Глава четвертая

Глава четвертая

И в соке лозы виноградной,

И в песне, что пропел поэт,

Твой легкий шаг, твой шаг отрадный —

Почетный оставляет след.

Из «Оды Времени»

1

А ведь двадцать шесть лет в XVIII веке это не двадцать шесть лет в наше время, когда мы двадцатишестилетних писателей называем «начинающими» и «юношами». В XVIII, да и в первой половине XIX века, двадцатишестилетние не «начинали», а уже кончали. Если обратиться к тогдашним романам и мемуарам, увидишь весьма странную характеристику этих лет, как «ушедшей младости». Онегин был разочарован и утомлен жизнью на два года раньше их наступления, а вернулся он примерно в этом возрасте из своих странствий по белу свету, уже чувствуя себя «стариком». Что до женщин двадцати шести лет, то в романах, вплоть до времен Диккенса, они считались чуть ли не старушками и, во всяком случае, «увядшими красавицами». Мы не смеем не предположить, что в свои двадцать шесть лет Иозеф Мысливечек был уже зрелым, нашедшим себя мастером в музыке, даже если он некоторое время провел мельником на отцовской мельнице.

Но быть мельником, как и быть пастухом, — завидная доля в пору юности больших талантов. И тот и другой обречены на одинокую, лицом к лицу, встречу с вечностью или, если хотите, с мыслью о вечности, один в звуках, другой в мерцании света. Долгими ночами пастух (а это так хорошо названо в нашем великом и всеобъемлющем русском языке: «ночное»), выходя со своим стадом в «ночное» под купол неба, обречен видеть это небо, наблюдать его говорящее молчание, трепет его звезд-ресниц, огненную слезу, стекающую по лицу его падающей звездой в августе, медленное передвижение невидимых его дорожек от одной половины неба к другой; он обречен смотреть и постепенно понимать это движение и следить, как на горизонте пурпурной кровью наливается луна, чтоб потом бледнеть и бледнеть и в каком-то холодно-греющем, как змеевик, но уже бескровном сиянии вытирать его лучистые слезы… Много еще может наблюсти пастух в тишине ночи, и таким пастухом был, например, Тарас Шевченко, чтоб воспеть потом все эти запавшие ему в душу «зiреньки» в бессмертных своих «думах».

Мельник — о мельнике рассказал нам когда-то Шуберт. Неистребимо в памяти начало его «мельничного» цикла:

Хозяин и хозя-а-ю-у-шка,

Пустите с миром вы меня

Бродя-жить, бродя-а-жить,

Бродя-жить, бродя-а-жить…

Но мельник не уходит бродяжить, как не уходит никуда мельничное колесо, с глухим стуком отсчитывающее свои шаги в никуда. Эта ритмичная, безостановочная, зовущая, уходящая и уходящая и никуда не уходящая музыка мельничного колеса, которую обречен слушать мельник, она ведь тоже подобна звездному небу в «ночном». Под звуки его мельник, сколько народу ни толпилось бы тут, таская мешки с зерном, унося мешки с мукой, следя за весами, обмениваясь всяческими новостями, как девушки у колодца, — потому что там дожидаешься, когда наполнится ведро, а тут ждешь, когда смелется зерно, — во всей этой деловой суетне сам мельник невольно чувствует себя в одиночестве, скованный ритмом мельничной мелодии, наполненный ею, завороженный ворожбой ее, как пастух звездной музыкой неба. В мелодиях Иозефа Мысливечка ищут и находят славянизмы, народные напевы, но и народные напевы родились из ритма привычных движений, и вот это рондо, которое я считаю бессмертным в своей ритмической ясности, родилось, мне кажется, из музыки мельничного колеса.

Rondo B-dur Иозефа Мысливечка.

Да, Иозеф Мысливечек был мельником, с детства знаком был со всем, что окружает человека на мельнице, но он был таким же мельником, как Спиноза — сапожником и Тарас Шевченко — пастухом. Посмотрим, какие же семейные и общественные события точно падают на годы, проведенные им в Праге, оставив пока в стороне события его собственной, личной жизни.

