Директор ФИАНа — президент академии наук
Директор ФИАНа — президент академии наук
Выбор Вавилова
Как получилось, что Сергей Вавилов занял высший научный пост страны? Выборам в Академии наук, состоявшимся 17 июля 1945 года, предшествовал подбор в наивысшей советской инстанции, и сохранился документ, помогающий понять обстоятельства этого решения. Это справка КГБ от 8 июля «о научной и общественной деятельности» 23 академиков, подготовленная на основе «данных агентуры», но не дающая представления о том, кто назвал эти 23 имени.[102]
Начинается документ с прежнего президента, семидесятишестилетнего В.Л. Комарова, настолько больного, что «без посторонней помощи не может передвигаться». Далее в алфавитном порядке следуют сведения о 8 академиках — похоже, наиболее вероятных кандидатах в президенты; остальные 14 — не в алфавитном порядке.
Вавилов попал в первую восьмерку, и о нем сказано:
Автор широко известных научных работ по флюоресценции (создал теорию), по изучению природы света. Автор многих книг и переводов (труды Ньютона).
Участник международных конгрессов. Политически настроен лояльно. В период Отечественной войны — уполномоченный Государственного комитета обороны по оптической промышленности.
Вавилов обладает организационными способностями и находится в хороших взаимоотношениях с большинством ученых Академии наук СССР и пользуется у них авторитетом. В обращении прост, в быту скромен.
Вавилов сейчас находится в расцвете своих творческих сил и ведет лично научно-исследовательские работы. Имеет крупных учеников и последователей. Известен в СССР и за границей.
Брат Вавилова С.И. — Вавилов Николай Иванович — генетик, в 1940 году был арестован и осужден на 15 лет за вредительство в сельском хозяйстве. Находясь в саратовской тюрьме, в январе 1943 года умер.
Если не учитывать последнего абзаца этой характеристики, то пятидесятичетырехлетний Сергей Вавилов — наилучшая кандидатура. А если учитывать — то и вовсе единственно возможная.
Ведь Сталин делал этот выбор за несколько дней до начала Потсдамской конференции, до первого атомного взрыва — до начала холодной войны. Облик страны для западного мира был тогда предметом его серьезного внимания, и наука, по своей природе интернациональная, очень подходила для витрины. Не случайно в июне пышно — на фоне разрушенной войной страны — отметили юбилей Академии наук с приглашением зарубежных ученых, хотя и дата была «некруглая» — 220 лет, и к тому же просроченная на год.
На советской академической витрине, однако, лежала зловещая тень от гибели Николая Вавилова — генетика с мировой известностью. Его имя в справке КГБ встречается еще раз — в характеристике Лысенко: «Среди биологов АН СССР авторитетом не пользуется, в том числе и у академиков Комарова В.Л. [президента] и Орбели Л.А. [вице-президента], причем последние приписывают ему арест Вавилова Н.И.».
Лысенко пользовался персональным авторитетом у Сталина. Когда Сталин решил избавить своего протеже от его главного научного противника — Николая Вавилова в 1940 году, об отношении к этому в Англии и США он мог не думать. Договор о дружбе между СССР и Германией, заключенный в 1939 году, глухо отгородил советские дела от англо-американского мира. На неполные два года. В июле 1945 года накануне Потсдамской встречи со своими военными союзниками — руководителями США и Великобритании — ситуация для Сталина была совсем иной.
О судьбе Н.И. Вавилова долго не было никаких официальных сообщений. Когда в 1942 году Лондонское Королевское общество избрало его своим иностранным членом, английскому посольству не дали возможности вручить диплом. Именно тогда западные коллеги заподозрили неладное, но все их запросы оставались без ответа. Только в 1945 году, по-видимому, как раз во время юбилея академии, им удалось узнать, что Н.И. Вавилов «смещен со своего поста, исчез вместе с некоторыми из своих сотрудников по генетике и умер неизвестно когда между 1941 и 1943 годами».[103] В такой ситуации избрание его брата главой Академии наук оборачивало тайное преступление странной русской загадкой, если использовать знаменитую фразу Черчилля о России «загадка, завернутая в тайну».
Так что кадрово-академическое решение Сталина в начале июля 1945-го понять вполне можно.
