IV
IV
Как только появились в печати «Донские рассказы», Михаил ощутил пристальное внимание к себе со стороны руководителей Всероссийской ассоциации пролетарских писателей, внешне выраженное в весьма дружелюбных формах. Нет, его рассказы не печатал ни «Октябрь», ни «Молодая гвардия», ни тем более «На посту», никто из вапповских вождей ему особенно не помогал, но никто и не мешал, он не ощущал той невидимой преграды, в которую всегда упирался дома, на Дону, и здесь, в Москве, в первые месяцы жизни. Его не звали ни в руководящие органы Московской ассоциации, ни в редколлегии журналов, как, например, Сашку Фадеева, ушастого, краснолицего, голосистого партийного выдвиженца с Дальнего Востока, которому открыто покровительствовала сама Розалия Самойловна Залкинд по кличке Землячка. Но, с другой стороны, он безнаказанно отлынивал от всех общественных нагрузок, обязательных в ту пору для членов МАППа, и никто ему за это не пенял. По большому счету, Михаил не мог сказать про МАПП, само название которого звучало для многих писателей примерно так же, как ГПУ, ничего плохого.
А ведь возглавляли эту организацию те самые евреи, о которых с такой горячностью говорил у Ермолова Булгаков. Вообще, жизнь в писательской среде научила Михаила, что то восприятие евреев в контрастных тонах, в духе названия труда Костомарова «Казаки и евреи», которому он был обязан Резнику и другим «комиссарам арестов и обысков», в литературном деле не годится, независимо от того, заправляют в редакциях евреи, на что жаловался Булгаков, или нет. Литература была чем-то более высоким, нежели схватки евреев и неевреев, и многие евреи, как с удивлением убедился Михаил, тоже так к ней относились. Они имели редкое чутье на талант, которого порой так не хватало русским, и умели увлекаться чужим талантом — если, разумеется, не ощущали в нем какую-либо для себя опасность.
Авербах и его соратники, впрочем, к таким людям не относились, но нюх на талант, несмотря на политическую зашоренность, имели и они. Этим они выгодно отличались от своих предшественников из «Кузницы», которые с помощью организации решали прежде всего свои личные издательские дела. Массовость ВАППа была лишь первым пунктом программы деятельности напостовцев. Они отлично понимали, что если, кроме Либединского и Фурманова, не появится в их рядах ярких талантов, то эта самая «массовость» может сыграть с ними плохую шутку: недруги, все еще пользующиеся влиянием, станут не без оснований говорить, что грош цена такому многолюдству в ВАППе, если в нем собрались одни бездари и карьеристы. В этом и была причина дружелюбного отношения к Михаилу и ему подобным Авербаха, Ермилова и прочих. Они нуждались в талантах и искали их — и искали действительно в рабочей и крестьянской среде, как и следовало из задач ВАППа. Этой заслуги никто у них не отнимет, как бы ни велики были их грехи перед русской литературой. Конечно, в руководящие органы писателей «от станка» и «от сохи» напостовцы не брали (Михаил — первый пример), но так было и в партии, которую образцом для себя считали вапповцы. А вообще «русская прослойка», как в ВКП(б), так и в ВАППе, увеличивалась год от года. Поэтому с иронией произнесенные Булгаковым слова, что евреи способны объединить русских, как это сделали в свое время монголо-татары, Михаил, зная немного жизнь МАППа, воспринимал вполне серьезно. Ясно было, что при крахе Лелевича, Родова и Авербаха и даже самого ВАППа налаженная ими система вовлечения писателей-любителей в большую литературу никуда не денется и послужит, быть может, со временем более благим целям, чем преследовали рвущиеся к неограниченной власти в советской литературе напостовцы. Вот почему русско-еврейские отношения в новых условиях, в которых оказался Михаил, представлялись более многоплановыми и сложными, нежели на Дону, в дни Вешенского восстания с его лозунгом: «За Советы — но без жидов и комиссаров».
