IX
IX
Михаила не покидала мысль, что он стал главным виновником ареста Ермакова. «Вытолкнул я его на свет, «рассекретил»!» — с горечью думал он. Первое время он ждал, что и за ним придут — разве упустит Резник возможность законопатить не одного, а сразу двух? Но никто не приходил, хотя не раз Михаил замечал, что возле солдатовского куреня отираются какие-то незнакомые люди, по виду не местные.
Прошла неделя, другая, третья. Михаила не вызывали в ГПУ даже в качестве свидетеля. Его стали одолевать угрызения совести: он ничем не помогал Харлампию и даже не знал, как это сделать. Он отлично понимал, что ехать к Резнику в Миллерово бесполезно. Надо было искать защиты для Харлампия выше, но без влиятельных знакомых это дело почти безнадежное. А какие у него влиятельные знакомые? Авербах, Ермилов? Не будут они ввязываться в столь щекотливое дело… Он вспомнил о Серафимовиче. Этот мог бы помочь, если только уже не охладел к нему. На письмо, которое Михаил направил ему вместе с «Лазоревой степью» еще в начале декабря с просьбой написать его мнение о новых рассказах — «Чужая кровь», «Семейный человек», «Лазоревая степь», Александр Серафимович так и не ответил. Но ведь в данном случае речь идет не о самом Михаиле, а о другом человеке. Серафимович казак, должен помочь. Но для этого надо было ехать в Москву, встретиться с ним лично. Это совпадало с планами самого Михаила: первая книга «Тихого Дона», как сани по наезженному шляху, шла к концу, и он хотел почитать ее друзьям у Васи, узнать впечатление. Грешным делом, он думал: хорошо, что юного Григория Мелехова писал он не с Харлампия, а то работа бы заглохла в переживаниях о его судьбе. А так — и после рокового январского дня он работал как заведенный, подсознательно понимая, хотя специально об этом не думал, что взялся за главное дело в своей жизни. Неизвестно, мог бы он помочь Харлампию — да и не от него это в целом зависело, — а вот написать «Тихий Дон» мог только он.
В Москву Михаил отправился весной. По приезде сразу позвонил Серафимовичу, договорился о встрече. Тот встретил его радушно, извинился, что по занятости не смог ответить на письма.
— Ну, чем порадуешь, орел?
— У меня две новости, Александр Серафимович, хорошая и плохая. Хорошая — это то, что взялся, с вашего благословения, за большой роман и уже написал вчерне первую книгу.
— Недурно! Вот что значит писать на родине — сама мать-сыра земля, как в сказке, добру молодцу помогает! Кому же думаешь отдать печатать? Мог бы уважить меня как крестного и дать мне в «Октябрь».
— Это было бы большой честью для меня, Александр Серафимович! От души благодарю за предложение. Но я решил познакомить вас с моим «Тихим Доном», когда напишу вторую книгу — а у меня уже созрел ее замысел. К осени предполагаю закончить. По моим прикидкам, две книги аккурат составят половину романа. Я считаю, что мне, как начинающему, следует печатать роман с ненаписанным продолжением лишь в том случае, если первая половина удалась.
— Молодец, что не торопишься! Роман — это дело серьезное, должен отлежаться. Я, к примеру, за всю жизнь написал только один — «Город в степи». Ну а какая же плохая новость?
Михаил не знал, с чего начать, мял в руках кубанку. В советской жизни одно только слово «ГПУ» могло раз навсегда положить конец отношениям между людьми. Серафимович внимательно смотрел на него. Наконец Михаил решился.