До своей смерти Матэй Мысливечек шел в гору и, несомненно, богател. По бумагам, опубликованным Челедой, он не только в 1740 году купил себе дом в Праге, но уже через два года, 17 декабря 1742-го, приобрел в Горомержицах так называемое Мезерово поле — видимо, неплохой кусок земли; и опять же менее чем через год, 21 ноября 1743-го, прикупает к своей мельнице еще и виноградник в Шарке, а еще через год и второй виноградник в той же Шарке. Купленный им дом построен солидно, с большим каменным подвалом, и в этом подвале он хранит несколько десятков бочек доброго вина — зажиточность так и встает из этих документов купли-продажи. Мельница мелет хлеб на потребу пражан, Мезерово поле что-то взращивает, виноградники дают винцо, на радость жителям той же Праги, а может быть, и других городов; Матэй Мысливечек, по всей видимости разбогатевший крестьянин, получает звание городского мещанина, бедному человеку, как известно, не дающееся. В доме его, выходящем окнами на улицу и весело пахнущем вином из подвала, растут трое детей — мальчики-близнецы и дочка Марианна. Родились они у супругов уже не молодых — Матэю, когда он женился, было целых тридцать восемь лет, а жене его, Анне Червенковой, почти что тридцать. Правда, наслаждался отец своим сравнительным благополучием не очень долго, прожив после покупки второго виноградника всего пять лет, — он умер 1 января 1749 года, на пятьдесят третьем году жизни. Но что же было после его смерти?

Мальчики — им нет и двенадцати; дочка — и того меньше. Вдова — ей трудно управиться. Тут и дом, и мельница, и земля, и виноградники, и в самом доме «У синего корабля» — винарня; а еще воспитание детей, на которое отец, как все крестьяне, пробившиеся в мещане, не скупился, желая двинуть своих сыновей дальше, дальше от крестьянства, в торговлю, в науку, классом выше, воспитание это требует тоже глаза, оно не под силу одной вдове, едва умеющей нанести гусиным пером на деловую бумагу свою подпись. Ярослав Челеда считает, что мать Мысливечка запуталась и в денежных затруднениях. Но все же для окружающих вдова эта не просто вдова, а во всех отношениях желательная вдова, с добром вокруг нее, которому нельзя было дать пропасть. Ей и пришлось вдоветь не больше трех лет. Анна Червенкова, будучи уже, по тогдашним понятиям, преклонных лет — сорока шести, — вышла замуж вторично, и опять за мельника, Яна Чермака. Это случилось летом 1752 года.

Мальчики к тому времени успели не только закончить начальную школу, но и дойти в Староместской гимназии до классов «философии». В самом переломном возрасте — от мальчишества к юности — Иозеф получил отчима, а в этом возрасте трудно привязаться к новому человеку, трудно увидеть отцовское место за столом, занятое чужим, и трудно заставить себя слушаться этого чужого.

Мы не гадаем и не фантазируем тут, а исходим хотя бы из найденных мною ведомостей Староместской гимназии: Иоахим прилежно учился, он хотел выйти в люди; а Иозеф забуксовал — Иозеф в «философии» провалился и сбежал от нее. Такие вещи не происходят «просто», за ними всегда есть и психологические и житейские основания. Мы можем, без особого удаления от истины, представить себе подростка, которого тянет из школы в другую сторону, к преждевременной самостоятельности. Даже если тут не было сердечной боли и ревности (она всегда бывает у детей, когда родители снова женятся или выходят замуж), несомненным было вспыхнувшее чувство самостоятельности: если я раньше подчинялся воле родителя как сын, то я не обязан подчиняться Чермаку! Что он, Чермак, мне? Я Мысливечек, а не Чермак! Нечто подобное тоже могло происходить в Иозефе, как ни уговаривал и ни успокаивал его брат. Но могло, разумеется, быть и другое. Мать, может быть, второй раз внесла в жизнь своего старшего сына некоторое «свойство», или «кумовство», с музыкой: дед ее, как уже было говорено, мог доводиться кумом знаменитому Черногорскому, а Ян Чермак, несомненно, был кумом (или крестным?) Антонина Рейха, родившегося в музыкальной семье и много лет позже сделавшегося крупным композитором, у которого, как пишет Ярослав Челеда, учились впоследствии Лист и Берлиоз. Могло быть и так, что сам Ян Чермак не чужд был музыке и охотно поощрял музыкальные увлечения талантливого мальчика.