Кроме того, в советской культуре не всегда преобладала простейшая схема: «Евреи наверху, а русские внизу». Вскоре после приезда в Москву судьба свела Михаила с Васей Кудашовым, который теперь заведовал литотделом в «Журнале крестьянской молодежи», где Михаил часто печатался. В новом журнале «Комсомолия» сидел поэт Ваня Молчанов, к которому он ввалился в феврале этого года в своей заношенной шинели с подрубленными Марусей истрепанными полами, в захватанной и порыжевшей шапке-кубанке, всегда сдвинутой на затылок, и попросил, если можно, тут же, при нем, прочитать его новый рассказ «Бахчевник». С такой просьбой Михаил приходил теперь в каждую редакцию, и далеко не всегда ее выполняли, ссылаясь на обилие рукописей, требующих срочного прочтения. В случае отказа он спокойно оставлял рукопись и уходил. Молчанов же безропотно прочел «Бахчевника», пришел в восторг и с ходу поставил его в номер. После этого Михаил стал постоянным автором «Комсомолии».
Нашелся у него покровитель помогущественней, чем Кудашов и Молчанов. Это был главный редактор «Октября», известный еще до революции писатель Александр Серафимович, близкий друг семьи Ульяновых. В 1887 году он был арестован по одному делу с Александром Ульяновым, но ему повезло больше — отделался ссылкой. В ссылке он и начал писать, привлек внимание Короленко и Глеба Успенского. Позже Серафимович сошелся с Горьким. Во время Первой мировой войны он вместе с сестрой Ленина Марией Ильиничной работал на санитарном поезде в Галиции. Считаясь, вслед за Горьким, патриархом пролетарской литературы, Серафимович, однако, не всегда в творчестве следовал идейной линии РСДРП(б), да и членом партии он стал лишь в 1918 году, после победы большевиков.
Серафимович был родом донской казак, сын есаула Войска Донского из станицы Нижнекурмоярской. Настоящая фамилия его была Попов (Серафимович — отчество), на Дону считавшаяся знатной. Например, помещик Дмитрий Евграфович из Ясеновки, вскруживший в молодости голову Анастасии Даниловне, тоже был Попов. О том, что Серафимович — коренной казак, Михаил узнал лишь в издательстве «Новая Москва», где готовились к выходу «Донские рассказы». К сборнику начинающего автора требовалось предисловие какого-нибудь маститого писателя, и редакторы единодушно остановились на Серафимовиче, как на «знатоке местного колорита». Это был первый случай, когда рукопись Михаила попала в руки знаменитому писателю. Все время, пока «Донские рассказы» находились у Серафимовича, он сильно нервничал. У него не было твердой уверенности, что казачье происхождение Серафимовича сослужит его книжке хорошую службу. По опыту, приобретенному еще на Дону, Михаил знал, что некоторые коренные казаки, добившись у большевиков высокого положения, относились к казачеству еще враждебней и непримиримей, нежели иногородние или чужаки. Не оттого ли Серафимович стал такой влиятельной фигурой у коммунистов? (О дружбе его с семьей Ульяновых он еще не знал.) Правда, в МАППе Серафимович никакой существенной роли не играл, оттесненный в сторону молодыми напостовцами. Сомневался Михаил и по поводу того, понравится ли Серафимовичу его творческая манера. Только что вышедший «Железный поток» был написан с точностью документа и сам, в сущности, являлся литературным документом, а Михаил в своих рассказах много чего придумывал. А ну как Серафимович скажет, что в них нет правды жизни? Вдруг откажется писать предисловие? Тогда, пожалуй, издательство может и не выпустить книжку.
Но опасения его оказались напрасны. Старик написал восторженное предисловие:
«Как степной цветок, живым пятном встают рассказы т. Шолохова. Просто, ярко, и рассказываемое чувствуешь — перед глазами стоит. Образный язык, тот цветной язык, которым говорит казачество. Сжато, и эта сжатость полна жизни, напряжения и правды.