А что сказать о решении Сергея Вавилова — принять предложенный ему пост высшего научного администратора страны? Люди, близко знавшие его, свидетельствуют, что сделал он это с тяжелым сердцем, видя зловещую альтернативу в А.Я. Вышинском.[104]
Прежде чем стать академиком в 1939 году (вместе со Сталиным), Вышинский отслужил Генеральным прокурором СССР все время Великого террора. Он служил обвинителем на всех показательных процессах. В 1939-м же году он стал заместителем главы правительства — зампред СНК СССР — и в таком качестве ведал делами академии. Это к нему в сентябре 1943 года обратился президент Академии наук с просьбой о дополнительном месте для Курчатова.[105] То. что Вышинский не упоминается в «предвыборной» справке КГБ, вовсе не исключает его кандидатуру. Сталин не нуждался в характеристике столь близкого своего подручного (члена ЦК с 1939 года и министра иностранных дел в 1949—1953 годах).
Документы не позволяют сказать, действительно ли Сталин держал про запас кандидатуру Вышинского, или использовал его имя как добавочный аргумент, чтобы «помочь» Вавилову принять решение. Важнее то, что, отказываясь от предложения вождя, Вавилов ставил бы под угрозу слишком многое, кроме собственной безопасности, и главное — его детище ФИАН, в который он вложил столько души и труда. Для него ФИАН — это и его сотрудники, и часть мировой науки, и жизненная составляющая отечественной культуры: «Он чувствовал себя наследником ее прошлого, глубоко и лично ответственным за ее будущее».[106]
Чувство ответственности заставило Вавилова принять дважды тяжелый груз — стать частью правительства и прикрыть собой гибель брата от рук того же самого правительства. Этот груз он нес всего пять лет — освободила его скоропостижная смерть в январе 1951 года.
Чувство ответственности было свойственно обоим братьям. Различались они своими темпераментами и моральной выносливостью. Характерная фраза Николая Вавилова: «Пойдем на костер, будем гореть, но от убеждений своих не откажемся».[107] Чтобы защитить дело своей жизни, Сергей был готов — и способен — нести большее бремя стыда. Он не мог, впрочем. предвидеть тяжесть этого бремени в июле 1945-го, когда страной владела эйфория победы в тяжелой войне и уверенность в прочном мире между Объединенными Нациями. Широко распространены были ожидания честно заслуженной большей свободы для советского народа — освободителя мира от фашистской чумы.
Само выражение «Объединенные Нации» возникло в 1942 году как обозначение стран, противостоящих оси фашизма. А Устав Организации Объединенных Наций появился на конференции в Сан-Франциско в апреле 1945-го.
Так что в июле 1945-го только очень бесстрастные аналитики могли предугадать нависшую холодную войну и мрак еще большего гнета внутри страны.
Что может президент академии
Ситуация радикально изменилась всего спустя несколько недель после выборов президента академии, когда на весь мир легла тень от грибообразного ядерного облака. Первый атомный взрыв произошел в США 16 июля — за день до этих выборов. Но только 24 июля, через неделю после начала Потсдамской конференции, Трумэн мимоходом сообщил Сталину, что у США появилось новое оружие необычайно разрушительной силы.[108] Американский президент не сказал, что это атомная бомба, но Сталин все понял и прежде всего то, что разведчики и физики не морочили ему голову и что атомный проект должен приобрести государственную важность.
Первые следствия этого понимания были на пользу российской науки далеко за пределами атомного проекта, и важную роль в этом сыграл С.И. Вавилов. Президента Академии наук не включили в высшие органы управления атомным проектом, но он использовал свое новое личное положение в общественных целях, воспользовавшись новым общественным весом физики после Хиросимы.
Со Сталиным президент Вавилов встретился 25 января 1946 года. Непосредственно до него в кабинете Сталина впервые побывал Курчатов, и во время 50-минутной аудиенции получил указание вести работы «широко, с русским размахом», — это из записи, которую сделал Курчатов под впечатлением беседы.[109]
Вавилову Сталин уделил на 15 минут больше. Записей о беседе Вавилова пока не обнаружилось, а впечатление, которое Сталин произвел на него, быть может, имеет отношение к тому, что сердце Вавилова остановилось ровно в пятую годовщину этой встречи — 25 января 1951-го. Однако по событиям, последовавшим за этой встречей, можно догадаться, что и Вавилов произвел впечатление на вождя, что искусный популяризатор науки и знаток ее истории сумел объяснить Сталину важность широты научных исследований. Диктатору важнее всего было новое высоконаучное оружие, но под впечатлением от Хиросимы и под воздействием нового президента Академии наук, он, похоже, подумал: кто их знает, физиков — сегодня они сделали сверхбомбу из неощутимых атомных процессов, а завтра — из чего-нибудь еще?