А Иозеф уже успел проявить эту свою талантливость. Как большинство чешских мальчиков, он потянулся прежде всего к скрипке. «Гусли» (Housle) — так зовут скрипку по-чешски. «Виолон» — зовут ее французы. Подобие человеческого голоса, нежный человеческий тон ее, внушившие Берлэну его поэтические звукоподражания скрипке:

Les sanglots longs

Des violons…[17]

у нас, на русском языке, не нашли себе соответствия в названии, и мы порядком обидели этот инструмент, обозвав его скрипучим словом «скрипка». Но и в нашем языке есть славянское имя «гусли», только связано это имя с другим инструментом, отдающим седой былинной стариной, запахом лесной поляны и деревенской околицы, кудрями пастушка Леля[18]. И славянское «гусли» — скрипка у чехов, их гуслист-скрипач напоминают нам о народном значении скрипки, о том, что ее любит, на ней играет чешское крестьянство, и мало того, что играет: я сама еще застала, да и нынче не перевелось оно, когда рабочие и крестьяне в Чехословакии своими руками, у себя дома, чудесно мастерят тончайший инструмент, скрипку, вырезывая ее днище, обтачивая крохотным полукруглым ножичком, похожим на ложку, ее бока, а в воздухе носится ароматная древесная пыль, кленовая, еловая и всякого иного дерева, из которого делаются скрипки.

Так вот, к этому времени, когда за стол Мысливечков, на место умершего Матэя, сел чужой человек, отчим Ян Чермак, пятнадцатилетний Иозеф уже виртуозно играл на скрипке. Он и пел хорошо, хотя «ангельский голос» его детских лет стал ломаться и петь ему в церкви вместе с маленькими было уже нельзя. Он и на органе начал играть. Он купался в музыке, любил ее всей душой, всем сердцем, и музыки вокруг было так много, что купаться в ней не было трудно. И все же, уступая ли собственному желанию отчима или выполняя предсмертную волю отца, желавшего видеть обоих мальчиков мельниками, братья опять поступили в учение, на этот раз к разным учителям: Иозеф — к мельнику Вацлаву Клике, Иоахим — к мельнику Антонину Шоуша.

И опять документы вносят в это дело свою особую интонацию, заставляя (и давая повод) задуматься, не сказано ли в них больше того, что написано. А документов три; приведены они у Ярослава Челеды без комментариев. Казалось бы, и комментировать тут нечего: три года находились оба брата в учении и в конце трех лет были отпущены учителями своими «с похвалою» — таков документ от 31 марта 1756 года. Братья подали заявление о том, что хотят быть приняты в число «господ муниципальных мельников». Постановлено: принять — таков документ от 30 августа 1758 года. И наконец заседает главная сессия таких-то и таких панов, заправил города, и рассматривает представленную братьями гидравлическую модель, придя к положительному о ней отзыву, — таков документ от 21 января 1761 года.

Казалось бы, все ясно и просто, пять лет трудовой учебы, охватившей в биографии Мысливечка годы 1756—1761-й. Вспоминается опять Пельцль, — Иозеф не только вступил в цех мастеров мельничного дела, но даже и замечательную гидравлическую машину сделал. Вот только одна странность, если рассмотреть документы повнимательней. Всюду в бумагах, где братьям надо подписываться самим, они ставят свои, подписи по старшинству: сперва — Иозеф, потом — Иоахим. Но тут, где говорят не они, а говорят о них, на первом месте стоит Иоахим, на втором Иозеф. Стоит не раз и не два, а все три раза. Случайность? Вряд ли. Паны правители города, начальники цеха, члены городской ратуши не бумаги перед собой видят — они видят живых людей, знают обоих близнецов чуть ли не с пеленок. Перед ними два молодых человека в возрасте полноправных граждан, и каждый из них уже проявил себя, уже создал себе репутацию, уже имеет лицо — это не те два малыша, которым отец, путая их, мог закричать: «Позови Иозефа», — обращаясь к самому Иозефу. Старший-то старший, но, наверное, он уже и внешне как-то отличается от брата: худощавей, нервней, своевольней, ярче; из «философии» вышел без «тестимониума», пропадает в театре, водится с музыкантами, с приезжими итальянцами, учился у Хаберманна — не понравилось, перешел к Зеегеру, сам пишет музыку, уже чуть ли не прославился, но только не на мельнице. А этот хоть и младший, но сразу видно — солидный и стойкий пражанин, сын своего отца, закончил «философию», мельничное дело изучил по-настоящему… И отцы города невольно, а может, и сознательно, избирая обоих в цех, на первом месте трижды ставят младшего Иоахима и только на втором старшего, Иозефа, потому что вовсе отказать ему неудобно, даже если он и недолго останется мельником.

