как-то спрашивать, уточнять, слушать меня, должны же объективно подойти к решению судьбы человека. Я в это верил.

Не могу сказать точно, сколько дней прошло после подписания мной 206-й статьи (кажется, это по тем временам обвинительное заключение), может, недели две. Было начало июня, когда меня увели из одиночной камеры. Долго шли по коридорам, затем поднялись на другой этаж, где открыли пустую камеру и приказали войти в нее. Дверь сразу же закрыли. Я осмотрелся и ужаснулся: в камере окон не было, по центру стоял непередвижной бетонный стол, возле стола — каменная скамья и ничего больше, кроме названной «мебели». Я был окончательно подавлен, почувствовал себя приговоренным к расстрелу. Ничего иного ожидать уже не оставалось, находясь в том каменном склепе. И не хотелось мне присесть на ту каменную скамью. В этой страшной камере я пробыл несколько часов, но представить не могу, сколько было тех часов. Вдруг услышал звон или кляцанье замков и ключей. Я вздрогнул. Дверь открылась, и было сказано: "Выходи!" Привели в какое-то служебное помещение, перегороженное деревянным барьером, за барьером была табуретка, мне сказали, что можно сидеть. Через несколько минут вошли два офицера, приказали встать. Один из них, произнеся слово: "Внимание!", зачитал следующее: "Решением Особого совещания от… за нарушение воинской присяги, по статье 58 пункт 16, Твардовский Иван Трифонович, уроженец Смоленской области, Починковского района, деревни Загорье, 1914 года рождения, приговорен к десяти годам лишения свободы без последующего поражения в правах, с отбыванием срока наказания в ИТЛ МВД СССР".

Лично сам я этот документ не читал и не помню, ставил ли я подпись, что был ознакомлен с ним.

Нет нужды говорить о том, как я себя чувствовал. Помню, что офицер обратился ко мне после прочтения приговора со следующими словами:

— Ну зачем же так падать духом? Отправят в лагеря, будете работать, будут зачеты, через три-четыре года освободитесь.

Вот такое «утешение» было «сочувственно» высказано представителем из Особого совещания.

Меня поместили в камеру, где были только осужденные.

Без какого-либо судебного разбирательства, правом и волей Особого совещания я был приговорен к десяти годам лишения свободы. Особое совещание не сочло нужным предоставить мне возможность присутствовать при рассмотрении моего дела. Моя судьба была решена заочно. Так мои вера и надежда, что "Советское правительство готово отнестись с пониманием к судьбе каждого соотечественника, кто не утратил чувства долга перед Родиной и правдиво расскажет о постигшем его несчастье", не оправдались.

Теперь, когда мне было объявлено решение Особого совещания, я понял, для чего меня «опускали» в камеру смертников и держали там несколько часов. Нужно было таким образом подготовить меня, то есть окончательно сломить, исключить во мне всякую надежду на жизнь и тем самым «облегчить» мне восприятие рока, чтобы я был рад, что жизнь мне сохранена.

Меня отвели в камеру для осужденных. С каким-то тревожным и тяжелым лязгом открылась дверь, и меня буквально втолкнули внутрь, где я увидел двоих сотоварищей по несчастью. Один стоял посреди камеры, как бы только что остановившись на полпути от стены до двери, услышав лязг запоров. На вид ему было лет пятьдесят, очень крупный и полный; он явно ждал моего "Здравствуйте!", и я это слово сказал. Он повторил это же слово, а потом, подумав, добавил: "В тюрьме люди должны тоже оставаться людьми".

Второй сидел на койке, не проявив к моему появлению ни малейшего внимания. Он был моложе первого, невзрачного вида. На какой-то момент я почувствовал себя почти удовлетворенным тем, что был возле таких же людей, что была возможность слышать их, обмолвиться словом. Я понимал, что на Лубянке уголовников не могло быть, и с осужденными по 58-й статье можно разговаривать как с нормальными людьми. Кстати, я только тогда, находясь в той камере, узнал, что десять лет — срок не самый большой, как до этого дня думал, что уже осуждали и на пятнадцать и на двадцать и даже на двадцать пять. О сроках лишения свободы, как правило, у таких заключенных секретов не было, об этом говорило и само знакомство: "Сколько получил?", "Где взяли?", "Каким судом?" и так далее. Мне же после почти полугода одиночки просто хотелось поделиться всем тем, что накопилось. И тут уже не было причин умалчивать о каких-либо подробностях, если они даже не украшали твою личность. Единственное, что меня останавливало, и затрудняло, — это назвать свою фамилию: имя поэта Твардовского было известно всякому после войны, и конечно же не хотелось давать повод суждениям о том, что вот как по-разному завершилась война для родных братьев. Но в дальнейшем и это перестало быть тайной. Я не скрывал, что являюсь родным братом поэта Твардовского — от правды никуда не деться.