В марте зарплаты научных работников подскочили сразу в несколько раз, научный бюджет страны — в три раза (помимо секретных спецфондов).[110]
И физики ФИАНа получили ощутимые основания думать, что «партия и правительство», как тогда выражались, заботятся о широком развитии науки. В условиях послевоенной разрухи, когда в стране еще действовала карточная система, для ФИАНа построили на Памире станцию по изучению космических лучей и организовали масштабную экспедицию в Бразилию для наблюдения солнечного затмения. Оба события чисто научной жизни требовали решения на самом высшем уровне.
Памирская экспедиция ФИАНа действовала с 1944 года, но физики жили там в палатках и сарае, который — в духе военного времени называли «братской могилой».[111] Капитальное здание научной станции было построено партией-и-правительством в 1946—1947 годах руками заключенных из фильтрационного лагеря.[112]
Еще более впечатляющей была астрофизическая экспедиция в Южную Америку, нацеленная на первое в истории изучение солнечного затмения в «радиолучах». Физика космических лучей хотя бы научно связана с ядерной физикой и, таким образом, с оборонной тематикой, но выяснение природы солнечного радиоизлучения — наука высоко чистая. Сама по себе эта чистая наука, правда, воспользовалась плодами оборонных исследований: развитие радиолокации в годы войны мощно продвинуло способы регистрации радиосигналов.
Идея радионаблюдения солнечного затмения принадлежала академику Николаю Папалекси. Многолетний друг и сотрудник Мандельштама, он возглавлял в ФИАНе Лабораторию колебаний, и эта идея была естественным развитием их исследований в области радиофизики. В радиоизлучении Солнца и космического пространства Папалекси видел основу для новой науки — радиоастрономии».[113] А солнечное затмение, которое должно было наблюдаться в Бразилии 20 мая 1947 года, давало хорошую возможность для исследователей. Директор ФИАНа, конечно же, был в курсе этих идей, когда 25 января 1946 года он — в качестве президента Академии наук — отправился на прием к Сталину.[114]
Похоже, Вавилов сумел объяснить вождю закон истории, согласно которому чистая и прикладная науки попеременно оказывают взаимные услуги друг другу, поскольку Сталин решил продемонстрировать поддержку науки. Решение о проведении экспедиции было принято, видимо, во время январской аудиенции 1946 года, и подготовка ее длилась около года — непростое дело в стране, разрушенной войной.
Практической организацией экспедиции занимался Яков Альперт, один из сотрудников Мандельштама и Папалекси в довоенных исследованиях. Экспедиция, в составе которой было около тридцати физиков и астрономов, на корабле отправилась к берегам Бразилии 13 апреля и вернулась 27 июля 1947 года. Это было уникальное событие научной жизни СССР, и Вавилов, президент академии, лично опекал его.[115]
Альперт имел собственные основания заметить перемену в отношении Сталина к науке после Хиросимы — накануне войны произошла странная история с несостоявшейся Сталинской премией.
В 1939 году Сталина — к его шестидесятилетию — избрали почетным членом Академии наук, назвав при этом Корифеем науки. Поверил ли он в это, или просто решил взяться за науку лично и сделать академию чем-то вроде министерства науки, но он учредил высшие Сталинские премии за достижения в науке. В 1940 году Академия наук, готовясь к первому присуждению Сталинских премий, среди работ в области физики первой выдвинула «Распространение радиоволн вдоль земной поверхности», одним из авторов которой вместе с Мандельштамом и Папалекси значился и Альперт; следующей по порядку была работа «Самопроизвольное деление урана» Г.Н. Флерова и К.А. Петржака. Ученый секретарь Отделения физико-математических наук АН СССР опубликовал заметку о предстоящем присуждении в «Правде», Альперту предложили выступить по радио, и выступление прозвучало на всю страну. А Флеров даже устроил банкет по поводу неизбежного, казалось бы, награждения.[116]
Однако высший распорядитель премий решил иначе, он проигнорировал мнение Академии наук и обеим указанным работам премий своего имени тогда, накануне войны, не дал. Сейчас ясно, что физикам еще повезло — тов. Сталин не пересмотрел отрицательное решение академии относительно нескольких работ «на соискание премии имени тов. Сталина» таких, как «Проект вечного двигателя» тов. Огурцова И.А.[117] В биологии дело обстояло гораздо хуже — вождь дал первую Сталинскую премию своему протеже Лысенко с его биоалхимией.