Можно ли так прокомментировать официальные документы? Мне думается, можно. Ведь это очень наглядно. Когда вам много раз встречаются деловые подписи самих близнецов «Иозеф и Иоахим», а тут вдруг в важных бумагах цеха опытный писец, отлично знающий, как и отцы города знают, кто из братьев старший, а кто младший, трижды ставит «Иоахим и Иозеф», это не может не броситься в глаза. Это своеобразная отдача дани житейской реальности, тому факту, что Иоахим — он-то и есть настоящий мельник, а Иозефу по формальным причинам, для раздела, даже для отдачи мельницы или для занятия своего хозяйского места на ней, поскольку он старший, тоже приходится дать цеховое звание. И машину-то, должно быть, через много лет приписанную любящим близнецом своему брату, делал все тот же Иоахим, а вовсе не Иозеф.

Но дело не только в реальности и здравом смысле, заставившем отцов города поставить Иоахима раньше Иозефа, а потом все же принять в корпорацию и Иозефа. То были свои люди, сыновья уважаемого человека, покойного Матэя, пасынки тоже мельника, Яна Чермака, а времена такие, что не считаться с наступившими временами и не облегчить своим людям жизнь, где это нетрудно, требовалось самими обстоятельствами.

Когда Иозеф и Иоахим получили свои мельничные права, шла четвертый год Семилетняя война — дети детей наших будут отвечать в школе: «Сперва считали по семилеткам, сорокалеткам — войны; а при социализме пятилетками, семилетками — трудовую мирную программу, — это одно показывает разницу». Семилетняя война медленно разоряла страну, она докатилась до Праги; больше месяца, в весну 1757 года, прусские войска Фридриха Второго осаждали город, выпустив на него только за двадцать дней свыше восьмидесяти тысяч снарядов, упавших на восемьсот восемьдесят домов. Падали эти снаряды и на Старое Место, возле ратуши, возле Карлова моста. В войну вы не знаете, что будет завтра, кто выживет, а кого и недосчитаешься. Мы на опыте пережили этот воздух войны в тылу — облегченные экзамены, легкость выдачи свидетельства, — а Прага даже и тылом не была, дом «У синего корабля» стал вдруг частицей фронта, вся родня Мысливечков вместе с двадцатилетними близнецами отсиживалась в крепких винных подвалах этого дома, где постепенно и вина становилось все меньше, а может быть, вовсе уже не стало, — в Чехии наступал голод.

Я написала «воздух войны в тылу», — каждый возраст переживает по-разному этот воздух. В юности он тревожит и беспокоит, по-своему даже окрыляет, заставляя каждый день ждать непривычных, необычайных событий; действует и облегченное чувство ответственности перед жизнью, когда к вам так близко подходит смерть. И при всех оттенках этих разных чувств остается нервная, лихорадочная жажда деятельности. Именно в эти годы Иозеф Мысливечек должен был проявить необычайную деятельность. Не знаю, когда он поступил к Хаберманну, у которого долго в учебе не пробыл, но ясно одно — поступки его были уже очень самостоятельны и показывают окрепший характер.

Мир вокруг нас разноцветен, разноформен, кажется созданным, как букет из цветов, из разных сил, — вода колышется у берегов, костер возносит к нему свое пламя, земля разрыхляется под плугом, воздух входит в легкие с каждым вашим дыханием, молния зигзагом прорезывает небо, гром сотрясает его, как незримые колеса чьей-то колесницы, — человечество начинает с различения этих сил, с обожествления их, с политеизма. И музыка начинает с полифонии, с умения слышать рядом, одновременно не одну, а несколько мелодий и наслаждаться их совокупностью не потому, что они сведены каким-то третьим началом воедино, а вот именно потому, что они текут рядом, воспринимаются еще вместе. Я написала «начинает», но тут же должна оговориться — бесконечное количество «начал» должно было пройти человечество, чтобы достичь политеизма; и немало начал в музыке — до полифонии. Условно обозвав их «началами», я отнюдь не посягаю на высокую сложность, достигнутую сознанием и восприятием, чтоб представить себе систему политеизма или выработать сложные и трудные законы полифонии. Как-то я слушала с одним из моих чешских друзей старую симфонию Мича, и он вдруг воскликнул: «Видите, видите, — фугетта!» Конечно, он эту фугетту услышал в симфонии, но тотчас перевел ее форму на глаз — точка против точки, — и, невольно выдавая себя как современника XX века, обронил слово «видите». Восемнадцатый век был счастливым веком для музыкантов. С детства привыкнув к раскатам и замираниям органа под сводами церкви, участвуя в церковных хорах, начиная изучать музыку с непременного, обязательного контрапункта, они, естественно, ухом воспринимали фугу, не переводя ее в зрительный образ. И Мысливечек должен был пройти строгую школу контрапункта. Два имени связаны с этой юношеской порой: одно я уже назвала — Хаберманн; другое — Зеегер (Сегер по-чешски).

