II

II

Миша считался казаком лишь первые восемь лет своей жизни. В метрической книге Вешенской церкви он был записан как Михаил Стефанов сын Кузнецов, казачьего рода, уроженец хутора Кружилина, и носил такую фамилию, пока Александр Михайлович Шолохов, живший с его матерью, Анастасией Даниловной, без церковного брака, не обвенчался с ней и не усыновил Мишу. С тех пор стал он «мещанским сыном», а сверстники перестали его дразнить на улице Нахаленком, что, как известно, означало на Дону «незаконнорожденный».

Мишина мать, Анастасия Даниловна Черникова, красивая, дородная, статная черниговская крестьянка, с 12 лет жила в услужении в имении Ясеновка, у вдовы войскового старшины Попова. Здесь, к несчастью своему, влюбилась она в сына Поповой, Дмитрия Евграфовича, коллежского регистратора, и вскоре забеременела. Помещица Анна Захаровна, которой она призналась во всем, позвала из хутора Кружилина сваху и попросила ее быстренько найти бесприданнице Насте жениха. Им оказался пожилой вдовец Стефан Кузнецов, казак-гвардеец (или атаманец, как их звали на Дону), человек небедный. Не хотелось идти за него Насте, да куда деваться? Полюбившийся ей страстной любовью обходительный дворянчик Дима, понятное дело, ей руки не предлагал… Обвенчали их со Стефаном Кузнецовым в Еланской церкви, а вскоре кружилинцы стали замечать, что у новобрачной очень уж быстро округлился под платьем живот. Кузнецов, прежде приветливый, стал хмур и порой поколачивал «тяжелую» Настю. Когда же у нее родилась дочь, он был откровенно разочарован: мало того, что ребенок не свой, да еще не казак! С тех пор совсем разладились их с Настей отношения: днем смотрели друг на друга волком, иногда только мирились по ночам. А когда через полгода девочка умерла, пришел и конец семейной жизни. Не могла Анастасия Даниловна забыть ни мужниных побоев во время беременности, ни отношения к ее дочке. Она покинула кузнецовский курень и вернулась в Ясеновку. Дмитрий Евграфович не скрывал радости от возвращения Настеньки, как он ее звал. Неизвестно, как повернулась бы ее дальнейшая жизнь: она могла бы, вероятно, как десятки тысяч помещичьих служанок по всей России, стать вечной сожительницей женатого барина, если бы не знакомство с приятелем Дмитрия Евграфовича Александром Михайловичем Шолоховым, выходцем из зарайской купеческой семьи, давно обосновавшейся на Дону. Был он, даром что не дворянин, таким же вежливым и обходительным, как и молодой хозяин. Сначала он поглядывал на красавицу Анастасию Даниловну, которая еще больше расцвела после родов, как бы исподтишка, а потом уже откровенно глаз не спускал — и ясно было, что приходил он к Поповым уже не по торговым делам и не побеседовать с Дмитрием Евграфовичем о литературе, а исключительно из-за Насти.

Вскоре вспыхнула у них любовь. Встречались на соседнем хуторе, где Александр Михайлович снял комнату. Анастасия Даниловна снова понесла. Узнав об этом, Александр Михайлович увез ее к себе в хутор Кружилин под видом экономки, так как благословения с ней на брак от родителей он бы, конечно, не получил.

Ребенком, родившимся у них в Кружилине, и был Миша.

После перехода в мещанское сословие мать и Миша потеряли право на земельный надел в Области Войска Донского, а донской клан купцов Шолоховых переживал тогда не лучшие времена. С молодых лет Александр Михайлович работал по найму, а потом, как и предки, пошел по торговой части, кочевал с семьей по донским хуторам и станицам. В Кружилине Александр Михайлович занимался скупкой зерна у местного населения, держал небольшую лавку. У него единственного во всем хуторе (вовсе не бедном) была баня, в которой мылся и местный священник, отец Евгений. В 1910 году Шолохов с семьей переехал в верхнедонской хутор Каргинский, ставший впоследствии станицей, где Александр Михайлович устроился приказчиком у купца Левочкина, с которым состоял в родстве. Жили в чисто выбеленном саманном домике, в двух комнатушках с «низами» — подвальной кухней.

Разницы между собой и казачьими детьми маленький Миша не чувствовал: вместе с ними играл у Голого Лога в оборону Порт-Артура, гарцуя на хворостине, как на боевом коне, щеголял в такой же, как у них, казачьей фуражке и, хоть не вышел ростом, очень метко и сильно бросал из окопчика камни по противнику, залегшему по другую сторону оврага. Позже, в 1919 году, когда на одном высоком берегу Дона держали оборону вешенские повстанцы, а другой заняли наступающие красные части, он поразился, насколько стратегия настоящей войны походила на их детскую игру в войну.