Пять лет спустя Корифей науки увидел, что из областей физики, которые он счел малоинтересными накануне войны выросли радиолокация и атомная бомба — важнейшие научные орудия только что окончившейся войны. Этот конфуз мог помочь президенту Академии наук заручиться доверием Сталина.
Чего президент не мог
Президент Академии наук мог многое, но далеко не все. Партия-и-правительство, одной рукой построив высокогорную станцию и снарядив заокеанскую астрономическую экспедицию, другой все крепче сжимала бразды правления наукой, которые одновременно были и путами. Вавилов почувствовал это ясно осенью 1946 года во время первых выборов в академию при его президентстве.
Среди других была выдвинута кандидатура И.Е. Тамма — главного теоретика ФИАНа, члена-корреспондента АН с 1933 года. Его избрание в академики казалось совершенно неизбежным и по его положению в науке, и в силу того, что новый президент академии столь хорошо знал его. Однако еще лучше знали в секретариате ЦК, где все кандидатуры рассматривались перед выборами и… Тамм не получил одобрения.
Вавилову пришлось выдвинуть другого кандидата, другого фиановского теоретика Михаила Леонтовича. Больше всех с этим был не согласен сам Леонтович, и это, видимо, единственный случай в истории академии, когда кандидат столь сопротивлялся своему избранию. 24 ноября 1946 года он написал письмо президенту академии и директору своего института:
Обращаюсь к Вам с просьбой использовать Ваше положение в Академии и авторитет и принять меры, которые гарантировали бы меня от избрания в действительные члены АН.[118]
А в письме, по его просьбе зачитанном на собрании Отделения ФМН, Леонтович объяснил:
Имеются уже два кандидата физика-теоретика, которые, на мой взгляд, являются несомненно достойными избрания в действительные члены АН — это профессора И.Е. Тамм и Л.Д. Ландау. Поэтому, не желая конкурировать с этими кандидатами, я и считаю нужным свою кандидатуру снять.[119]
Воля высших партийных властей заранее, перед тайным голосованием, доводилась до партийных академиков, которым надлежало позаботиться, чтобы партийные рекомендации не были тайной для академиков беспартийных. В 1943 году при избрании Курчатова академики не сразу прислушались к воле партии. В ноябре 1946-го они оказались более послушны — оставили Леонтовича в списке кандидатов, выбрали его большинством голосов (13:2) и забаллотировали Тамма (4:11).[120]
Более послушными академиков сделало только что прогремевшее по стране погромное постановление ЦК «по литературе» от 16 августа. Его довел до народа главный партийный идеолог А.А. Жданов, растоптав поэзию Анны Ахматовой и прозу Михаила Зощенко и обессмертив этим свое имя в слове «ждановшина». Узнав, что этот же самый Жданов высказался против кандидатуры Тамма, академики могли усомниться в тайности своего голосования. Должное надо отдать четырем непослушным, проголосовавшим за Тамма. Одним из них вполне мог быть сам Вавилов.
Натягивающиеся вожжи государственной системы Вавилов ощущал не только в стенах Президиума академии, но и в своих родных фиановских стенах.
В апреле 1947 года у аспиранта ФИАНа Леона Белла безо всяких объяснений отняли пропуск в институт. Это означало, что его лишили «допуска». В то время появилось новое деление физиков, помимо «теоретики и экспериментаторы», «допущенные и недопущенные». Крепнувшие режимные органы сочли, что Беллу, с его анкетой, в ФИАНе делать нечего. Анкеты, введенные в 1946 голу, стали в два раза обширнее (и включили в себя, например, данные о родителях супруга). Криминал усмотрели в американском происхождении Белла. С этим директор ФИАНа и президент ничего не мог поделать. Он, однако, помог Беллу получить работу в Институте физиологии растений и обеспечил ему возможность защитить в ФИАНе диссертацию в 1948 году.[121]
Чего не заметил аспирант Сахаров
Какое, однако, отношение имеют все эти истории к биографии Андрея Сахарова, если в его воспоминаниях нет ни слова о них? Его молчанию можно удивляться.
