Чудо
Чудо
Прошло уже больше трех месяцев, как дело отправили в Москву, а мы все еще ждем и все еще живы. Теперь это может произойти каждую ночь. И утром мы смотрим друг на друга, хмурые, позеленевшие, не сомкнувшие глаз. Еще одна ночь прошла.
Спать больше нельзя. Забываемся на час-два то утром, то днем, то вечером, тревожно открывая глаза: не идут? Особенно тяжело ночью, ночи тянутся, как вечность.
Мы теперь не ругаемся и мало разговариваем. Каждый замкнулся, ушел в себя. Один скажет слово, другой ответит, — и в камере опять непроницаемая тишина, слышно только постукивание в печке. За стеной воют зимние ветры, метет метель, сыпет снег. А у нас насупленная, раскаленная тишина ожидания и мы мучительно вслушиваемся в нее…
Сквозь вой ветра — посторонний звук. Что-то жужжит, наверно с трудом преодолевая снег. Через минуту уже ясно: машина. Въезжает во двор, по стене через окно скользит луч от фар, остановилась. Мы оцепеневаем, боимся дышать. Страх леденит тело. Голоса, снова тихо. И вдруг слышим: гремит замок калитки. Входят к нам во двор. Поднимаются по ступенькам. Открывают дверь изолятора. Входят в коридор. Мы замерли, покрытые холодным потом. Пришли…
Неслышно отодвигается крышка волчка снаружи, чей-то глаз медленно обводит камеру. Встречается с моими глазами, и я забываю, что главное — чтобы не было страха в моих глазах. В волчке темно — возникает второй глаз, за ним третий Волчок закрывается, осторожно шаркают шаги, выходят, закрывают дверь, калитку, гудит машина — уехали. Мы бессильно валимся на койки. Сердце часто стучит.
Зачем они приезжали? И еще, и еще раз? Только посмотреть на нас? Неужели они не понимают, каково в эти смотры нам? Но разве можно ждать от них понимания, участия!..
Мы устали ждать до того, что временами впадаем в отупение. Все безразлично, и мысли о конце не жгут Все равно. Лишь бы скорее Но приходит минута — и пронзает неотвратимая, холодно-ясная мысль может быть, этой ночью. И страстно хочется, чтобы ночь не приходила. Мы больше не можем управлять собой.
Прошел и январь. Пять месяцев, как дело ушло в Москву. Мы просидели бесконечность, ожидая каждую ночь Когда же придет последняя?!
Утром, часов в десять, открывается дверь, меня вызывают Куда? Зачем? Одеваюсь, выхожу Конвоир выводит за ворота Идем в Управление. Зачем я им понадобился, если дело давно решено? Доследование, мы получим отсрочку?
Солнце и снег по предвесеннему слепят глаза По сторонам дороги — сугробы с головой. После темной камеры в глазах резь. Иду, машинально переставляя ноги, не радуясь ослепительному дню Конвоир идет следом.
— Вяло шевельнулась мысль конвоир один — наброситься на него, попытаться выхватить винтовку? Из этого, конечно, ничего не выйдет. Я ослабел до того, что меня может свалить и ветер И отсюда никуда не убежишь. Только для того, чтобы убили сейчас и не надо будет ждать? Мысль вяло шевельнулась и вяло ушла. У меня ни к чему нет воли.
Идем в Третий отдел. Жду в коридоре. Незнакомый следователь с молодым лоснящимся лицом, в ладно пригнанной военной форме, зовет в кабинет. В его комнатке — тоже яркое солнце в окне, больно смотреть. Следователь подходит к столу, достает дело, — какое оно толстое! — листает, находит нужную бумажку. Показывает пальцем, протягивает карандаш, буднично говорит:
— Читайте и расписывайтесь.
Печатный бланк в четверть листа, написано на машинке Медленно, словно разучившись читать, разбираю текст. Он не задерживается в голове, скользит мимо сознания «Выписка из протокола заседания Президиума ЦИК СССР». Ниже разделе — но пополам Слева- «Слушали: заявление заключенного Андреева, приговоренного Тройкой ПП ОГПУ в ЛВО к расстрелу, с заменой по несовершеннолетию 10 годами заключения в концлагере, о замене остающегося ему срока ссылкой». Справа. Постановили. ходатайство заключенного Андреева удовлетворить, остающийся ему срок заменить ссылкой. Выписка верна. Подпись.
Я ничего не понимаю, смотрю на следователя. С ноткой нетерпения он повторяет:
— Расписывайтесь!