Мой собеседник, прослушав мой рассказ, некоторое время, склонив голову, сидел молча. Было похоже, что он перебирал в памяти все то, что случилось и как случилось в его фронтовых действиях. Затем, глубоко вздохнув, начал примерно так:

— Это — что! Вас можно понять как одну из множества судеб. А мне вот и рассказать о себе стыдно. — Так и сказал: «Стыдно». — Я ведь из кадровых военных, — продолжил он. — Был командующим стрелковой дивизией. Моя фамилия Попов. Сразу скажу: Советская власть дала мне все, меня, рязанского пастуха, подняла до звания полковника. И вот — финал: осужден на двадцать пять лет. Как так могло случиться — да так, что не смог достойно советского офицера погибнуть за Родину на поле брани.

И вот что рассказал Попов далее. Где-то в Белоруссии, в начале Великой Отечественной, его дивизия не выдержала натиска немецких войск и была разгромлена. Сам полковник вместе со своим комиссаром (фамилию последнего я не помню) оказался под угрозой пленения. В тот трагический момент они поклялись, что живыми врагу не сдадутся. Вскоре до полковника долетели слова комиссара: "Полковник, стреляйся!", тут же полковник был ранен и упал без сознания. Очнулся в немецком госпитале. Немцы вылечили. Был отправлен в лагерь для офицеров. Там он встречает знакомых по службе и узнает, что его комиссар тоже в плену, но не в силу ранения, а просто попал невредимым, но идет в плену как старший лейтенант.

— Это кольнуло меня в самое сердце, — говорил полковник Попов. — Я понял тогда, что стрелять в меня мог только сам комиссар. И закипел я злобой и местью на комиссара, мое отношение к нему не таил, а потому мои слова дошли до немецкого лагерного начальства, и комиссар был опознан. Я подтвердил: "Это он, комиссар из моей дивизии".

Все это по возвращении из плена полковник скрыл и благополучно проживал после войны в Москве. Но вопрос о гибели комиссара в плену продолжал интересовать контрразведку, и настал такой час, когда полковника Попова «попросили» для беседы. А потом его судил трибунал…

В ожидании этапирования в лагерь прошло не менее месяца. За это время раза три меня переводили из одной камеры в другую Лубянской тюрьмы. Один раз, дней десять, содержался в Лефортовской. Случилось быть недолгое время вместе с генералом Бессоновым. Имени-отчества своего он не называл, или же, может, я запамятовал — не знаю. Хорошо помню (да такое и забыть нельзя), что каким-то поздним часом меня перевели в камеру, где было шесть коек, из них одна была свободной, я мог ее занять. Бодрствующим в тот час был только один человек, одетый в военную форму… английского солдата. Камера была довольно просторной, так что было место, чтобы прохаживаться, что и делал тот «солдат» в английской форме. Ему было лет пятьдесят, выглядел прямым, бодрым, не скупился на слова. Моего «здравствуйте» показалось «солдату» совершенно недостаточным, и он подал мне руку:

— Генерал-лейтенант Бессонов, бывший командующий Краснознаменной кавалерийской дивизией. Хочу знать, с кем имею честь встретиться.

Очень может быть, что назвавшему себя генералом мой внешний вид показался загадочным, возможно — редкостным среди заключенных: на мне еще была отличная одежда, обувь, и к тому же — возраст — только тридцать два года. Можно было на первый взгляд заподозрить, что я и вправду представляю некую личность.

— Бывший рядовой Красной Армии Иван Твардовский, — ответил я, и тут же, как бы не подумавши, позволил себе спросить: — Неужто вы самый настоящий генерал? Если это действительно так, то считаю, что мне повезло: я первый раз вижу перед собой генерала, хотя и при весьма печальных обстоятельствах.