Ведь аспирант, у которого в 1947 году стражи Госбезопасности отняли пропуск в ФИАН и тем самым отняли возможность заниматься наукой, был однокурсником Сахарова, инициатором кружка, на котором Андрей сделал свой первый научный доклад, и они вместе с немногими однокурсниками эвакуировались в Ашхабад, где оканчивали университет.
В своих «Воспоминаниях» Сахаров много рассказывает о Тамме и Леонтовиче. Роль Тамма в его жизни соизмерима только с ролью его отца. В наследство от отца он получил и отношение к Леонтовичу:
Я помню в папиных репликах о Леонтовиче глубокое уважение, даже — восхищение в соединении с какой-то теплотой, предопределившие и мою тогдашнюю его оценку (сохранившуюся впоследствии).
И наконец, трудно представить себе, чтобы Сахаров не слышал об экспедиции в Бразилию — не слышал от Виталия Гинзбурга, «одного из самых талантливых и любимых учеников» Тамма, по выражению Сахарова. Год спустя после бразильской экспедиции, куда ездил Гинзбург, они «плечом к плечу» начали заниматься водородной бомбой. Человек открытый и эмоциональный, Гинзбург не мог не делиться впечатлениями о необычайном путешествии — первом заграничном в его жизни и уникальном в обстоятельствах того времени, когда уже опустился железный занавес и заграница стала дальше, чем страна песьеголовых от Древнего Рима. Да и помимо политики, путешествие в Южную Америку, Рио-де-Жанейро, по пути визит в Голландию, встречи с западными физиками, уникальное солнечное затмение… как можно к этому остаться равнодушным?
И тем не менее Сахаров даже не упоминает эти яркие события. Его молчание удивительно и, значит, красноречиво. О чем же оно говорит?
Только не о слабой памяти, он полнокровно вспоминает о событиях 1947 года, связанных с его научной работой — о том, как он «“зацепился” за аномалию в атоме водорода и продолжал неотступно думать о ней», как он понял, «что значение этой идеи далеко выходит за рамки частной задачи», как он «был очень взволнован», увидев путь за рамки, и как ему не хватило духа пойти по этому пути без благословения любимого учителя.
На фоне этой драматической истории, которой Сахаров посвятил несколько страниц в «Воспоминаниях», блекла любая Бразилия. Поверхностная экзотика заокеанских путешествий не шла в сравнение с экспедицией в неизведанные глубины строения вещества. А за глубину взгляда приходится платить широтой кругозора.
Способность молодого теоретика к сосредоточенности, способность не отвлекаться на события обыденной жизни — залог успехов в науке. Но эта же сосредоточенность помешала Сахарову заметить то, что произошло с Беллом, и академическую пертурбацию вокруг Тамма и Леонтовича. Не более чем «помешала» — оба события были менее заметны, чем может показаться сейчас. И сама эта незаметность говорит о реальности, окружавшей Сахарова.
Белл тоже был весьма сосредоточен на своей науке, работал в совсем другой лаборатории и научно с Сахаровым не соприкасался. Отчислили его за несколько месяцев до окончания аспирантуры, а главное — суть происшедшего была неизвестна и ему самому: органы госбезопасности не утруждали себя объяснениями, и обсуждать их государственные действия было небезопасно. «Леона не стало видно в ФИАНе? Быть может, уже окончил аспирантуру», — мог подумать Сахаров.
Каждодневно Сахаров видел Тамма и Леонтовича, которых еще с 20-х годов связывала и личная дружба, и принадлежность к школе Мандельштама, к ее научной и нравственной традициям. Прочность этой нематериальной связи нисколько не пострадала от выборов-не-выборов в академию. И потому аномалии в атоме водорода занимали таммовского аспиранта гораздо больше, чем аномалии в присуждении высших академических чинов. А что касается жизненной позиции Леонтовича, проявившейся в той неакадемической ситуации, то для Сахарова, в повседневной фиановской жизни наблюдавшего и своего учителя, и его друга, в действиях Леонтовича не было ничего особенно аномального.
Можно позавидовать аспиранту, рядом с которым были столь нормальные люди, несмотря на всю ненормальность жизни общества. И можно понять его нежелание покидать ФИАН ради карьеры в атомной империи — пусть и более богатой, но под управлением маршала госбезопасности в пенсне.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.