III
III
У Ермоловых они застали гостя, сухощавого стройного человека средних лет в темном костюме, в белоснежной сорочке с вышедшим из моды стоячим воротничком, украшенным галстуком-бабочкой. При виде новых гостей он предупредительно встал, коротко поклонившись, из чего безошибочно можно было заключить, что он либо бывший офицер, либо еще какой-нибудь «бывший». Моложавое лицо его показалось удивительно знакомым Михаилу — не вообще знакомым, а так, как бывает, когда вертится на языке полузабытое слово, кажется, вот-вот вспомнится, а все не вспоминается. Надо сказать, что гость, слегка подвыпивший, судя по красным пятнам на скулах, тоже смотрел на Михаила с тем же напряженным выражением в области бровей, которое свойственно припоминающему что-то человеку. Хотя, быть может, его, повадками смахивающего на «контру», просто насторожил полувоенный наряд Шолохова и Платонова, обычный в ту пору для коммунистов и комсомольцев.
— Я так рад, — торжественно произнес Александр Павлович, — что вы, Миша, зашли с товарищем именно теперь, и я имею честь познакомить вас с прекрасным русским писателем Михаилом Афанасьевичем Булгаковым…
Булгаков? Это имя в последнее время было на слуху, но оно, как ни странно, не подсказало Михаилу, где он видел этого человека. С писателем Булгаковым он точно не был знаком, фотографий его никогда не видел и даже произведений Булгакова, кроме каких-то фельетонов в «Гудке», не читал. Прославился он публикациями в единственных в ту пору частных, так называемых сменовеховских изданиях — газете «Накануне», журнале «Россия», которые Михаил не покупал из-за их дороговизны. Ермолов же, горячий сторонник сменовеховского движения, способного, на его взгляд, развернуть большевистскую власть лицом к национальным ценностям России, выписывал, не считаясь со средствами, «Накануне» и покупал нерегулярно выходящую «Россию», был лично знаком со многими вернувшимися из эмиграции сменовеховцами — графом Алексеем Толстым, Ключниковым, Устряловым, Бобрищевым-Пушкиным, Василевским-Не-Буквой, а теперь вот привел Булгакова.
— … Михаил Афанасьевич, — продолжал Ермолов, — как вам, конечно, известно, автор выдающегося романа «Белая гвардия», публикация которого еще не закончена в «России»…
— И, видимо, никогда закончена не будет… — бухнул, как в большой похоронный барабан, Булгаков.
В голове Михаила прояснилось. Название «Белая гвардия» оказалось тем заветным ключом, что отворил дверь в его памяти. Радуясь, что освободился от томительного процесса припоминания, он брякнул с ходу:
— Я вас узнал, товарищ Булгаков! Вы — доктор, который вместе с деникинцами стоял у нас в хате на хуторе Плешакове!
В глазах у Булгакова зажглись огоньки, рот от неожиданности полуоткрылся. Без всяких сомнений, он его тоже узнал. Потом Булгаков нахмурился. Михаил понял, что, сам того не желая, выдал его. И о деникинцах, и тем более об отрубленной голове комиссара этот человек едва ли хотел вспоминать. Конечно, не он его обезглавливал, но офицер, с которым он служил в одной армии.
Александр Павлович с удивлением поглядывал на них.
— Какой доктор? Какие деникинцы? — не понимал он.
— Нет, вы не подумайте, что я… могу донести… — залепетал Михаил. — Мой товарищ тоже… не станет…
Тут вмешался молчавший до сего времени Платонов.
— В чем дело? Вы — белый офицер? — со свойственной ему, как и Михаилу, прямотой обратился он к Булгакову. — И вас не расстреляли? Так что ж — живите теперь. Человек должен жить, а не лежать в могиле.
Булгаков тем временем пришел в себя, сухо улыбнулся Платонову.