Чувство меры в острых моментах, и оттого они пронизывают. Огромное знание того, о чем рассказывает. Тонкий, схватывающий глаз. Умение выбрать из многих признаков наихарактернейшие.
Все данные за то, что т. Шолохов развертывается в ценного писателя, — только учиться, только работать над каждой вещью, не торопиться».
А еще — Михаилу передали, что Серафимович не прочь встретиться с ним! «Ценный писатель» после этого не спал всю ночь, вставал, курил, будил Марусю. «Огромное знание того, о чем рассказывает»! «Тонкий, схватывающий глаз»! «Умение выбрать из многих признаков наихарактернейшие»! И это все о нем! Вот бы послать это предисловие в Миллерово, в окружком РЛКСМ, пусть знают, кого выперли из комсомола!
Серафимович и Михаил встретились летом, в 1-м Доме Советов, где у писателя была приемная. Александр Серафимович Попов оказался осанистым, лысым, тщательно выбритым человеком с седой щеточкой усов, чем-то похожим на Харлампия Ермакова — может быть, круто изогнутыми густыми бровями и типичным казачьим прищуром, появляющимся от долгого пребывания в палимой солнцем степи. Знакомый по портретам отложной воротник открывал все еще могучую шею писателя. Молодостью Михаила он был поражен, хотя в принципе знал, сколько ему лет. Сразу же спросил, что побудило его взяться за перо. Михаил, не кривя душой, ответил:
— Мне показалось, что я, приехав с Дона, знаю то, что мало знают другие. У нас гражданская война имела особый характер. Сплошь и рядом в одной семье были и красные, и белые. Другим писателям не хватает материала, они все придумывают про революцию, а у меня впечатлений было более чем достаточно, не знал, куда девать.
— А в жизни всегда красные хорошие, а белые плохие? — глядя прямо в глаза Михаилу, спросил Серафимович.
— Конечно нет, — засмеялся Михаил.
— Почему же у вас белые — всегда плохие?
— А вы их предлагаете делать хорошими? — как можно простодушней осведомился Михаил.
Серафимович улыбнулся.
— Нет, отношения к героям я вам диктовать не могу. Ну а если бы было позволено писать о том, что белые хорошие, — писали бы?
— Если бы я писал роман, то не думал бы о том, что позволено, а что не позволено. А в небольшом рассказе, если честно, у меня пока не получается, чтобы и среди белых были плохие и хорошие, и среди красных.
— Идея размывается? — понимающе кивнул Серафимович.
— Точно.
— Тогда и впрямь надо писать роман, в котором не было бы схематического деления на плохих белых и хороших красных, а было бы столкновение идей, из которого рождалась бы всепобеждающая правда Революции. Но роман просто так, с кондачка, не напишешь. Надо учиться. По рассказам видно, что вы торопитесь, у вас слишком короткое дыхание. Не спешите. Возьмите какую-нибудь тему и работайте над ней серьезно, не думая о том, как бы скорее закончить. Когда вы начнете жить большой вещью, идеи появятся сами собой.
— Да идей у меня хватает! — вырвалось у Михаила.
— Вот как? — поднял брови Серафимович. — Похвально. Тогда тем более нужно искать для идей соответствующую форму. Алексей Максимович всегда советует молодым авторам писать семейный роман. Вот вы говорили, что на Дону много семей, в которых были и красные, и белые. Возьмите историю такой семьи — не в скоротечных кровавых конфликтах, как в «Родинке», «Продкомиссаре» или «Коловерти», а во всем трагизме отношений, когда становятся чужими люди, любившие друг друга. Диалектика чему нас учит? Единству и борьбе противоположностей. Так дайте на своих страницах эту борьбу, а посредством борьбы — единство, осуществляемое в победе Революции.
Если не принимать в расчет «диалектики», проницательный Серафимович сказал то, над чем в последнее время много думал сам Михаил.