— Александр Серафимович! На Дону арестован Харлампий Ермаков, полный георгиевский кавалер, который командовал полком у Буденного, а потом руководил кавалерийской школой в Майкопе. Но в 19-м году он участвовал в Вешенском восстании… Времена были крутые… Как лошадь, когда ее взнуздают первый раз, рвется вперед и норовит все порвать, так и народ на Верхнем Дону тогда взбунтовался — слишком непривычным показались мероприятия соввласти… Ермаков пришел с германской офицером, его избрали в комсостав. Командовал дивизией… Но очень многие люди, сочувствовавшие большевикам, могут засвидетельствовать, что остались живы только благодаря Ермакову. Озлобление среди казаков было тогда так сильно, что десятки рук тянулись растерзать пленных красноармейцев и ревкомовцев, но Ермаков всякий раз говорил, что сам расстреляет, как собаку, того, кто позволит себе без суда расправиться с пленными. Когда белые оставили Дон, Ермаков не убежал ни в Крым, ни в Грузию, а, наоборот, привел в Красную армию эскадрон казаков. После демобилизации он уже сидел под следствием целых полтора года, и его все-таки освободили. И вот — новый арест…
— Этот Ермаков — твой родственник или тебя кто-то попросил ходатайствовать за него? — спросил Серафимович.
— Ни то ни другое. Знаю его с детства… Беседы с ним дали мне много материала для будущих частей романа. Это очень справедливый, честный, хотя и не всегда сдержанный человек… Он не смог сразу принять советскую власть, но ведь он не один был такой. Александр Серафимович! Мне в Москве, кроме вас, не к кому обратиться. У вас, вероятно, много хороших знакомых среди ответственных работников ГПУ или ЦК. Не могли бы замолвить слово за Ермакова?
Серафимович раскрыл блокнот:
— Как, ты говоришь, его имя-отчество?
— Харлампий Васильевич.
— Где жил до ареста?
— Хутор Базки Вешенской станицы.
— Сидит здесь, в Москве, или на Дону?
— На Дону, в Миллерове.
Серафимович записал, захлопнул блокнот.
— Попробую, — сказал он. — Хотя многого не обещаю. Я — старик, со мной теперь не очень считаются.
— Спасибо!
После разговора с Серафимовичем Михаил приободрился. Пусть тот и старик, но не могут же не считаться со вторым после Горького человеком в советской литературе! Михаил с легким сердцем, без камня на душе, стал читать друзьям черновик первой книги «Тихого Дона». Их реакция превзошла его ожидания. Поначалу они были несколько удивлены: они ожидали продолжения пахнущей железом и кровью «Донщины», а им вдруг предложили какую-то пастораль. Но вскоре все изменилось. «Пастораль» явно нравилась друзьям больше. Дело было даже не в похвалах — они и «Донщину» хвалили, — а в том, как они слушали — так дети впервые слушают «Трех мушкетеров». Когда Михаил уставал читать, они с явной неохотой расходились и нетерпеливо спрашивали, когда следующая читка. Что похвалы, если видишь, что люди захвачены написанным тобой! Еще со времен незабвенных семинаров Брика и Шкловского Михаил вывел для себя одну истину: всем литературным ухищрениям грош цена, если люди не забывают напрочь о существовании приемов и методов, читая твою вещь! Ведь прием — это та же декорация или костюм на актере: что в них толку, коли он играет скверно! Популярные в ту пору «Серапионы», Замятин, Пильняк брали приемами, они даже приучили к ним читателей, как к экзотическим приправам в обыкновенной, в общем, пище; простота уже считалась хуже воровства, и только давний знакомец Шолохова Булгаков, «Белую гвардию» которого (так и оставшуюся, по невеселому предсказанию автора, напечатанной без конца) он после встречи у Александра Павловича достал и прочел, добивался успеха внутренней силой самой прозы, когда изображенная писателем жизнь существует самостоятельно, наравне с настоящей.
В этом Михаил лишний раз убедился, побывав на идущем в МХТ с неописуемым, скандальным успехом спектакле по «Белой гвардии» — «Дни Турбиных». Под окнами кудашовского дома, расположенного по соседству с театром, день-деньской стояли такие огромные очереди, какие еще не так давно стояли за хлебом. Некоторые поклонники Булгакова оставались в Камергерском на ночь, писали на ладонях номера… Михаила выручил Александр Павлович, достал контрамарку (вероятно, не без помощи самого Булгакова).