— Благодарю вас, — сказал он с легким поклоном. — Ваша мысль насчет могилы необычайно остра. Тем не менее я считаю необходимым внести ясность: кадровым белым офицером я никогда не был, я был военным врачом, мобилизованным Деникиным. Теперь и я вас припомнил, — повернулся он к Михаилу. — Вы тот юноша, которому стало плохо… — Булгаков сделал паузу, Михаил же торопливо, понимая, как тому не хочется продолжать, сказал:
— Да, и вы мне дали нашатырю. Помнится, с вами был еще подпоручик, который хорошо говорил о законе возмездия на войне.
Булгаков кивнул и взглянул в глаза Михаилу с явной благодарностью. Александр Павлович только разводил руками:
— Вот уж поистине — гора с горой не сходится… А ведь Миша, Михал Афанасьич, не только тезка ваш, он, представьте, тоже писатель, у него книжка выходит. Вы, может быть, слышали — Шолохов?
— Как же — слышал.
По выражению его лица Михаил угадал, что Булгаков, как и он сам, разве что слышал о нем, но едва ли что-нибудь читал. Примерно так же Булгаков и хозяин дома отреагировали, когда Михаил представил им, в свою очередь, Андрея. Тогда это еще показалось ему неким нелепым, комичным совпадением, лишь впоследствии он понял, что современные писатели вообще редко читают друг друга.
Сели за стол, в уютный круг света от шелкового абажура. Александр Павлович налил Михаилу и Андрею водки из графинчика, придвинул закуски. Выпили за удивительную встречу Шолохова и Булгакова.
— Странная вещь — судьба, — сказал Булгаков, обращаясь к Михаилу. — В 19-м году я перед вами предстал в военной форме, а теперь — наоборот. А я, Александр Павлович, признаться, сначала подумал, глядя на уважаемых коллег, что вас уплотнять пришли! Из домкома вот эдак же приходят — в шинелях, гимнастерках. А оказывается, это писатели! Никак, знаете, не могу привыкнуть к этой моде на френчи, хотя и самому таскать их доводилось. Во Владикавказе, когда ушли белые, я устроился служить в Терский наробраз, в театральный отдел. Поскольку никакой другой одежды, кроме военной, у меня не было, я так и ходил на службу — во френче со следами споротых погон и в фуражке с кружком от кокарды на околыше. Ума не приложу, почему меня не расстреляли. Уже потом я узнал, что сделали с бывшими офицерами в Крыму, и поразился своей беспечности.
— Как же вы попали во Владикавказ? — удивился Михаил.
— А меня и направили после мобилизации в Киеве во Владикавказ. Но прямых дорог тогда не было, вот я и путешествовал — Екатеринослав, Юзовка, Дон, Ростов… В Ростове в пух проигрался на бильярде этому… — Булгаков бросил быстрый взгляд на Шолохова, — …есаулу. Чтобы расплатиться, пришлось заложить в ломбарде золотую браслетку жены, которую она мне дала на счастье. Слава Богу, случайно встретил в Ростове своего двоюродного брата Константина, который выкупил женину вещь. Ну а потом Владикавказ, Грозный, Беслан, полевые госпиталя, война с чеченцами, горящие аулы. В общем, почти все, как у Лермонтова. Только я-то не Лермонтов, восточного колорита не люблю… Попал под обстрел, контузило, начал дергаться. Приехала из Киева жена. Госпиталя расформировали, как рухнул Батайский фронт, остался без работы. С той поры и пошел в литераторы, о чем теперь горько жалею. Перед уходом белых меня свалил возвратный тиф. Еле выкарабкался. Пришли красные, а мы с женой жили в той же комнате в доме владикавказского атамана, что и раньше. Очередная беспечность! Между прочим, этот наш знакомый, — Булгаков снова повернулся к Михаилу, — ну, есаул… был сыном атамана и жил с нами в одном доме. Он, как ни странно, не ушел с белыми. Скоро выяснилось, почему: он остался налаживать в городе подполье. В него, как потом выяснилось, входил даже начальник местной милиции. Этот есаул, не к ночи будь помянут, приударял за моей женой и, представьте, предложил ей войти в их организацию. А она, в свою очередь, должна была вовлечь меня. Обращаться прямо ко мне есаул, видимо, не решался, помня, что я был свидетелем его омерзительного поступка. Жена моя, естественно, испугалась и отказалась. Есаул не стал настаивать или угрожать, но на этом не угомонился. Ему, очевидно, в каких-то целях до зарезу были нужны в подполье молодые женщины. Он предложил стать членом организации своей любовнице, медицинской сестре, думая, что тут уж заминки не будет. А она пошла и рассказала обо всем в Чека. На той поре и пришел конец есаулу…
— Стало быть, действует тот закон возмездия, о котором говорил тот артиллерийский подпоручик? — оживился Михаил.