* * *
Конечно же, «донские трагедии» лишь в малой степени позволяли Михаилу высказать все то, что он пережил и передумал на Дону, а потом здесь, в беззаботной Москве, когда его догадка о том, что на Дону история движется быстрее, оказалась верной. Как, в каком виде использовать то, чему он стал свидетелем, как показать резкий трагический поворот во многовековой истории самостоятельной ветви русского народа — донского казачества? С помощью семейного романа, как предлагал Серафимович? Предложение дельное, но… Михаил понимал уже, что с 19-го года, когда он начал всерьез раздумывать о происходящем, горизонт его впечатлений и мыслей расширился настолько, что семейного романа для их выражения будет уже недостаточно. То, что он накопил в себе, напоминало новое ощущение пространства, которое он испытал осенью 22-го по пути из Вешенской в Миллерово. Он увидел степь в другом измерении — не бесконечную голую пустыню, игралище бездумных ветров, а перекресток исторических путей десятков и сотен народов, живущих и уже ушедших в небытие. Трагический семейный роман, думал он, был бы похож на подробное описание отношений людей, едущих по степи, в то время как оставалось бы неясным, куда, собственно, они едут.
Воспринимая историю без особых премудростей, как прямое продолжение человеческой жизни, Михаил с сомнением отнесся к словам Серафимовича, что главной силой в романе должна быть «всепобеждающая сила Революции». Это годилось для «Железного потока», а для будущего шолоховского романа, который, как Тихий Дон где-то в глубине России, зарождался внутри него, — нет. Михаил знал цену Революции, хотя бы в пределах личного опыта, но что-то говорило ему: этот поворот в истории России, подобно прихотливому течению Дона, — далеко не последний. «Железные потоки» в ходе гражданской избороздили Донскую область вдоль и поперек, и если бы Михаил взялся описать один из них в рамках семейного романа, то получилась бы растянутая до размеров романа «Коловерть». Он же считал, что лучше хороший короткий рассказ, чем средненький роман на ту же тему. Ведь не для того же Серафимович призывал Михаила писать роман, чтобы он всего лишь преодолел схематическое изображение красных и белых!
То, о чем бы ему хотелось написать, по ощущению напоминало былину — грандиозную, величественную, трагическую, с кровавыми закатами над полями сражений, с луной, меланхолически плывущей сквозь дым пожарищ, с табунами оседланных, взмыленных лошадей, несущихся куда-то по степи без всадников, потому что всадники убиты, с четырехкрылыми аэропланами, низко, как птицы Апокалипсиса, летящими над землей, поливая все живое внизу огнем и железом. «Слово о погибели Русской земли»… Когда-то, глядя на разоренные донские хутора и станицы, он все повторял про себя это название. И по сей день оно осталось для него очевидной нотой, с которой стоило бы начинать большую вещь. «И в те дни обрушилась беда на христиан…».
Будучи уже здесь, в Москве, он взял в библиотеке дореволюционную хрестоматию древнерусской литературы и с разочарованием убедился, что тот отрывок из «Слова о погибели», который они учили в гимназии, и есть единственный сохранившийся. «Знать, рано было хоронить Русскую землю!» — усмехнулся Михаил. Он взялся читать другие памятники, напечатанные в хрестоматии, чтобы снова зазвучала для него нота, оборванная в «Слове о погибели», но не нашел ее даже в «Повести о разорении Рязани Батыем». Исторически «Повесть» точно продолжала «Слово», но написана была в иной тональности, ближе к летописи. Размышляя о превратностях истории, о возможном тайном смысле того, что до нас дошла картина не погибели, а, наоборот, процветания Русской земли, Михаил пришел к неожиданному выводу. Из книг по истории литературы, которые он читал в своей подвальной каморке для самообразования, он знал, что всякая более или менее значительная литература имела в своем основании так называемый эпос: большое, охватывающее продолжительный период времени произведение с легендарным сюжетом, героями которого были народные вожди или сам народ. У древних греков это были «Илиада» и «Одиссея», у римлян — «Энеида», у французов — «Песнь о Роланде», у испанцев — «Сид», у англичан — «Беовульф», у немцев — «Песнь о Нибелунгах» и т. д. Но у русского народа, похоже, не было такого большого эпоса! Только небольшие «Слово о полку Игореве», «Задонщина», оборванное «Слово о погибели»… Сначала этой мысли Михаил не придал особого значения: ну нет — так нет, значит, идем, как и во многом другом, своей дорогой, да и русская литература без всякого большого эпоса уже является великой. И вообще, разве литература — это тот род деятельности, где о качестве судят по количеству? Пусть «Слово о полку Игореве» гораздо меньше «Илиады», все равно оно премногих томов тяжелей.