Что такое «сын мещанина», Миша еще не понимал, продолжал себя считать казаком, полагал даже, что других людей, кроме казаков, в России вообще не существует, и недоумевал, о чем идет речь, когда иной казачонок, которому он во время «войны» попадал голышом в голову, кричал, размазывая слезы по лицу: «Вонючий мужик, лапотник!» Взрослея, он стал видеть, что быт их семьи значительно отличается от казачьего. До приезда в Кружилин, скитаясь по Дону в поисках заработка, отец много чем занимался, в том числе пахал на наемной земле, и тогда он одевался, как казак, и вел себя, как казак — говорил мало, делал все не спеша и основательно, научился управляться с лошадью, ухаживать за ней — мыл, чистил скребницей, поил, кормил и приучал к этому Миньку, в свободное от полевых работ время любил ловить рыбу с каюка. Правда, в отличие от других казаков никогда он своего сына не порол, по праздникам не напивался и не дрался.

Отцы Мишиных сверстников, казачат, были безраздельными владыками в своих семьях, где никто не смел ослушаться не то что их слова — взгляда, за малейшее ослушание в дело шел кнут, причем доставалось не только хлопцам, но и женам. Александр Михайлович был в семье тих, ровен, обращался к супруге «душа моя», никогда не спорил, не ругался, а если Анастасия Даниловна что-то делала неправильно, а Миша шкодил, всегда старался объяснять, почему так делать не надо. Мише вообще больше доставалось от матери, а отец его баловал, прощал любую шалость, что, вероятно, было со стороны Александра Михайловича повышенным проявлением деликатности. В Каргине было немало людей, распускавших слухи, что Миша — неродной его сын, и Александр Михайлович не хотел давать лишнего повода для них. Мишкины приятели тайно завидовали ему, что он такой баловень в семье, но внешне этого не показывали, наоборот, не упускали случая, чтобы понасмехаться над «мужицкими» порядками у Шолоховых. Миша, сызмала прирастя душой ко всему казачьему, действительно переживал, что и у них в семье, и у отцовых хозяев — Левочкина, Озерова — живут «не по-казачьи», что они чуть ли не какие-то выродки на хуторе, хотя быстрым своим умом личные преимущества такой жизни понимал.

В 1914 году, когда Александр Михайлович привез Мишу в Москву лечить засоренный и воспалившийся глаз, он с удивлением увидел другой мир, абсолютно непохожий на казачий, словно тулуп перед ним наизнанку вывернули. Позже, побывав за границей, он вспомнил, что точно такие же ощущения он испытал тогда в Москве. Первые дни он чувствовал себя как будто оглохшим, сначала даже не понимая, почему, а потом, когда услышал он на улице пьяную песню, его осенило — здесь же люди не поют! Песни на Дону были как сам Тихий Дон — начинались неизвестно откуда и терялись в лазоревой дымке, в неведомых пространствах, и точно так же, как донскую жизнь без Дона, нельзя себе было представить жизнь на Дону без песен. Как только собирались два-три казака или казачки, выдавалась им свободная минутка — по дороге в поле, на покос, на реку и обратно, не говоря уже о праздничных застольях — заводили они такие песни, что дух перехватывало! Сидишь, бывало, ловишь рыбу в Дону, и вдруг из степи, пьянящей запахами разнотравья, ветерок разносит по реке, волшебно усиливающей любой звук, звонкий голос запевалы, выводящий слова так, словно он тетиву какую-то натягивает у тебя в груди. И вот, когда казалось, уже и натягивать некуда, грянет внезапно, как удар тетивы по оперенью стрелы, хор — и, захваченный им врасплох, забываешь совершенно и об удочках, и о рыбе… И было еще нечто, что Миша осознал только в Москве: на Дону умели петь все, хоть и разными голосами, даже ребятишки, даже его отец-неказак, и Миша считал это чем-то само собой разумеющимся, а в Москве редко-редко кто из подвыпивших гуляк мог сравниться со средненьким хуторским певцом. Здесь в трактирах побогаче любили цыганские хоры, на Дону не принимаемые всерьез, а в заведениях победнее — игру на балалайке, на гармошке; песни, незнакомые на Дону, пели не нараспев, а какой-то скороговоркой, когда и хрипатый — певец, и было тех песен не так уж и много, три-четыре десятка, в то время как на Дону их знали все бесчисленное множество, хотя никогда специально не учили. Однажды в трактире, где Миша был с отцом, мужской хор, в красных рубахах, в сапогах, с волосами, чем-то смазанными и причесанными на прямой пробор, исполнил казачью песню — точнее сказать, проорал какими-то истошными голосами, как поют солдаты, идущие в баню. Миша недоуменно глядел на них, думая, не дурачатся ли они, а отец смеялся.