— Мамонтов?.. Значит, действует… Почему только он действует столь избирательно — среди людей одного круга?
— А что с ним стало дальше, с Мамонтовым?
— Не знаю… Мы простились в станице Синявке, что в устье Дона. Он остался вместе со своей батареей держать фронт под Ростовом. Потом, может быть, уплыл с основной частью армии из Новороссийска в Крым. А оттуда — в Константинополь… А я вот — остался. Не знаю даже, что лучше: скитаться никому не нужным изгнанником по чужим городам и весям или жить нелюбимым пасынком на родине… Никакой правды мне уже не надо — ни белой, ни красной, ни сменовеховской. Я устал. Я не верю в человеческое общество — меня тянет только в общество друзей: сидеть с ними в уютном свете абажура, пить чай или даже водку, или писать что-нибудь интересное, лишенное ненависти — вроде бессмертных «Трех мушкетеров». А человечество… Человечеству осталось одно одиночество. Века мы мучаем друг друга, — значит, надо разойтись и кончить историю.
— Вы так и не поняли, что гораздо легче кончить себя, чем историю, — сказал внимательно слушавший Булгакова Платонов.
— Отчего же не понял? Понял… Но и себя, уверяю вас, кончить не так легко. Я вот, чего греха таить, уже было собрался в прошлом году, как вдруг — громовый, мефистофельский стук в дверь. А в нижней квартире кто-то, как нарочно, заиграл на пианино увертюру из «Фауста». Ни до этого, ни после не слышал, чтобы кто-то играл там на пианино. Открываю дверь — стоит Исай Лежнев, редактор «России». Пришел просить рукопись уже всеми отвергнутой «Белой гвардии». Ах, как легко человек верит соблазнам!
— Но, Михаил Афанасьевич, голубчик, — возразил Ермолов, — ведь ничего же не происходит сразу. Еще год назад и помыслить было нельзя, чтобы напечатали такую вещь, как «Белая гвардия»…
— Во-первых, ее еще полностью не напечатали, а Каганский, который финансировал «Россию», исчез в неизвестном направлении. Во-вторых… Вам никогда не приходило в голову, почему этим Лежневым и Садыкерам столь многое разрешено? — спросил он, закусив грибком. — Когда Лежнев впервые выпустил свой журнал в Петербурге, про него в большевистских газетах написали такое, что Лежнева было впору расстрелять. А его не только не расстреляли, он стал издавать журнал в Москве, еще толще! Я думал, его закроют после первой части «Белой гвардии». Не закрыли! Значит, кому-то надо, чтобы «Россия» и «Накануне» выходили именно как «русские» издания? Попробуйте написать в передовой, как Лежнев: «Идея сращения, синтеза двух культур есть самая актуальная и современная идея…» Вас сразу спросят: сращения чего с чем? Царизма с большевизмом? Пройдемте на Лубянку, гражданин! А Лежнев ничего, живет и здравствует.