Нет, генерал Бессонов не обиделся, держал себя великодушно, как я заметил, не только по отношению ко мне, но и ко всем прочим, кто был в камере. За те немногие дни моего общения с генералом, что могло произойти только именно в камере, где он был лишь в прошлом, то есть генералом в воспоминаниях, он успел порядочно рассказать о своей жизни. Был воспитанником Кремлевской кавалерийской школы. Попал туда по какой-то счастливой случайности: был до этого беспризорным, родителей своих не знал. На фронт ушел командующим кавалерийской дивизией. Дивизия была вынуждена спешиться, после чего он был пленен. Немцы вытащили его из траншеи.

Плохо или хорошо, но вот хочу привести один из эпизодов, рассказанных генералом, с почти стенографической точностью, как запечатлели слух и память.

— Наслушавшись и насмотревшись фильмов о светлой и зажиточной жизни колхозников, я и мой комиссар, находясь в прифронтовой обстановке, как-то решили поехать в ближайший белорусский колхоз и позволить себе пообедать, кроче, купить у колхозников курицу и там же ее зажарить. Но колхоз, как на грех, оказался нищенским, и было понятно: живут они впроголодь. Отпала у нас охота затевать разговор о какой-то там курице. Посмотрев на их безотрадную жизнь, мы решили дать указание интендантской службе сварить на двух полевых кухнях хороший суп и угостить им колхозников от имени воинских властей. Как это будет воспринято, — продолжал генерал, — я пожелал видеть лично и поехал следом за кухнями с поварами. Дали знать жителям колхозного поселка о том, что все желающие могут отведать армейской пищи в свои посудины. Весть эта быстро, как по телеграфу, разнеслась по поселку. И, Боже мой, что я увидел: со всех сторон бежали старые и малые с горшками, чугунами, ведрами, кастрюлями. Тут же появился старик с клочковатой, цвета золы, бородой и подошел ко мне: "Спасибо тебе, добрый генерал, что понимаешь нашу жизнь, спасибо!" А мне было не по себе, что так тяжела была на самом деле хваленая колхозная жизнь, которую я видел в кино.

Генерал прервал свой рассказ, обещая продолжить его позже. И он это сделал:

— Через четыре дня четыре немецких автоматчика вели меня, советского генерала-лейтенанта, через поселок того колхоза, где по моему указанию наши повара кормили жителей супом. Люди узнавали меня, скорбно смотрели на мой позор. Я шел с опущенной головой… в фашистский плен. И вот тогда, где-то посреди поселка, я увидел старика, который так усердно благодарил меня за угощение армейским супом. Отделившись от группы стоявших женщин и детей, он быстро приблизился ко мне и сильно плюнул в мою сторону. Это был жестокий удар для меня. Я так и не разгадал такого поступка: то ли старик выражал этим свою ненависть ко мне, что вот, мол, генерал, а сдался живым в плен, то ли он таким поступком выразил солидарность с оккупантами.

С каким-то болезненным угрызением совести генерал вспоминал о дочери:

— Как она была счастлива, как она любила отца, называла себя генеральской дочкой. И вот такой печальный конец. Рано или поздно ей станет известно, что я был в плену; может быть, она так никогда и не увидит своего отца.

Вскоре меня увели из этой камеры, и больше мне не пришлось встречаться с Бессоновым. В дни моего знакомства с ним он был еще подследственным. Виновным он себя не признавал. Из плена его освободили англичане. Как генерала его пожелал видеть Черчилль, и якобы этот факт стал причиной серьезных к нему обвинений.

Как осужденный, я в любой час ожидал вызова для отправки этапом в лагеря. Среди заключенных было такое мнение, что осужденных долго не держат ни в Лубянской, ни в Лефортовской тюрьмах. И такой день настал. В первых числах июля 1947 года меня вызвали, в коридоре предложили получить вещи — чемодан, в котором были легкая одежда, белье, кое-что из мелких личных вещей. Мне сказали, что могу проверить, все ли вещи целы. Проверять я не стал, предвидя, что на этапе все это будет легкой добычей для воров и блатных, которые исповедуют кредо: "Ты умри сегодня, а я — завтра". И таскаться с чемоданом по этапам в отдаленные районы было равно добровольной услуге чертову батьке. Об этом я посмел сказать конвойным, но мой голос не был услышан, а команда: "С вещами следуйте к выходу!" обязала меня подчиниться, и я был посажен в «воронок». Следом за мной, по одному, приводили других. В салоне становилось все плотнее, уже и отодвинуться было некуда, но заключенные, казалось, были рады, что назначены на этап, и охотно мирились с теми неудобствами, а кто-то даже сказал: "Слава тебе, Господи, что услышал молитвы наши!" Тут же было уточнено, что благодаривший Бога имел двадцать пять лет сроку.