2

Франц Хаберманн, как очень много посредственных людей, при жизни был удачлив и заметен. Он долгое время был «музыкальным директором» в городе Эгере, сейчас пограничном чешском городке Хеб (Cheb); аттестуется в словарях как один из сильнейших контрапунктистов середины XVIII века; оставил после себя множество сочинений, имел, что в то время могло считаться признаком большой известности, и печатные труды — двенадцать месс, шесть литаний. Но Иозеф Мысливечек, поступивший к нему изучать контрапункт, дал нам живое свидетельство сухости и книжности этого музыканта — он ушел от Хаберманна очень быстро. Пельцль объясняет этот уход, вероятно, со слов Иоахима, тем, что Хаберманн подвигался с ним очень медленно, а «гении делают большие шаги». Конечно, и это может быть — как показатель овладевшего Иозефом нервного, деятельного нетерпения, страстной жажды как можно скорей пройти учебный период и выйти на широкую дорогу собственного творчества. Но если б Хаберманн, которому в то время было уже под пятьдесят, умел преподавать интересно, обладал педагогическим обаянием, можно предположить без особой натяжки — Мысливечек не ушел бы от него так скоро. А он очень решительно переменил учителя.

В монастыре св. Креста играл на органе музыкант, которого сбегалась слушать вся музыкальная Прага. С 1757 года он сделался органистом староместского собора. То был Иозеф Зеегер, еще молодой человек — тридцати с лишним лет, ученик Черногорского, крупнейшего теоретика своего времени. Зеегер не только чудно играл на альте и на органе и в совершенстве усвоил от своего учителя контрапункт, — он прежде всего был настоящим, глубоко образованным музыкантом. Он знаком был с музыкальной литературой всего мира, мог так рассказывать о классических творениях больших музыкантов и о творцах этих творений, что общение с ним стоило многих лет школы. Может быть, по традиции и «родственности» Черногорского в семье, считавшегося, правда, седьмой водой на киселе, но все же в какой-то мере близким через кумовство деда со стороны матери, а вернее, потому, что Иозефу не раз приходилось, сидя на скамье церкви св. Креста, отдаваться величавым волнам органа, этого царя всех инструментов по выражению Моцарта, когда Зеегер-органист, увлекаясь, прелюдировал на нем и знакомил молящихся с жемчужинами музыкальной классики, — но Мысливечек, оставив Хаберманна, перешел заниматься к Зеегеру.

Мне хочется напомнить читателю одну страничку, только одну страничку. Чтоб не цитировать, я перескажу ее, следуя по пятам за чудным подлинником. А кто заинтересуется, может раскрыть главу «Больше о музыке, но также о дисгармонии» первой части романа Алоиса Ирасека «Ф. Л. Век» и прочитать эту страничку, как она есть.

Время юности Ф. Л. Века почти совпало с годами молодости Мысливечка — оно пришлось на двадцать лет позже их. Ф. Л. Век тоже пел в церковном монастырском хоре и слушал там, на хорах, бесконечные разговоры о знаменитых музыкантах, которых насчитывалось в Праге великое множество.

Каждый чешский учитель не только в городе, но и в деревне должен был быть в те годы первоклассным музыкантом, иначе ведь он и не мог бы стать учителем: в обучение на звание учителя тогда и много позже принимались люди только с отличным слухом, владевшие каким-нибудь музыкальным инструментом. Ну а такие люди и в школе не остаются без музыки: преподавая ее деревенским и городским ребятишкам, они создают из них камерные и оркестровые ансамбли, ставят с ними старинные оратории, разучивают кантаты.

В одну из таких бесед на хорах маленький Век услышал, как регент хора, где он пел, сказал с великой печалью: «Зеегер умер». Мальчика тогда удивила печаль регента. Но вот пришлось ему услышать игру замечательного органиста Кухаржа. Франтишек Век слушал его, взволнованный до слез, а рядом старый скрипач тоже произнес в слезах: «Совсем как Зеегер». На это большой музыкант, бывший с ними, заметил: «Да, но все-таки не Зеегер!» Все-таки не Зеегер — вот каким неповторимым органистом был Зеегер. Правда, его органных токкат, фуг и прелюдий долго не издавали, как это сделали с сухими сочинениями Хаберманна, но светлая страничка в гениальном романе Ирасека, этом лучшем создании чешской классики, стала бессмертным памятником его музыкальному мастерству. Кроме того, даже в словарях, где редко-редко упоминается о характере людей, говорится о другом даре Зеегера — педагогическом. Точнее, о том свойстве характера — «милом, обходительном, тактичном» (artigen), — какое дает предположить в нем хорошего педагога. К этому замечательному учителю и перешел от Хаберманна Мысливечек.