Я, прикинувшись эдаким русским простачком, спрашивал у него: как это у вас получается? Но эта хитрая веснушчатая лиса, конечно, только посмеивается. Замечаю, однако, что он слишком часто стал рассказывать анекдоты про Троцкого, например: «Троцкий теперь пишется «Троий» — ЦК выпало». Однажды он поведал, что Троцкий в кругу своих сторонников рвет и мечет по поводу антисемитских выходок сталинских агитаторов на больших московских предприятиях, где сильна троцкистская прослойка, — фабрике «Скороход» и ряде других. Будто бы даже Троцкий написал по этому поводу гневную записку Бухарину. Чем же ответил Сталин? Напечатал в «Правде» «разъяснение»: «Мы боремся против Троцкого, Зиновьева и Каменева не потому, что они евреи, а потому, что они оппозиционеры». Неподражаемо! Теперь и тот, кто не знал раньше, что оппозиционеры — евреи, знает! Слушаю я это все и думаю: а не есть ли сменовеховство такой же пропагандистский прием Сталина, как и его упомянутое «разъяснение», только посложнее? И не потому ли «России» и «Накануне» позволено удивительное по нынешним временам вольномыслие? Ведь в партийных изданиях Сталин не сможет печатать того, что печатают Садыкер и Лежнев?
Михаил не много знал про упоминаемых Булгаковым сменовеховцев — Устрялова, Бобрищева-Пушкина, Ключникова. То, что они видели будущее России в неразрывном единстве прошлого и настоящего, было близко его собственным заветным мыслям, но уже появившимся у него литературным чутьем он понимал, что сменовеховство — это профессорская, господская затея, похожая на то, как «бывшие» из дворян произносят, грассируя на букве «р»: «наш великий русский народ». В искрометном булгаковском монологе его, безусловно, заинтересовало, что, оказывается, не только махновцы и другие политические силы, рожденные революцией, имели однородные по племенному составу «реввоенсоветы», но и «Смена вех» — русские патриоты, дворяне и профессора, решившие соединить свою идею с большевистской! А он-то иногда переживал: зачем сунулся в ВАПП, где заправляют одни евреи, под их неусыпный контроль? А оказывается, так везде — и в ВАППе, и в ЛЕФе, и в «Перевале», и в «Смене вех»…
— Что же получается? — продолжал Булгаков, держа на отлете дымящуюся папиросу. — Сталин использует в своих целях беспартийных евреев, чтобы бороться с евреями партийными. Это, безусловно, ему как политику плюс. А сталинские евреи в этих же целях используют нас, ибо в большинстве своем имеют только организаторские способности. Я принципиально против, чтобы писателя вообще использовали в политических целях, но если это все-таки происходит, то нельзя ли, чтобы это происходило напрямую, без посредников?
— Русский народ ничего этого не видит, — неожиданно сказал Платонов.
— Чего не видит? — удивился Булгаков. — «Посредников»?
— Ничего не видит, что не касается его души. Русский человек живет в единстве с родиной и знает все про свою родину. В ней осуществилась для него вся Вселенная. Остальное для него не имеет значения. В 21-м году ехал я в поезде с мешочниками. Куда их только судьба не забрасывала в поисках пропитания! Бабы из Тверской губернии побывали аж в турецкой Анатолии. Спрашиваю одну: «Как же ты иноземную границу переходила? Ведь у тебя даже карманов для документов нету!» А она мне: «Да мы, милый, ученые, ай мы не знаем, как!» Были они в Анатолии и в других землях проездом, но их не интересовали ни горы, ни народы, ни созвездия, — и они ничего ниоткуда не помнили, а о государствах рассказывали, как про волостное село в базарные дни. Знали только цены на все продукты Анатолийского побережья. А вот спроси я их про родную деревню — все бы точно рассказали, включая описания отдаленных