Посадка в вагонзак-"столыпин" поезда "Москва — Иркутск" прошла тихо, как может быть только в Москве, где все зэки были из внутренних тюрем МГБ. В отсеках (купе) за сеткой из стальных прутьев было сравнительно свободно и спокойно в пути вплоть до Казани, где наш вагонзак принял группу заключенных из казанской тюрьмы. И сразу стало ясно, что среди них были люди совсем из другого мира — слышались жаргоны, с конвоем они вступали в пререкания, вели себя нахально. Четверо из них попали в купе, где находился я со своим чемоданом. Появление казанских “аристов” было шумным, с напускной дерзостью. Они сразу же оценили опытным глазом, что в купе следуют политические, начали наводить «порядок». Самый юный из них, как бы оправдывая накопленный опыт воровских приемов в отношении к фраерам, зычно крикнул дружку в соседнем купе: "Васек! Здесь дела-а!" Тут же, забравшись на верхнюю полку, он приблизился ко мне и с искривленной физиономией, ощерясь, злобно прошипел мне в лицо: "А ну-ка ныряй!.. Вниз!" Мне было просто стыдно подчиниться требованию подонка. Я быстро приподнялся на локоть и преградил рукой его наседание. Тогда он пытался лизнуть мне по лицу обломком бритвенного лезвия и успел коснуться щеки, хотя мог бы зацепить и глаз. Я почувствовал — кольнуло, закричал: "Конвой! Конвой, сюда!" Подлец отстал, но полагать, что он оставит меня в покое, я не мог. Представить, что меня ожидало впереди, было невозможно. Мне было ясно, что наглое требование: "А ну-ка ныряй!.. Вниз!" юный воришка предъявлял по поручению других. Им нужно было узнать, какова будет реакция фраера. Поскольку я не подчинился молодому подонку, то был избран более либеральный метод — дипломатия вора. Этакий в рубахе навыпуск, в мягких сапогах в гармошку, с круглым лицом пермских славян, как я тогда понял — вор в законе, пожелал поговорить со мной. Он подсел рядом и вполголоса начал о том, что «пацан», дескать, поступил неправильно.

— Нужно понимать, чувствовать сорт людей, — были его неторопливые утверждения. — Я, знаете, — он объяснялся на «вы», — большой противник грубостей, потому что по нашему, вы понимаете, закону, так не положено. Но если честно сказать, извините меня, неприятности вас не минуют, пока вы будете следовать этапом. Вот, к примеру, этот приличный клифт на вас… Это же постоянно будет привлекать каждого суку, чтобы его снять с вас. Имейте это в виду — это будет точно так. Попадете на пересылку, например, в том же Иркутске, и с вас сдрючат все, и вы не посмеете пикнуть.

Доводы этого «честного» вора полностью подтвердились, и, забегая вперед, надо признаться, что в Иркутске, в пересыльной тюрьме, где мне пришлось быть несколько часов, блатные увели меня в какой-то закоулок, где мне было сказано: "Жить хочешь?" — «Хочу». — "Снимай клифт! И брюки в полоску — тоже!" И представь, читатель, я сделал это без раздумий и сожалений. Взамен дали обноски. Но это было, повторяю, в Иркутске. А разговор с «честным» вором еще где-то под Свердловском. Продолжим его.

— У вас, — говорил вор чуть не шепотом, — полагаю, есть вещички. Советую пустить их в обмен на что-то съестное, чем отдать ни за понюх табаку какому-то подлецу-суке. Как вы смотрите на мой совет?

Как ни странно, я был рад пойти на нечто такое, но совершенно не мог представить, кому можно предложить, находясь за решеткой вагонзака. Спросил об этом.

— Вы правы, сделать это очень непросто, но если доверите, я готов, помочь вам. Но мне нужно знать, то есть видеть самому, о чем может идти речь.

В том, что этот человек был из уголовников, у меня не было сомнений, хотя по речевым данным он больше походил на чиновного служащего, но я знал, что в жизни не редки случаи, когда уголовник легко и профессионально справляется с той ролью, которую он должен сыграть для достижения своей цели. Мне же в тот момент он был даже симпатичен, и я охотно принял его предложение. Я понимал, что самое лучшее по тюремным законам — это успеть добровольно и вовремя поделиться всем тем, чем располагаешь.