Можно представить себе любовь ученика к такому наставнику и увлечение самого наставника обаятельным молодым музыкантом, сумевшим спустя три-четыре года покорить сердце раздражительного Пешетти в Венеции. Они, конечно, не только занимались. Между двумя музыкантами тридцати и двадцати лет не так уже много разницы, хотя один учит, а другой учится. Они не могли не вести долгих бесед об искусстве, не могли не играть друг другу своих вещей, и Зеегер, широко образованный в музыкальной литературе, не мог не показывать Мысливечку лучшие образцы тогдашних корифеев. Эти беседы, а их нельзя не предположить с уверенностью, легли, мне кажется, в основу очень тонкого, здорового и чистого музыкального вкуса Мысливечка, во многом помогли его дозреванию не только как музыканта и композитора, но и как музыкального деятеля.

Опять напомню: и в словарях и в статьях о Мысливечке, основанных на некрологе Пельцля, дело выходит так, будто очень молодой человек, чуть ли не мальчик, позанявшись у Зеегера, сразу постиг теорию композиции, чего он никак не мог одолеть у двигавшегося, как черепаха, Хаберманна — и тут же, постигнув, написал одну за другой шесть симфоний, которые и представил на суд публики, не называя себя… Этаким вундеркиндом, по примеру или параллельно с Моцартом, предстает перед нами Мысливечек и таким же, будто бы юным, распустив крылышки, летит «продолжать образование» в Италию. Но хронология — факт, а факты, учил Ленин, упрямая вещь. Не было в действительности Мысливечка-мотылька! Был человек, переживший и юность и молодость на родине, уже многое познавший, уже выработавший характер, уже сознавший свои силы и цели и, может быть, немало настрадавшийся. Давайте разберемся в этом поглубже, чтоб слова мои не остались перед читателем голыми.

Познавший… Ведомость, открытая мною в архиве Карлова университета, казалось бы, говорит о недоучке. Презрительное «vale» вместо «тестимониума» сильно отличается от первого ученика, нарисованного некрологом Пельцля. И тем не менее на всем облике Мысливечка, когда он только что появился в Италии, лежит печать высокой интеллигентности. Он хорошо знает итальянский язык, знает латынь, его обаяние построено не на физическом облике только, а на разговоре, обращении, широте интересов, увлечении предметом и в то же время несомненном такте и выдержке — качествах, которые вместе с образованием вошли как обязательные в английское понятие «джентльмен» и более серьезное, соответствующее ему немецкое «Ehrenmann». Человек чести, Ehrenmann, аттестует его отец Моцарта, когда он только что познакомился с ним в октябре 1770 года в Болонье. Полный огня, ума и жизни, добрый, деятельный человек — таким запомнил его с 1770 года и находит семь лет спустя сам Моцарт, — очень трудно перевести точно такие слова, как Geist (воодушевление, дух, ум, остроумие, полет мысли — десятки истолкований), aufgeweckter (разбуженный, активный, бодрый, деятельный, живой) и даже слово guter — добрый, хороший, порядочный, достойный, — все эти значения мог иметь в виду Моцарт, употребляя их вместе и наверняка вливая в слова свой смысл, отнюдь не укладывающийся в точный словарный перевод. Во всех этих определениях, как и во всех позднейших итальянских документах, найденных и собранных профессором Прота Джурлео, нет ни малейшего намека на возможную «необразованность» или, скажем мягче, «наивность», «неопытность», «незнание чего-нибудь» — словом, хоть какой-нибудь штрих или оттенок, говорящий о молодости и неподготовленности. Наоборот, во всех до сих пор известных и сейчас ставших известными документах о Мысливечке говорится как о человеке, внушающем доверие и уважение, человеке, несмотря на свою обаятельность и привлекательность, безусловно, положительном, знающем, образованном и уже вышедшем из зеленой поры юности.

Такую зрелость женщине дает только материнство. Такую зрелость мужчине дает опыт жизни и, быть может, большая, скорей всего несчастная любовь. Мысливечки были здоровые, крепкие люди, с хорошей крестьянской кровью, они пришли в Прагу из деревни отнюдь не очень давно (считая поколениями), а в сущности, еще на памяти отца, и, уже будучи горожанами, все еще тянулись за город, к полевой и садовой работе: отсюда Мезерово поле и виноградники в Шарке. Были они сдержанными в своей физической жизни, вступали в брак и строили семью уже в немолодых летах — отцу за сорок, матери под тридцать. Но детей рожали много и старшее поколение Мысливечков, и дядя, и младший близнец, хотя он тоже не в ранней молодости женился.