Но потом он подумал, что, ища оборванную в «Слове о погибели Русской земли» интонацию в других былинах и песнях, он ясно чувствовал, что в каждой из них недостает чего-то, что нужно ему, дабы вычертить эпическую линию в будущем романе. Значит, большой эпос все-таки нужен русской литературе?
«Нужен — не нужен, какая разница, коли его все равно нет? — резонно ответил он сам себе, и тут его осенило: — Разница в том у что место большого эпоса в русской литературе свободно!»
От этой мысли у него разом захватило дух. Вот это задача! Это тебе не семейный роман! Эпос! А чья история в России XX века больше всего подходит для него? Конечно же казачья! Ведь в обычаях казачьего войска мало что изменилось со времен Дмитрия Донского, а тема Дона — заветная для древнерусской литературы, на его берегах разворачиваются события и в «Слове», и в «Задонщине». Роман о последних временах Войска Донского связал бы наконец в одно целое обрывающуюся эпическую линию в русской литературе! И назвать его следовало бы так, чтобы в памяти сразу возникали древнерусские эпосы с их темой Дона — «Донщина», «Тихий Дон».
Но тут он вспомнил про «Войну и мир». Вот тебе и место свободно! Да, сказывается недостаток образования… Этот велосипед на 60 лет раньше него изобрел Толстой. Однако что-то мешало ему полностью согласиться с тем, что «Война и мир» — подлинный русский эпос. Все вроде бы говорит за то, но… Вроде бы в романе есть и народ, и «дубина народной войны», Платон Каратаев, капитан Тушин… Но чего-то все-таки не хватает, как порой не хватает соли в отлично сваренном кулеше. А может, и наоборот — пересолил Толстой? Слишком много для народного эпоса в «Войне и мире» отводится места Болконским, Безуховым и слишком мало — самому народу… Все народные герои у Толстого — второстепенные. «Он написал роман о русском дворянстве, а не о русском народе», — понял Михаил. Для средневекового эпоса этого, может быть, было бы достаточно, потому что простой народ и знать тогда еще не разошлись так далеко друг от друга, а для эпоса, созданного в XIX веке, нет. Конечно, в 1812 году народ и дворянство объединились, но после войны снова пошли каждый своей дорогой. А вот донское казачество, издавна любящее отделять себя от остального народа, «мужиков», наоборот, за годы революции и гражданской испытало на себе все (и даже раньше, как понял Михаил после Кронштадтского восстания), что пережил за эти годы весь народ. Именно от казачества, причем главным образом донского, часто зависело, в какую сторону повернутся события. Корниловское выступление; уход казачьей охраны от Зимнего в октябре 17-го; Каледин, возродивший старый казачий обычай: «С Дону выдачи нет»; бегство на Дон, под крыло Каледина, всех активных антибольшевистских сил из Питера и Москвы; красновщина, усилившая ряды белых самой многочисленной и боеспособной Донской армией; стихийная демобилизация донцов с фронта в январе 19-го, приведшая к февральской резне казаков; вычеркнутое из современной советской истории Вешенское восстание под красно-белым флагом, народные герои во главе казачьего войска, как в легендарные времена Азовского сидения; «Великий отступ» 1920 года; переход части донцов в армию Буденного, сражения с поляками, Врангелем, трагическая судьба казачьих вождей, поверивших амнистии 1921 года… Начало всему, конечно, — поход Корнилова на Петроград, когда история находилась в точке некого критического равновесия: или — или… Пойди казаки с Корниловым, как бы развивались дальнейшие события? Октябрьская революция в октябре, во всяком случае, точно бы не состоялась и, возможно, не состоялась бы и в 1917 году. А если бы она не произошла до ноября 18-го, то, возможно, не произошла бы вообще: в ноябре капитулировала Германия, началась бы всеобщая и естественная эйфория от победы, мало способствующая революциям… Таким образом, большевики, для которых слово «казак» стало синонимом слова «враг», были весьма обязаны казакам из корпуса Крымова за то, что они не разогнали их в августе 17-го! Благодаря победе в августе они и скинули так быстро в Октябре ослабевшего Керенского.