Как литературное произведение инсценировка «Белой гвардии» была на голову слабее самого романа и неминуемо бы провалилась, если бы «Белая гвардия» была сильна по-пильняковски, приемами. Но в пьесе осталась частица той невидимой, таинственной писательской энергии, что действовала подобно волшебному лучу киноаппарата. Газеты на чем свет стоит ругали «Дни Турбиных», целиком связывая небывалый успех пьесы с талантливой игрой молодых актеров, а Михаил отлично видел, что, играй они и слабее, мало что от этого изменилось бы. Ведь можно напечатать «Белую гвардию» на серой оберточной бумаге, но она по-прежнему останется «Белой гвардией», а не, скажем, «серой» из-за качества бумаги.
В середине 1-го акта «Турбиных» Ермолов дотронулся до локтя Михаила:
— Обратите внимание: слева от вас, в ложе, наполовину задернутой ширмой, — Сталин.
— Кто? — поразился Михаил, завертев головой.
— Сталин. Он часто бывает на «Турбиных». Говорят, только благодаря ему пьеса и идет.
Михаил никого не увидел там, куда указал ему Александр Павлович: бархатная портьера скрывала сидящего в затененной ложе, но на барьере спокойно и неподвижно лежала небольшая белая рука. Михаил снова перевел взгляд на сцену, но боковым зрением продолжал следить за точно окаменевшей рукой, и не напрасно: она вдруг шевельнулась и взяла лежащий рядом на перилах бинокль. В этот момент штора немного отодвинулась, и Михаил увидел в профиль знакомое по многим портретам и одновременно непохожее на портреты бледное лицо, черные усы, скулы, изрытые следами оспы, тяжелые веки. Сталин смотрел в бинокль с отрешенным, ничего не выражающим лицом. Потом он опустил руку, и штора снова закрыла его.
— А почему он, генсек партии, ездит на эту пьесу, где коммунисты появляются только в эпизодах?
Ермолов ответил типично по-московски:
— У него есть билеты, он и ездит. Всякий на его месте бы ездил.
Михаил посмеялся про себя, а потом подумал: «Вот это и есть успех, когда говорят: всякий бы ездил, всякий бы читал! Никому не известно, что нравится Сталину в «Турбиных», но и никто не удивляется, что он ездит. Дескать, как же можно не ездить? А ведь сбылось то, о чем мечтал Булгаков! Его искусству наконец внимает власть, без всяких «посредников»!»
Занавес упал, и под шквал аплодисментов, не заглушаемый даже свистом с галерки, где, как сказал Ермолов, сидели специально назначенные клакерами комсомольцы, вышли к публике раскланиваться артисты. Потом появился и сам Булгаков. Выглядел он еще более импозантно, чем тогда, на квартире у Александра Павловича, но сильнее всего, пожалуй, изменилось его лицо: оно было красным, блестящим, излучающим успех, а в правом глазу, как у германских офицеров в пьесе, торчал, к удивлению Михаила, монокль, который Михаил Афанасьевич умудрялся не ронять, когда раскланивался. Михаил покосился на сталинскую ложу — белой руки на барьере уже не было.
— Подойдем к Михаилу Афанасьевичу? — с энтузиазмом предложил Ермолов, когда цветы и вызовы на «бис» закончились.
— Затолкают, — покачал головой Михаил, а про себя подумал: «Нет, это уже не тот Михаил Афанасьевич, что полтора года назад! Нынешний уже через край хлебнул славы. Подойду к нему, когда сам стану Михаилом Александровичем».