— Тятя, а отчего они так поют? Разве так надо?

— Дак они же никогда не слышали, как надо. А если и слышали, то без толку. Надо, Миня, пожить на Дону, степь увидать, казачек наших, как они павой ходят, тогда, может быть, что-то и получится.

Местные женщины действительно сильно отличались от казачек. Были, конечно, разодетые в шелка дамочки, которых Миша никогда прежде не видывал, с диковинными прическами, со шляпками, похожими на торт, что по праздникам выставлял на витрине каргинский купец Левочкин, но еще больше было женщин низеньких, круглолицых, ширококостных, с большими грудями и животами — из простых сословий. Казачки ничем — ни лицом, ни статью («павами ходят»), ни одеждой, ни бойким говором нараспев — не напоминали варварски акающих, деловитых, неулыбчивых, кубышкообразных, часто ходящих в валенках летом московских мещанок и подмосковных крестьянок. Мужики, в общем-то, ничем особенным, кроме привычек, говора и одежды от донцов не отличались, но редко можно было встретить таких стариков, как на Дону — костляво-величественных, глядящих по-ястребиному из-под кустистых бровей. Как ни странно, больше всего напомнил Мише донских «дедов» суровый седобородый писатель Лев Толстой, фотографию которого он увидел в каком-то журнале.

Но первыми людьми, кто по-настоящему поразил его за пределами Донской области, были босяки, или, как еще их называли, зимогоры. Синие, покрытые коростой, опухшие до такой степени лица, что и глаз почти не видать, сбитые в колтуны, наподобие войлока, волосы, невообразимо рваные лохмотья, едва прикрывающие наготу… Мужики и бабы, старики и дети… Через донские хутора проходили иногда нищие бродяги, просили милостыню Христа ради на церковной паперти, но таких вот страшных людей никогда раньше Миша не видел. Ужаснее всего было, что они, как понял Миша, расспрашивая отца, никому были не нужны, никто не собирался им помогать и никто особенно не печалился, если они умирали. Жизнь босяков ровным счетом ничего не стоила и ни для кого ничего не значила.

— Ну как же так? — приставал Минька к отцу. — Ведь босяк — человек? А человек, как батюшка в приходской школе говорил, создан по образу и подобию Божию. А еще он говорил, что у Бога и последние станут первыми. Почему же босяк лежит в луже и его никто не поднимет?

Стояли они у окошка в клинике доктора Снегирева, дожидались врача, а на улице сидели и лежали на земле нищие и босяки с больными, гноящимися глазами — надеялись, что их, быть может, примут у Снегирева бесплатно.

— Чтобы поднять человека из грязи, — грустно сказал Александр Михайлович, — надобно и самому вымазаться. А кто хочет ходить грязным? Бедный богатому не товарищ. У Бога-то, может быть, бедные и первые, а здесь, на земле, первые — богатые.

— Ну, ежели они первые и денег у них много, почему они не дадут немного босякам?

— Лишних денег ни у кого не бывает — ни у нас, ни у богатых. Только мы мало тратим, а они много.

— А государь?

— Что ж государь? У государя войско, полиция, железные дороги — на все деньги надо. Ежели тратить их на босяков — на державу ничего не останется.

— Почему же не останется? Ведь государь может напечатать денег сколько хочет.

— Не-ет, дружок. — Александр Михайлович засмеялся, вынул кошелек, достал из него две пятирублевки — одну золотую, другую бумажную. — Вот этих бумажных целковых, Миня, напечатано в аккурат столько, сколько начеканено таких вот золотых. А золото — редкий металл, добывают его немного.

Мише надолго запал в душу этот первый в его жизни урок политэкономии. Оказывается, все в мире, в том числе жизнь и смерть людей, зависит от этого желтого, с красноватым отблеском железа, которого к тому же еще и мало! Все это не укладывалось у него в голове. Неужели люди не могли устроить свою жизнь как-то лучше, чтобы денег печаталось не столько, сколько есть в державе золота, а столько, чтобы их всем хватало?

— Тятя, а зачем вообще оно, это золото? Пусть будут одни деньги, сколько кому нужно.

— Ловко ты придумал, братец! Дадим, стало быть, каждому столько гербовых бумажек, сколько просит… А как быть, коли окажется этих бумажек намного больше хлебушка и товаров? Бумажки будем есть?

— Зачем же тогда эти бумажки не поделят по справедливости? Одни вон босые ходят и одеть им нечего, а другие в колясках разъезжают и в трактирах объедаются. Почему государь не сделает так, чтобы у всех все было поровну?