Царапаю каракули. Следователь отодвигает папку, листает дальше В конце находит еще одну бумажку, немного поменьше.
Распишитесь и здесь.
Выписка из постановления Коллегии НКВД. Слушали: дело заключенного Андреева, осужденного Тройкой ПП ОГПУ в ЛВО, остающийся срок которому Президиумом ЦИК СССР заменен ссылкой, по обвинению по статьям Уголовного Кодекса РСФСР — перечислены все предъявленные мне статьи Справа: «Постановили: за побег из лагеря заключить Андреева на три года в исправительно-трудовые лагеря с содержанием на „острове Соловках“» И нет никаких статей.
Я подписал, еще ничего не понимая, — а сердце уже рванулось, заколотило в ребра. Я еще был в оцепенении ожидания, — а сердце уже знало, что ждать больше не нужно.
Следователь открыл дверь, сказал конвоиру:
— Ведите обратно.
Теперь, словно тоже машинально, я пошел так быстро, что конвоир должен меня догонять Мне надо было спешить, чтобы поспеть за вдруг сорвавшимся с мертвой точки сознанием — оно теперь бешено неслось и за ним не угнаться.
Я шел с широко открытыми глазами, еще мало что соображая — передо мной и во мне одна крутящаяся муть. Но это не безнадежная прежняя муть: она искрилась, расплывалась оранжевыми кругами, плясала, — и я почти задыхался от этого кружения, жадно глотал холодный воздух, захлебываясь им и пьяной радостью, которая несла меня. Ночей больше не будет, впереди сплошной день! Я буду жить!
Еще нельзя сообразить: что произошло? Откуда, почему вдруг раздвинулось небо и я отчетливо вижу теперь и этот сверкающий белокипенный снег и сияющее радостью солнце? А в мозгу уже цепляются одна за другую только что прочитанные строчки, вспоминаются прожитые дни…
Месяцев десять назад, когда я в последней пересыльной тюрьме, уходя в мечту, городил мир своих выдумок, однажды, повинуясь неведомому импульсу, я написал на клочке бумаги «В Президиум ЦИК СССР. Заявление заключенного Андреева. Просидев половину срока, остающийся мне срок заключения прошу заменить ссылкой» Подписав, я положил этот клочок в конверт, написал адрес. «Москва, Кремль, Президиум ЦИК СССР» Одного из сотрудников бухгалтерии попросил наклеить марку и бросить в первый попавшийся почтовый ящик Еще один кусочек нереального мира был создан — и тотчас же он распался, исчез и я накрепко забыл о нем, так, что потом никогда не вспоминал И вот — он оброс плотью, принес мне жизнь.
Это же чудо, это невозможно. Я путаюсь, боюсь верить, что только что подписал две бумажки, навеки отпечатавшиеся в мозгу. Я знаю, как пишутся такие заявления Берут лучшую бумагу, пишут старательно, вкладывая в слова всю силу своей души, чтобы убедить или разжалобить, умолить. Заявление сдается начальству, оно прикладывает свои характеристики и не скоро отправляет в Москву, если отправляет вообще. Заявление попадает в Комиссию частных амнистий при ЦИКе, к одному из консультантов, он требует из НКВД дело, если требует: рассмотреть все заявления и дела не хватило бы никаких консультантов, чуть не все заключенные пишут заявления. Процедура тянется долго и только через полгода или год приходит ответ: отказать. Часто не отвечают совсем.
А у меня — несчастный клочок бумаги, восьмушка писчего листа, несколько небрежно нацарапанных строк. И нацарапанных в самом конце апреля, за три-четыре дня до первого мая Мое письмо пришло в Москву не раньше, чем за день до праздника, — и все-таки оно попало на стол президиума ЦИК уже второго мая. Я хорошо запомнил число: второго мая прошлого года было это заседание Президиума ЦИК Как моя восьмушка могла пройти все канцелярские рогатки, совершить такой чудесный головокружительный прыжок? Это непостижимо. Один из секретарей был в хорошем настроении, после вчерашнего парада на Красной площади, после выпитой вечером водки, и случайно заметил на своем столе только что полученную мою бумажонку? И почему-то решил сразу просунуть ее на заседание Президиума? Да простятся ему за это несчетные грехи Или все они там в этот день в хорошем настроении и ищут, чем бы искупить свои злодейства?
Чудо, чудо, больше ничего не придумаешь Я выиграл на трамвайный билетик жизнь! Я буду жить!