окрестностей. Один калека ехал из Аргентины в Иваново-Вознесенск, вез пять пудов твердой чистосортной пшеницы. Из дома он выехал полтора года назад здоровым человеком. Думал сменять ножики на муку и через две недели дома быть. А, оказывается, вышло и обернулось так, что ближе Аргентины он хлеба не нашел, — может, жадность его взяла, думал, что в Аргентине ножиков нет. В Месопотамии его искалечило крушением в тоннеле — ногу отмяло. Ногу ему отрезали в багдадской больнице. Так он ее, представьте, вез домой, обернув в тряпки и закопав в пшеницу, чтобы она не воняла. Негоже, мол, свое оставлять на чужбине! Хромой этот тоже нигде не заметил иноземных красот. Все беседовал со мной о какой-то речке Курсавке, где ловил рыбу, и о траве доннике, посыпаемой для вкуса в махорку. Курсавку он помнил, донник знал, а про Великий или Тихий океан забыл и ни в одну пальму не вгляделся задумчивыми глазами. Так весь мир и пронесся мимо него, не задев никакого чувства. Как по своему уезду, путешествовали тогда безымянные люди по земному шару и нигде не обнаружили ничего поразительного. Все по-настоящему поразительное осталось на отчине. Взгляд русского мужика притягивается, как намагниченный, к родине, сквозь все пространства и времена. Разве будет он ваши шарады разгадывать, даже если грамотный, смотреть, что там крупно напечатано, а что петитом? Нет, иначе он смотрит, за пределы бытия, а вы — вовнутрь. Вы из господ, и вам все это важно, где сколько евреев сидит, потому что раньше на этих местах сидели люди вашего круга. А мужик таких же, как он, мужиков в присутствиях не видел. Вы вот думаете, что евреи обманули русский народ. А вы спрашивали, что думает об этом сам народ?
— Да спрашивал, — махнул рукой Булгаков. — Жена как-то ушла из дому, забрала ключи, сидел, ждал ее у соседа-пекаря. Он заговорил со мной на политические темы. Поступки власти считает жульническими — облигации эт цетера. Рассказал, что двух евреев-комиссаров в Краснопресненском совете избили явившиеся на мобилизацию за наглость и угрозы наганом. По его словам, настроение мобилизованных для евреев весьма неприятное. В голове у этого пекаря то же, что и у людей моего круга — себе на уме, прекрасно понимает, что большевики — жулики, на войну идти не хочет, и евреи ему в каждой конторе тоже надоели.
— Вы не спросили самого главного: хочет ли он вас снова видеть на их месте? Как вы думаете — хочет?
— Подозреваю, что нет. Народ за эти годы сильно развратился. Он вообще не хочет никакого порядка.
— Нет, уважаемый, он не хочет вашего порядка! Русские крестьяне и рабочие предпочитают видеть во власти скорее инородцев, терпевших, как и они сами, при старом режиме, чем господ одной с ними крови, не считавших их за людей. Я сам бывший рабочий, знаю. Мы строим светлый и радостный храм человечества на месте смрадного склепа, куда вы, господа, нас посадили, где жили — не жили, а умирали всю жизнь, каждый день, гнили в мертвой тоске наши темные загнанные отцы… И нам все равно, кто идет вместе с нами за Лениным — евреи или татары, впереди они нас или позади. Для нас главное — Ленин, который был редким, быть может, единственным человеком в мире.
— Однако! — крякнул Булгаков.
— Да, да! Мы полюбили Ленина за то, что он вперед понимал и высказал тайную, еще не родившуюся мысль, сокровенное желание миллионов трудового народа о власти высшей справедливости на земле. Ленин, этот интеллигент, уловил сам дух еще молчавшей трудовой земли и громко сказал то, чего все хотят, что всем нужно, без чего жизнь не пойдет дальше и что нужно сделать теперь же — осуществление справедливости, правды и счастья. А что несли нам вы — белая кость, «чистокровнейшие русаки»?