Александр Михайлович покраснел, поглядел по сторонам.

— Ты это, братец… потише. Случится рядом кто из полиции, подумает — бунтовщики мы, упечет зараз в кутузку. Кабы все деньги в России у государя были, он, может быть, и поделил бы их поровну, а так что же — у одних нужно отнимать, а другим давать? Да и не будет никакой справедливости, ежели и поделить. Дай по тысяче рублей купцу Левочкину и пьянице какому-нибудь, так пьяница свою тысячу в лавку снесет, на водку истратит, и будет у Левочкина две тысячи, а у пьяницы снова ничего. Бедному крестьянину деньги — один соблазн. Ему земля нужна, чтобы хлебушек сажать, а не деньги. На Дону вон у казаков земли много, хватает, чтобы и иногородним сдавать, — вот и нет никаких босяков и пьяниц.

— Неужли, тятя, в России земли мало, чтобы всем хватило? Эвон, она какая большая, едешь на поезде, конца-края не видать!

— Земля, как деньги — у одних ее много, у других мало. Даром ее тоже никому не дают. На Дону она вон только казакам положена, а нам — изволь плати деньги или часть урожая, коли хочешь получить кусок. Да и земля здесь, в России, не такая плодородная, как на Дону. У нас в Зарайске таких урожаев, хоть разбейся, не вырастишь.

Миша хотел было спросить, а почему землю нельзя поделить, она же не золото и не бумажки, ее не люди сделали, а Господь, да постеснялся надоедать одними и теми же вопросами, а тут и врач пришел.

Только через несколько лет он понял, что нет важнее — и в России, и на Дону — этого детского вопроса.

Москва, ее люд оставляли ощущение силы и слабости одновременно, причем было непонятно, чего в них больше — силы или слабости. С особенной ясностью Миша это почувствовал, когда отец повел его в Кремль, от самого вида которого у Миши всегда перехватывало дыхание. «Кременная Москва», как говаривали на Дону… Входя в Кремль через грандиозные Спасские ворота с часами, он предвкушал, как, вернувшись на Дон, будет рассказывать своим «порт-артуровским» дружкам, как ходил в эту святыню русского народа и как они ему будут завидовать, стараясь всеми силами скрыть это.

Сначала его поразила пустота внутри Кремля. Да он, будь москвичом, каждый день бы ходил сюда, а тут… Потом Миша, разинув рот, долго смотрел на площадь перед величественным памятником Александру II. Немощеная, она клочковато и неопрятно заросла травой, чертополохом и подорожником, будто бы в Каргине за околицей, только, в отличие от Каргина, валялись здесь, в сердце земли Русской, тысячи окурков, обрывки бумаги, селедочные скелеты, какие-то кости… Неподалеку от того места, где стояли они с отцом, видимо, отдыхали недавно, наслаждаясь видом Кремля, обыватели и оставили кучу шелухи от семечек, голову воблы и сургучные водочные пробки.

— Что же, тятя, здесь не убирают?

Александр Михайлович пожал плечами:

— Небось убирали бы, если бы столицу не перенесли в Петербург. А так — государь здесь бывает редко.

Но Миша все равно не понимал. У них в Каргине государь и вовсе не бывает, нет ни улиц мощеных, ни водопровода, ни электричества, во многих хатах — земляные полы, а площадь перед церковью и перед хуторским правлением в полном порядке — ни травы, ни мусора сроду не бывало, одни лужи после дождя! Казаки не любят ходить по селедочным головам!

Подошли к памятнику. В гранитном постаменте его зияла огромная трещина, которую, судя по всему, время от времени безрезультатно замазывали. Колонны галереи памятника были необыкновенно грязны. Столь же грязной оказалась издали казавшаяся белой высоченная колокольня Ивана Великого. Площадь перед ней, даром что мощеная, тоже густо заросла травой. А в куполе Архангельского собора, того самого, где в каменных гробах покоились останки древних русских государей, начиная с Ивана Калиты, была черная, рваная, огромная дыра, через которую, судя по потекам на стене и колоннах, лилась внутрь собора дождевая вода… Может быть, здесь все так осталось после Наполеонова нашествия?

Миша ушел из Кремля с чувством, что на него лучше смотреть снаружи, как и видел он его раньше. Да и вся Москва больше нравилась ему в целом, с высоты Воробьевых гор, например, а не изнутри, из тесноты ее грязноватых улочек и переулков. На Дону все было наоборот: в неказистых со стороны, пыльных хуторах и станицах не было никакой величественности, но здесь свято чтили все, что напоминало о могуществе и воинской славе Тихого Дона…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.