Был тогда июль 1947 года, сплошь и везде можно было видеть плохо одетых людей. Летнюю одежду не вдруг можно было купить. Поэтому, когда мой посредник увидел шелковые цветные мужские сорочки в шведской фабричной упаковке, он глубоко вздохнул и ахнул: "Вот это вещь! Ай-ай!"

Я не помню, но, кажется, он назвался Михаилом, и упоминание его имени просто необходимо в повествовании: как-то нескладно называть его «вор», — вор тоже имеет имя, и я не буду лишать его этого права. Михаил начал с того, что попросился в туалет, чтобы улучить момент и объясниться с солдатом, что, мол, есть отличная вещь, которую он, Михаил, может предложить на съестное. Сделать это ему удалось — возвратился с надеждой. Через некоторое время подошел солдат, открыл дверку, сорочку попросил в руки, и Михаил отдал ее. Встал вопрос о цене. За кусок хлеба и даже за буханку отдать такую сорочку нельзя было, но и на истинную ее стоимость, находясь в вагонзаке, рассчитывать было тоже нельзя. Михаилом было сказано, что отдает за столько, сколько подскажет совесть солдата. Дверку солдат опять закрыл и ушел. Михаил надеялся, что солдат не посмеет обмануть. И солдат сделал, что было в его возможностях: дал кусок свиного сала и две буханки хлеба. Таким же образом за время следования до Иркутска было реализовано все, что имелось у меня, после чего я почувствовал себя освобожденным от забот и беспокойств и был просто удивлен, что так это произошло; чемодан теперь мне ни к чему, и я его оставил в вагоне.

Во дворе иркутской пересыльной тюрьмы я пробыл пять-шесть часов. Был вызван на этап в эшелоне, который отправлялся в тот же день дальше на восток. В основном такие эшелоны формировались здесь из обыкновенных, довоенного образца вагонов подъемностью шестнадцать с половиной тонн. Нет нужды описывать их внутреннее устройство — оно довольно известно, поскольку на положении заключенных в них побывали миллионы граждан бывшего СССР. К сожалению, очень многим из них не суждено было возвратиться из тех дальних мест — Колымы, Индигирки, Лены, Чукотки. Так же известно, что при попустительстве и даже при участии начальства ГУЛАГа чинились произволы уголовников (бытовиков) над политическими непосредственно в пути следования этапов. Цинично бахвалясь умением жить, блатные, не дрогнув, могли отнять даже этапную горбушку хлеба у слабого, тем более у не владеющего русским языком. За несколько дней были «раскулачены» четверо тувинцев, следовавших этапом в моем же вагоне. И люди молчали, не посмев даже пристыдить уголовников, боясь расправы самым жестоким образом — избиением до полусмерти.

Надежда все такое пережить чуть теплилась, и я после долгих раздумий написал первое письмо жене после семи лет моей неизвестности и, сложив его треугольником и написав адрес, выбросил через угловой люк вагона. В этот момент эшелон шел через какую-то маленькую станцию в Читинской области. Ну ясно же, что расчет был на то, что кто-нибудь, может, увидит и поднимет, догадается опустить в почтовый ящик. Люди ведь знали, что такую эпистолу может подбросить только зэк из вагона. Она, Мария Васильевна, проживала в то время в Нижнем Тагиле, о чем я узнал еще в Лубянской тюрьме, знакомясь с документами следствия, среди которых был и протокол допроса жены в Нижнем Тагиле. Мое письмецо Мария Васильевна получила и примерно поняла, откуда оно пришло. Я понимал, что новость эта очень тяжела будет для нее. Но вот так получилось, что иначе не мог, написал. О том же, что решением Особого совещания меня приговорили к десяти годам лишения свободы, умолчал: не хватило духу, не надеялся, что выживу этот срок.