А может быть, подумал Михаил, великая русская литература потому и не имеет своего большого эпоса, что не было в истории народа такого грандиозного события, как Октябрьская революция? Ведь любой народ, подобно стае птиц или зверей, обладает свойством предощущать трагические события, а писатели переводят эти смутные предчувствия на бумагу — так рождаются «Путешествие из Петербурга в Москву», «Капитанская дочка», «Бесы»… Но то были предчувствия, а теперь, когда великая гроза разразилась, пришла очередь для писателя, который опишет все это по свежим следам. Почему бы ему, Михаилу Шолохову, не стать этим писателем?
«Но кто я такой? — трезво, с унынием подумал Михаил. — Автор «Донских рассказов»? Разве по плечу мне написать то, что гениально предвидели Радищев, Пушкин, Достоевский? Все это — одни мечтания…»
А с другой стороны, только мечтать он мог еще пару лет назад, что в двадцать лет станет автором изданной в Москве книги, которая лежит перед ним, пахнущая ни с чем не сравнимым запахом свежей типографской краски, а предисловие к ней напишет крупнейший писатель из той же плеяды, что Горький, Бунин, Андреев, Куприн… Что же невозможного в том, если он потрудится и еще через пару лет напишет большой роман? Он почувствовал, как внутри него поднимается уверенность в своих силах, которую он в последнее время ощущал все чаще, переступая порог редакций. Раньше мял кубанку в руках, отводил глаза в сторону, протягивая редактору рукопись, а теперь шмякал ее на стол, как козырную карту, и, глядя прямо в глаза: «Шолохов! Пролетарский писатель с Дона! Можете прочитать сейчас?»
Пусть «Донские рассказы» не слишком хороши, но написать их мог только он, никто другой просто не знает материала. «Да ведь и эпический роман на основе донских событий, пожалуй, никто, кроме меня, не напишет!» Кто еще из современных писателей видел эти роковые события изнутри, кто лично знал мятежных казачьих вождей — Ермакова, Кудинова? Харлампий Ермаков, в сущности, готовый главный герой романа, точнее, прототип, потому что реального Ермакова тащить в герои было нельзя: он всего около года назад вышел из тюрьмы, куда попал по доносу как раз за участие в Вешенском восстании. Литературная слава могла оказать ему дурную услугу. А вот казненные повстанцами Подтелков и Кривошлыков, а также генерал Корнилов, атаманы Каледин и Краснов, конечно же, должны стать героями романа. Какая может получиться острота и глубина при неназойливом, исподволь предложенном сравнении их с героем типа Ермакова! Одни — пленники идеи, другие — сословных устоев, а Ермаков — свободный, но ни в чем не находящий опоры человек. А между ними — отчаявшийся народ, бросающийся от одного к другому. Если глядеть снизу — бессмыслица, а сверху — гоголевская «Русь-тройка», мощный, неудержимый ее разбег… Не всем дано удержаться на ней, слетают седоки при резких поворотах, падают под копыта дышащих огнем лошадей…
Осенью 1925 года Михаил начал писать роман, который в разных вариантах назывался то «Донщина», то «Тихий Дон». Он начинался в дни Корниловского мятежа. Главного героя звали Абрам Ермаков.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.