— Милостивый государь! — воскликнул Булгаков. — Вы, очевидно, принимаете меня за помещика или капиталиста, видевшего народ только издали, из окна своих апартаментов. А я, между прочим, полгода добровольно работал врачом в прифронтовых госпиталях и больше года — земским врачом. Я не только видел мужика, но и помогал ему, когда он страдал и корчился от боли. Они умирали у меня на руках, русские мужики. Я принимал роды у их жен. И сотни тысяч тех, кого вы заклеймили сейчас словом «господа», делали для народа в своей области то же самое вполне бескорыстно. Скажите мне, пожалуйста: вы уверены, что, когда у вас появятся свои красные врачи, инженеры, профессора, вы будете относиться к ним иначе, чем к нам? Я — не уверен… Народ, говорите вы, хочет высшей справедливости, правды и счастья? Возможно, но надо выяснить, что каждый понимает под этим. Мужик, как правило, хочет всего, чего нет у него и что есть у других. И желательно — немедленно и даром. Хорошо помню первые месяцы после Октября. Я видел, как серые толпы с гиканьем и гнусной руганью бьют стекла в поездах, видел, как бьют людей. Видел разрушенные и обгоревшие дома в Москве… Тупые и зверские лица… Видел толпы, которые осаждали подъезды захваченных и запертых банков, голодные хвосты у лавок, затравленных и жалких офицеров, видел газетные листки, где пишут, в сущности, об одном: о крови, которая льется и на юге, и на западе, и на востоке, и о тюрьмах. Все воочию видел и понял окончательно, что произошло. Вы вольны считать, что это строительство светлого и радостного храма человечества, я же на этот счет имею иное мнение. Это, милостивый государь, типичная уголовщина!
— Нет, не удастся вам записать всех русских людей в уголовники, — возразил Платонов. — Я в Воронежской губернии занимаюсь мелиорацией и электрификацией и вижу, как трудятся люди, включая и тех, кто грабил и жег когда-то помещичьи усадьбы. Раньше в губернии устраивали лишь несколько десятков общественных прудов в год. А мы за два года вырыли семь с половиной сотен, в том числе с каменными и деревянными водосливами и водоспусками, построили три сотни колодцев, осушили семь тысяч десятин заболоченных земель, пустили три сельских электростанции. Сейчас возводим плавучий понтонный экскаватор для механизации осушительных работ. Это что, по-вашему, сделано руками уголовников? Вы поработали полтора года на благо народа и посчитали, вероятно, что с народа хватит. А народ, извините, как собака, — чувствует, когда к нему плохо относятся. Вы пробовали полюбить народ?
— Я не умею любить весь народ, — пробормотал Булгаков. — Кроме того, любовь предполагает некоторую взаимность чувства. Я не из тех писателей, которые поют дифирамбы народу, даже если народ плюет им в лицо. Я — мистический писатель и изображаю страшные черты моего народа, которые вызывали страдания еще у великого Салтыкова-Щедрина.
— А как же черты, которые вызывали восхищение у Достоевского и Толстого? — удивился Платонов.
— Россия Толстого и Достоевского умерла, — вдруг отчеканил Булгаков.
Тон его был столь категоричен, что и Платонов не стал возражать ему, хотя, по всей видимости, имел на сей счет иное мнение. Воцарилось молчание. Его нарушил промолчавший всю беседу Михаил:
— Помню, как-то один человек сказал: «Нет страны, которая не имела бы героев, и преступно думать, что Родина умерла»…
Булгаков поднял брови:
— У вас, молодой человек, превосходная память. Для писателя — незаменимое качество. Поздравляю. Ловко вы мня поддели! Но Родина умерла — во всяком случае, та, которую я знал. А ваша Родина для меня чужая. Нет, я не склонен винить большевиков во всех смертных грехах. Я, например, совершенно убежден, что они лучше петлюровцев. Когда большевики их погнали, я — хотите верьте, хотите нет — ликовал. Не знаю в политике подлости большей — или, если угодно, «бильшей», — чем эти «самостийные державы». Исполать большевикам хотя бы за то, что они избавили людей от подобной гнусности.
— Помнится, вы и евреев жалели, которые пострадали от петлюровцев, — с наигранным простодушием, специально для Андрея, вставил Михаил.