Завидовал ли он славе Булгакова? Если и завидовал, то не той тяжелой едкой писательской завистью, что разъедает душу, как ржа железо — насквозь, до дырок. Ему хотелось написать о своем не хуже, а о легкокрылой славе он и не помышлял, ибо для полновесной, добротной тяжести замысла «Тихого Дона» требовались другие, более могучие крылья. Для легкой славы годились «Донские рассказы», но если она не выпала им, то и слава Богу, а то бы, пригретый ее неверными лучами, он обленился бы и не взялся за свой грандиозный замысел.
Однако, помимо творческих проблем, приносящих Михаилу больше радостей, чем огорчений, существовали еще житейские, а здесь все обстояло прямо противоположным образом. Он сильно рассчитывал на гонорар за книжку, выходящую в ГИЗе, — «О Колчаке, крапиве и прочем». Первоначально она состояла из 9 рассказов и «тянула» листов на десять. Но Тарасов-Родионов и Березовский из ГИЗа обкорнали ее на четыре рассказа, «по причинам технического и идеологического характера». Таким образом, договор с ГИЗом был подписан только на пять рассказов. И вот книжечка вышла, хорошим тиражом в 15 000 экземпляров, но рассказов в ней было только четыре. Обчекрыженный гонорар послал домой, Маше со Светланкой, но самому жить было не на что. Гонораров больше он уже ниоткуда не ждал, да и рассказы писать забросил. «Тихий Дон» при самых благоприятных обстоятельствах даст денег не раньше начала следующего года.
Выручили, как всегда, Вася Кудашов и Коля Тришин (который к тому времени перешел к Васе из «Крестьянской газеты»). Они временно устроили Михаила в штат «Журнала крестьянской молодежи» литсотрудником. Вот так Шолохов, у которого в ту пору с большинством редакторов установились вежливо-враждебные отношения, называемые на языке военных вооруженным нейтралитетом, узнал, почем редакторский хлеб! Ходил каждый день на работу, от чего уже порядком отвык, принимал молодых авторов, порой пришибленных и робких, а порой самоуверенных и занозистых — ну, в общем, как он сам в разные годы; объяснял им, как написать лучше, или почему нельзя напечатать их произведения, вспоминая, как это объясняли когда-то ему.
Однажды в редакции раздался звонок. Звонил Серафимович, просил Михаила зайти к нему в «Октябрь». Он спешно отправился.
Александр Серафимович встал при его появлении, крепко пожал руку, усадил напротив.
— Вот что, Миша, — сказал он, глядя на верхнюю пуговицу его гимнастерки. — Вскоре после нашей встречи я позвонил Ягоде — он сейчас фактически руководит ГПУ, Менжинский болен…
Михаила охватило недоброе предчувствие.
— …Я сказал ему насчет Харлампия Ермакова, — продолжал Серафимович, — и попросил, если это возможно, облегчить его участь, учитывая боевые заслуги и ранения в рядах Красной армии. Ягода пообещал навести справки и сделать все, что в его силах. Договорились, что он сам позвонит мне.
Серафимович помолчал, поправил что-то в письменном приборе на столе.
— И вот он позвонил. Он сообщил мне, что на днях дело Ермакова рассматривалось Коллегией ОГПУ. Все члены Коллегии проголосовали за его расстрел.
Михаил побледнел.
Внимательно наблюдая за ним, Серафимович добавил:
— Приговор приведен в исполнение.
Михаил привстал.
— Убили? — спросил он растерянно. — Харлампия Васильевича… убили? Но это… невозможно. Я думал, его посадят в тюрьму. Как же так? Он один на Дону баклановским ударом владел. Я видел…
Серафимович прочистил горло.
— Ягода сказал, что он зарубил 18 пленных матросов…
— Матросов?.. — Михаил потер рукою лоб. — В бою под Климовкой он их зарубил, а не пленных… Сколько амнистий после того было… — Он снова сел, оцепенело задумался.
Александр Серафимович не мешал ему, смотрел нахохлившись.
Михаил очнулся.
— Он рассказчик хороший был… Рассказывал, как русская армия в атаку шла под Бродами, в заходящее солнце, а солдаты пели: «Спаси, Господи, люди Твоя…» Его из-за меня, наверное, арестовали.