Что-то, однако же, было с этой интимной стороны не совсем ладно, не совсем понятно: при большом темпераменте, вдовея, снова вступали в брак, но при здоровой крестьянской крови младшая сестра близнецов Марианна почему-то двадцатишести-двадцатисемилетней девушкой уходит в монастырь, и не в самой Праге, где она была бы поблизости от родителей, а в городе Брно. Ее пострижение все время попадается в биографии Мысливечка, настойчиво напоминая о себе в денежных документах: за право поступить в монахини надо платить высокий взнос, эти дукаты обещал (или должен был) внести Иозеф и так, видимо, до самой смерти своей и не внес их.

История этой младшей сестры Марианны так до конца и не распутана биографами, остается нераспутанной и в биографии Челеды, но, во всяком случае, она показательна. Не совсем-то все же нормальна сексуальная сторона чешского крестьянского рода Мысливечков, при всем их здоровье и физической крепости, если молодая девушка, не очень нуждаясь, имея полную возможность жить в большом столичном городе, обнаруживает или сугубую религиозную экзальтацию, или какой-то грех, который требуется прикрыть и замолить, или непонятный разрыв с семьей, непонятное удаление от близких, причем Марианна Мысливечек становится в старом женском монастыре города Брно монахиней «сестрой Бернардой» как раз в тот год, когда брат ее Иоахим женится.

Может быть, так часто случалось в католических семьях XVIII века, если девушка долго не выходила замуж? Нет, это все же кажется сейчас, перед лицом истории, странным и проблематичным, — ведь Чехия была тогда в преддверии закрытия монастырей. Век Марии-Терезии, веселый, любовный, авантюрный век рококо, с его интересом к науке, с материалистической философией и первыми опытами электричества, которыми занимались чуть ли не в каждом салоне, каждом доме, век рококо с его легким отношением к житейским трудностям, как-то уж очень не вяжется с темной и неразгаданной тайной Марианны Мысливечек — «сестры Бернарды».

Тайной остается и личная жизнь Иозефа до его отъезда в Италию. Ни следа любовного эпизода. А может быть, самый отъезд его — отъезд не только внезапный, почти тотчас после окончания Семилетней войны, лишь только стали дороги проезжими, то есть свободными от передвиженья солдат и военных застав, — но и в самую грязь и непогодицу, в ноябре месяце, при этом отъезд, почти так же похожий на бегство, как и отъезд в Италию Гёте, — может быть, отъезд этот и оставил нужный биографу след? Гёте бежал с приготовленным для него чужим паспортом. Иозеф Мысливечек, как пишет Челеда, уехал совсем без паспорта, «нелегально», и очутился в Венеции на первых порах именно на нелегальном положении, без нужных бумаг. Что-то уж очень непохоже это на академическую поездку усовершенствовать себя в музыке, подучиться у Пешетти — в двадцать шесть с лишним лет.

Попробуем стать на его место и разложим перед собою серию догадок, подобных серии сюжетов. Может быть, одна из них справедлива. А может, в каждой из них есть какое-то зернышко правды. До сих пор близнецы Иоахим и Иозеф жили под одной крышей, делили почти одинаковую судьбу, только один из них становился все более и более дельным, опорой матери на ее старости, настоящим хозяином на мельнице, а другой все учился да учился, хоть и стал уже известным в Праге музыкантом. Может ли это быть, что оба они полюбили одну и ту же чешскую девушку? Такова первая догадка. Антропологически она очень правдоподобна — вспомним прелестную повесть о двух близнецах Ландю — «Маленькую Фадетту» Жорж Санд. Чешская девушка могла, да по правде говоря и должна была предпочесть устроенного и более солидного Иоахима. И либо старший брат уступил место младшему, либо, чувствуя себя обойденным, захотел сам уйти, сбросить с плеч все старое, тягостное для него, забыться — отсюда неожиданный отъезд-бегство в Италию.

Но допустим, что эта догадка неверна хотя бы потому, что женился Иоахим только спустя три года после отъезда брата. Да и потому еще может она быть неверна, что Иозеф, погруженный в стихию музыки, не мог за эти годы не влюбляться многократно, создавать себе иллюзии любви, проходить через всю гамму первых встреч, первого счастья, разочарований, охлаждения, отхода.