Я шел, как пьяный. Конвоир остановил, предложил закурить. Мы стояли рядом, скручивали папиросы и не боялись, ни он меня, ни я его Он смотрел радующимися глазами: он уже знал, ему сказали в Третьем отделе. Им, наверно, тоже не сладко убивать или водить на убийство, выполняя приказы сумасшедших.
Двинулись дальше, скоро придем И вдруг меня что-то толкает, останавливает, я замедляю шаг. А те, двое, Хвощинский и Твердохлеб? Я совсем забыл о них. Как я войду к ним, с моим сияющим от радости лицом, как взгляну им в глаза, что скажу? Что будет с ними? Почему мне объявили, а им нет? Я готов повернуть, убежать, чтобы не идти в нашу камеру.
Мысль снова понеслась. Если мне объявили, что я остаюсь, значит, нынешней ночью их убьют? Не может быть, чтобы мне приговор пришел, а Хвощинскому не пришел. Пришел и Твердохлебу. Им не объявили вместе со мной только потому, что у них смерть, а у меня жизнь. Иначе не может быть. Но зачем же мне объявили и ведут к ним же? Они теперь наверняка будут знать, что сегодня их убьют. Может, все же не убьют? Объявят после, когда меня увезут отсюда, и оставят их в этом лагере? Ничего нельзя знать, но невозможно же идти к ним с моей радостью! Как я скрою ее. она у меня на лице, в глазах, в движениях…
В коридоре встретил начальник изолятора Лицо серьезное, без улыбки: тем хуже для моих друзей Сказал, чтобы я скорее пообедал, — обед получен и стоит в камере, — и собрался. после обеда меня отправят отсюда. Куда? Начальник замялся, но все же сказал. «Поедете со спецконвоем в Соловки» У них уже все приготовлено.
Я вошел в темную камеру, как в склеп. Твердохлеб и Хвощинский метнулись глазами навстречу. Они сидели на койках, вытянув в мою сторону головы, и кажется не одними глазами, всем телом жадно ждали. Я сдерживался, но сразу заметил, как изменился, погас взгляд Твердохлеба Он мгновенно понял по моему лицу.
Нельзя молчать, надо говорить. Смущенно, спотыкаясь и увязая в словах, говорю, мне дали три года и сейчас повезут в Соловки. У Хвощинского вырвалось «А мы?» Твердохлеб молча лег на койку и закрылся бушлатом с головой.
Давясь, я глотал суп и хлеб, опустив глаза. Было мучительно стыдно. Лучше бы ничего не объявляли, лучше не было бы чуда и я остался бы с ними до конца. Как я могу радоваться, если им еще ждать? Как жить, если они не будут жить? Как моту я оторвать себя от них, от наших общих ночей и дней?
А сквозь стыд буйно пробивалось: я буду жить. Животно ликовало тело: меня не будут убивать. Я — не с ними. Я корил себя за этот стыдный эгоизм, — сознание опрокидывало мои старания, все равно ничего не изменить.
Охранник стучит в дверь, торопит. Я смотрю на Твердохлеба, на Хвощинского и не знаю, как попрощаться с ними. Нет слов, подходящий к такому прощанию. Я хотел бы обнять их, но вижу, что они уже чуждаются меня. Я не знаю, и так и не узнаю никогда, что ждет их.
Хвощинский подкошено садится на койку. Я глухо говорю: «Прощайте, друзья». Хвощинский сдавленно прошептал: «Прощай». Твердохлеб, с искаженным лицом, только махнул рукой, будто отмахиваясь от меня. Мертвым не до живых.
Во дворе ждет полуторатонка. Забираюсь в кузов. Рядом два конвоира. Старший конвоя сидит в кабинке, у шофера.
Машина трогается, выезжает за ворота. Прощай, лагпункт Пионерный, Прощай, изолятор. Я еще вижу нашу камеру, Твердохлеба, Хвощинского, — нет только меня. От этого давит тяжесть, голова уходит в плечи. Мне стыдно, что я остался жить.
Машина выезжает на укатанное шоссе, прибавляет хода, рвется вперед Солнце во весь размах разбрасывает сверкающее серебро. И тяжесть понемногу снимается, перестает давить, становится будто более легкой. Она во мне, но не мешает теперь уже спокойно и сдержанно радоваться тому, что еще долго буду видеть это солнце.
Глубоко вдыхая морозный, воздух, на подскакивающей, на ухабах громыхающей машине, глядя на серебряный лес но сторонам дороги, я знаю сейчас только одно: я буду жить…