— Что? — оживился Серафимович.
— Ну, я приезжал из Москвы, встречался с ним, говорил подолгу, про восстание выспрашивал… Кабы я еще не был писатель… Это же деревня… Какие там писатели? Да вы сами знаете. Привлек внимание, в общем… Вот и…
— Нет, — твердо сказал Серафимович. — Не думай об этом. Привлечь внимание к нему ты мог, но и только. Как бывший офицер и повстанец, он и так, я думаю, не был обделен вниманием. Ты или другой, какая разница… Ты знаешь, что это первый расстрел в ГПУ после того, как Президиум ВЦИК снова дал чекистам право выносить смертные приговоры? О чем это говорит, по-твоему? Это говорит о том, что в ДонГПУ был серьезный зуб на Ермакова, и, уж конечно, не из-за ваших встреч. Скорее всего, там были раздражены предыдущим оправдательным приговором ему. Постановление Президиума выпущено специально для таких случаев, когда мало шансов выиграть политическое дело в народном суде. Он был обречен.
— И он знал об этом, — тихо сказал Михаил. — Я ему говорю: может, нам встречаться тайком? А он мне: «Я ведь не девка, чтобы встречаться тайком». Гордый был…
Александр Серафимович выпрямился, пристально глядя на Михаила.
— Я хочу рассказать тебе одну историю. — Он помолчал. — Я рассказываю ее далеко не всем. У меня был сын, Анатолий. В начале 19-го года он служил комиссаром на Южфронте и был против расказачивания. Он присутствовал на совещании в Воронеже, когда Троцкий заявил: «Казачество — опора трона. Уничтожить казачество как таковое, расказачить казачество — вот наш лозунг. Снять лампасы, запретить именоваться казаком, выселить в массовом порядке в другие области». Анатолий начал протестовать, сказал, что он тоже казак и ничуть не стыдится этого, потому что казаками именовались Разин, Булавин и Пугачев. Тогда Троцкий приказал: «Вон отсюда, если вы — казак». — Серафимович сделал паузу. — С тех пор я больше не видел Толю. Мне сказали, что он погиб, пропал без вести. Я лично пытался провести дознание на месте, где его видели в последний раз, но безуспешно.
Михаил молчал, подавленный рассказом.
— Но я, — с видимым усилием продолжал Серафимович, которому, очевидно, тоже было нелегко вспоминать о сыне, — никогда и в мыслях не держал обвинить в своем горе советскую власть. Да, когда-то Троцкий был на вершине власти, но разве он — советская власть? Последние годы ясно доказали обратное. Помни и ты — не советская власть убила Ермакова. Она, напротив, даже освободила его из тюрьмы. Ермакова казнил чрезвычайный карательный орган, само существование которого говорит о том, что всевластие Советов пока еще ограничено. Почему — особый вопрос. Но справедливость обязательно восторжествует, как она сегодня торжествует в отношении Троцкого. Ягода — нечестный человек, он обманул меня, как в свое время и Троцкий, и я верю, что его ждет возмездие.
Михаил крепко пожал руку Серафимовичу, глядя на него с тем же ощущением, как глядел когда-то на Ивана Погорелова.
— Спасибо, Александр Серафимович, — горячо сказал он.
— А роман не забывай, — напоследок пожелал Серафимович. — А то, паче чаяния, будешь казниться мыслью, что он приносит людям несчастье — как тому же Ермакову. Нет, ты как раз в долгу перед теми, кто тебе помог в работе над ним, и обязан свой труд закончить.
— Обязательно, — пообещал Михаил.
Он вышел из «Октября», подрагивающими руками зажег папиросу, жадно затянулся, побрел по улице. «Узнай, что в двадцатом годе расстрелян Оглоблин Прон», — все повторял он про себя строчки из любимой есенинской поэмы «Анна Снегина».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.