В двадцатых числах июля эшелон из полусотни вагонов с заключенными, общей численностью не менее двух с половиной тысяч, прибыл в Находку, где и был окончен наш путь по железной дороге. Многие из зэков знали, что здесь предстояло быть в пересыльном лагере, то есть ожидать отправки этапом в какой-то конечный ИТЛ — исправительно-трудовой лагерь Севвостлага, может, в страну Колыму или даже на Чукотку. О Колыме многие были наслышаны. "Будь же проклята ты, Колыма!" — в местах заключения каждый слыхал эту песню, сочиненную безвестным автором, и она отнюдь не настраивала на оптимистический лад. На Колыму никому не хотелось попадать. А о Чукотке никто ничего не знал, но почему-то многие мечтали: "Вот на Чукотку бы попасть!" — с какой-то надеждой, что там наверняка хорошие условия и особое, полярное снабжение.

Высадка из вагонов началась сразу же по прибытии эшелона. Отодвигалась дверь вагона, офицер МГБ выкликал фамилии. Здесь же был конвой с собаками. Каждый зэк, услышав свою фамилию, должен был назвать имя-отчество, статью, срок, после чего стать в строй по четыре и смотреть, как пышет злобой надрессированная овчарка, не сводящая глаз с желанной жертвы. Как только заканчивалась высадка очередного вагона, группу уводили в зону пересыльного лагеря, где она становилась бригадой, назывался ее номер, назначался бригадир. С этого момента мы оказывались в зоне, где под открытым небом содержалось до двадцати тысяч заключенных. Ни о каких помещениях там не могло быть и речи — сидели, лежали и жили вповалку прямо на земле. И куда ни посмотри — бессчетная, постоянно гудящая однородная серая масса. Было просто боязно отлучиться от тех, с кем был в вагоне. Казалось, что можно затеряться и не найти того места, где ты обрел частицу площади. Потом, день за днем проведя в окружении тех, с кем вместе думаешь и делишься взглядами и предположениями, обнаруживаешь сходство понимания происходящего, и ты уже не терзаешься самоуничижениями за «ошибки», которые привели тебя к столь драматическому финалу, поскольку убеждаешься, что у многих, кто оказался рядом, волей обстоятельств личная судьба была еще более тяжелой, но все равно человек не лишал себя права надеяться, что может что-то измениться совсем неожиданно, что ничто не вечно, и в том числе, и в первую очередь не вечны несправедливость и жестокость. Примерно так же рассуждал и встретившийся мне болгарин. Ему было пятьдесят шесть лет, осужден по 58-й сроком на двадцать пять лет. Называл он себя верующим и считал, что это помогает ему в его тяжелой судьбе. "Я верю, что как только Сталин уйдет из жизни, — говорил он не очень остерегаясь, — то все изменится, и я надеюсь, что до такого времени я доживу и буду освобожден".

Лето 1947 года в Приморском крае было необычайно сухим и жарким. В полдневные часы под палящими лучами солнца было тяжело. К тому же вода была не всегда в достатке. Но каждый помнил и благодарил Бога, что было тепло и земля в течение дня хорошо прогревалась, и это было очень важно — спали ведь прямо на земле, в той самой одежде, что на себе, а уж о том, чтобы что-то подстелить и чем-то укрыться, никто и не помышлял. В общем, жили под открытым небом дни и месяцы. И что уж тут сказать, если содержались в загоне, как скот, гонимый на убой. Поэтому все ждали того дня, когда этапируют куда угодно, лишь бы в рабочую зону, чтобы иметь какое-то место для сна под крышей.

В Находке, в пересыльном лагере, я был более двух месяцев. В конце сентября спать на голой земле было уже невозможно. Не знаю, как я не свалился, не схватил пневмонию, но уже на подступе было отчаяние, и я вспоминал слова шведских евангелистов, которые провожали меня с молитвой к Всевышнему, чтобы дал мне сил и терпения вынести все, что судьба ни пошлет. Да, я был весь само терпение, и, может, это меня спасло.

На Чукотку отправляли этапом сравнительно небольшую партию заключенных — человек пятьсот или шестьсот. Слухи ходили, что отбирают только механизаторов. Я к такой категории не относился, в формуляре значился резчиком по дереву. И вдруг слышу, мою фамилию вызывают на этап. Поначалу подумал, что ослышался, но вызов повторился, сомнений не было, побежал к столу, где находились представители Чукотстроя. Спрашивают имя-отчество. "Иван Трифонович!" Слышу: "Какое совпадение! Поэт Твардовский ведь тоже "Трифонович"? — Посмотрели на меня: "Да, чего только не встречается на свете!" Продолжили: "Статья?" — "58 (б)" — «Срок» — "Десять лет". — "Проходи!"

Вот так я оказался в этапе на Чукотку.