— Да, да… — кивал Булгаков. — Память и на этот раз не изменила вам. На самом деле не желаю я зла даже евреям, на которых теперь обрушился. Да ведь не только я этим грешу: вчерашние приват-доценты, кои при старом режиме носились с этими евреями, будто они не евреи, а вымирающие североамериканские индейцы, нынче такие речи о них говорят, что куда там Пуришкевичу и Маркову 2-му! А я не приват-доцент, и нервы у меня из-за этих великих потрясений никуда не годятся. К тому же я излишне впечатлителен. Да-да, я знаю, что нам, русским, для возрождения обязательно надобно пережить какое-нибудь иго — чтобы завоеватели для легкости управления объединили нас, вечно рвущих братское мясо, по выражению незабвенного Шульгина. Но с таким ощущением легко жить вам, людям лет на 10–15 моложе меня, которых со старой Россией связывают разве что воспоминания детства, и, как я понял, не весьма радужные. А мои ощущения в этой новой России сродни тем, как если бы человек из «золотого века Екатерины» попал вдруг на машине времени Уэллса в эпоху Ивана Калиты. Я знаю, что до конца владычества монголов еще ох как далеко, а после него ждут нас прелестные штучки — дыбы Ивана Грозного, подвалы Тайной канцелярии Петра… Россия была Россией и останется ею, для нее столетия — мгновения, а как же быть со мной, которого заперли, как в клетке, в одном из этих «исторических эпизодов»? Нужна жизнь нескольких поколений, чтобы все выправилось, а мне-то отпущено на жизнь всего несколько десятков лет! Как прикажете мне быть? — Булгаков повернулся к Платонову.
В глазах Андрея сверкнул знакомый Михаилу по диспутам на Воздвиженке огонь.
— Сегодня есть ученые и писатели, которые не плачут из-за того, что заперты смертью во Времени, а пытаются сокрушить самую смерть, — с вызовом ответил он.
Булгаков несколько раз озадаченно моргнул, глядя на Платонова. Скулы его снова зарозовели. Он откашлялся, поправил бабочку.
— Ну-с, — проговорил он, глядя куда-то вбок, — все эти штуки — научное бессмертие, воскрешение мертвых с помощью опытов — признаюсь, не для меня. Это все вторая часть «Фауста», а я ей всегда предпочитал первую.
— Это не «Фауст», в уничтожении смерти — конечный смысл нашей великой революции, — с тем же пылом заявил Платонов. — Смерть — вот самое тяжкое угнетение человека.
Булгаков вдруг широко улыбнулся.
— Тогда зачем она нужна была, ваша революция? — почти задушевно спросил он. — Или вас не познакомили в церковноприходской школе с учением о бессмертии души? Или вы никогда не слышали в церкви «Символа веры», в коем сказано: «Чаю воскресения мертвых и жизни будущаго века»? Получается, что вы роете один и тот же тоннель в бессмертие, что и христиане, только с другой стороны?
— Учение христиан о бессмертии есть не более чем вековечное желание человека, а мы собираемся устранить физическую смерть реально, опираясь на достижения науки.
Булгаков поднялся.
— Искренне желаю вам успеха. Было весьма интересно познакомиться. Я, признаться, представлял революционных писателей другими, с более ограниченным, так сказать, кругозором. Правда, — улыбнулся он Михаилу, — сомневаюсь, что мой старый знакомый такой уж революционный писатель. В зажиточном казачьем курене, где я имел честь вас видеть, революционные настроения зарождаются, как мне кажется, не так легко. Вам придется потрудиться, мой юный друг!
— Потрудимся, — просто ответил Михаил, пожимая Булгакову руку. — Как же иначе? Не знаю, насколько я революционный писатель, но точно знаю, что писателем, пусть и начинающим, меня сделала революция.
— Самое смешное, что и меня тоже, — рассмеялся Булгаков. Он вежливо, но с неуловимой иронией поклонился Платонову и, долю секунды поколебавшись, протянул руку и ему. Платонов, по-прежнему глядящий исподлобья, молча пожал ее.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.