ПОСЛЕДНЯЯ ГЛАВА

ПОСЛЕДНЯЯ ГЛАВА

Недаром Уильям Хогарт любят театр. Редкие художники уходили с таким блеском, как он, оставив «под занавес» самые ослепительные свои создания.

Мало того, что он сделал несколько язвительных и остроумных гравюр, по-прежнему направленных против «конессёров», в частности знаменитый офорт «Время окуривает картину», офорт, где снова старый Хогарт смеялся над глупым пристрастием к старине. Он писал портреты.

Нет нужды перечислять те из них, которые писал он на заказ. Они хороши, но не идут ни в какое сравнение с теми двумя полотнами, что он написал просто так, для себя.

Так сделал он портрет своих слуг, который порой называют групповым, хотя скорее это просто несколько портретных этюдов на одном холсте, соединенных лишь общностью нравственного состояния, какой-то почтительной и печальной серьезностью[16].

Лица кажутся знакомыми до самой последней черты, как знакомы люди, которых видишь много лет подряд, когда каждое движение бровей или губ, легчайший поворот головы не просто известны, но угадываются заранее.

Это не сходство, но нечто большее, трудно объяснимое словами. Многолетние наблюдения, вереница будничных впечатлений сгущены и преобразованы в некое мгновенное живописное прозрение. Будто таинственное хогартовское «Сезам, отворись!» распахнуло вход в души и судьбы незнакомых, давно ушедших людей.

Летучая, всеведущая кисть оставила на полотне то призрачно легкие, то густые мазки; из них возникают лица, показавшиеся бы иллюзией, если бы не были видны и грубовато-изысканные пятна краски, и сама ткань полотна. Сквозь нежные переливы сероватых тонов проступает неумолимая хогартовская правда: лоснится красный нос простоватого, но задумчивого дворецкого, дрожат в спрятанной улыбке румяные губы девушек-горничных, тают в сумраке серебряные волосы старого слуги. И портрет рождает в смотрящих на него редкую, пронзительную, почти болезненную уверенность в том, что каждый человек, а не только он, — зритель, большой и трудный мир, куда не всем дано заглянуть.

Грустно думать, что сам Хогарт едва ли знал, что создает один из своих шедевров. Просто писал милых его сердцу слуг, даже не затрудняя себя созданием картины, писал, разговаривая с дворецким о состоянии погреба, писал, возможно и сердясь на что-нибудь, так как становился все раздражительнее.

И никто не знает, как и когда вздумал он написать молодую и смешливую торговку креветками в пропахшей соленым морем и рыбьей чешуей матросской клеенчатой шляпе.

Все чаще он писал просто для себя, все чаще оживал в нем тот «потаенный» художник, что то скрытно, то явно существовал в мистере Хогарте, живописце двора. Угадывал ли в себе предтечу будущего века маленький господин в охотничьей шапке монтеро? Да нет, он просто писал, но кисть его теперь уже постоянно и упорно возвращалась к свободной и тревожной манере «Свадебного бала».

И вот он пишет быстрый этюд — разносчицу креветок, встреченную, наверное, случайно на Ковент-Гарден. И уж совсем не думает о том, понравится ли кому-нибудь эта картинка[17].

Как удалось Вам это чудо, мистер Хогарт?

Когда-то кисть Ваша лишь с робкой смелостью угадывала будущие пути искусства. Но, помилуй бог! Какая тут робость! Это живопись нового времени, смелость, достойная Домье и Гойи, отвага художника, видящего на сотню лет вперед.

Кто подсказал Вам эту царственную простоту безошибочно-небрежного, прозрачного и вместе с тем плотного, как утренняя дымка, мазка, эту дерзкую гармонию матово-серебряных, ржаво-охристых, бледно-лиловых тонов? Откуда взялось ощущение мгновенности будто вздрогнувшего на лице и плечах трепетного света? Как решился художник XVIII века на такую откровенную живописную кухню, где каждое движение кисти, каждый комок и сгусток краски намеренно открыты, и даже более того — сами по себе участвуют в картине. На это решались только великие: Хальс, Веласкес, Рембрандт.

И Вы.

Только через несколько десятков лет станут художники будущего века добиваться того, чего уже добились Вы, мистер Хогарт.

А кульминации в жизни нашего художника так и не произошло. Часы в его доме не пробили «звездного часа». Он даже не мог надеяться на признание потомков, как непризнанные гении: у него ведь уже была слава. И он не ждал другой — великой, единственно достойной его славы.

И вскоре он умер. Двадцать шестого октября 1764 года.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.