Вторая догадка ведет нас в театр графа Ностица, где давала гастроли заезжая итальянская опера. Здесь перед Иозефом открывался новый, неизведанный мир. Он вырос на серьезной церковной музыке. Сидя на темных скамьях верхних хоров собора, он, подперев голову рукой и подняв ноги на приступочку, молчаливый, сосредоточенный, слушал органную игру Зеегера. Учитель говорил ему о божественной силе музыки, ее очищающей, возносящей власти, о том, как учили музыке серьезные умы столетия, подобные Иоганну Маттесону. Почти наверняка у них был на руках «Совершенный капельмейстер» Маттесона, эта удивительная книга для таких молодых, как они, людей. Но наступал вечер, вечер в Праге. И сейчас вы не можете не чувствовать, что такое вечер в Праге, хотя и освещение не то, и воздух над городом уже другой, сухой шелест машин и запах бензина переполнил улицы, мешая дышать и думать. А тогда — пусть война, пусть хлеб стал дорог, пусть на каждом шагу маршируют взводы солдат, но вечер в Праге опускался на город как влажное, беспокойное облако, и что-то обещающее, стесняющее грудь и сердце, подгоняющее и наполняющее кровь какой-то сладостью встречи — неизвестно с кем, неизвестно, на земле ли, — гнало молодежь из дому. Пахло таким зовущим запахом влаги с берегов Влтавы, с Кампы; слышно было, как бегут лодки по воде с переправы на переправу; мелькает в руках прохожего ручной фонарь; чернеет на темном небе невысокий пирамидальный абрис старой синагоги и темные, «жирные» камни, выступающие, как живое мясо веков, из этих тысячелетних стен, а там, за веселыми огнями плошек, за красным светом уличных ламп, совсем другая музыка, — там на сцене идет итальянская опера. И Иозеф уже совсем другой человек в опере, его шелковые чулки натянуты, пряжки блестят на туфлях, кудри припудрены, глаза горят из-под дуг бровей, он чувствует музыку в своих мускулах, пальцах, нервах. Но, может, быть, среди поющих певиц, которые не терпят, чтоб их называли «кантатрисами», но обязательно «виртуозками», есть одна, которой со сцены приглянулся молодой элегантный чех? Может быть, он заходит к ней в уборную, пользуясь случаем испытать свой итальянский язык на практике, и тут, разумеется, разговор идет об Италии, а если дело зашло дальше разговора, Италия начинает перевешивать Прагу и ее вечернее очарование, особенно когда труппа и примадонна уезжают на родину? Такова вторая догадка.

Но природная закваска — назовем ли мы ее чешской, славянской, деревенской или какой угодно — очень сильна в Мысливечке. Мы видим на протяжении всей его жизни, что именно эта закваска всегда побеждает. Пишут, что у Мысливечка было множество любовных историй; опять вспоминается Гров: «он не сумел удержать себя в границах респектабельности». И все это кажется глубоко неверным. Закваска, полученная с молоком матери, — какой-то естественный здравый смысл, внутренняя порядочность и правдивость, исполнение долга, всегдашняя верность музыке, музыке в первую очередь, и всегда в конечном счете ей одной — вот главное в нем. И это заставляет в конце концов задуматься: а не проще ли было дело, именно так, как бесхитростно, не комментируя документов, излагает его Челеда?

Но если так, на свет выступает младший брат Иоахим, требуя себе хотя бы минуты внимания. Если так, бесконечно привязанный к старшему, думающий о нем больше, чем о себе, младший брат, живя страстями, талантом, планами, беспокойным стремлением Иозефа, знает и думает заботливей его самого о том, что Иозефу непременно нужно поехать в Италию. И он сам помогает ему уехать, не дожидаясь нужных документов, которые могли бы надолго задержать его в Праге; он сам устраивает денежный вопрос, собирая откупные за мельницу; а потом, еще три года, прежде чем жениться и завести семью, возится и возится со сложными денежными делами, посылая брату в Италию нужные дукаты. Так выходит по документам, опубликованным Челедой, и к ним можно еще добавить несколько слов, чтоб и облик Иоахима Мысливечка выступил из темноты. Ярослав Челеда, не давши нам портрета младшего Мысливечка (вероятно, и не было никогда этого портрета!), подарил позднейшим исследователям его факсимиле. Интересная это подпись, и кое-что можно сказать о ней с такой же уверенностью, как о лице человеческом. Он дал эту подпись на завещании в возрасте пятидесяти одного года, незадолго до своей смерти.

Как и отец его — Иоахим умер примерно в том же возрасте, — как и мать, он был женат не однажды — в последний раз на Марианне Фишеровой, за полтора месяца до смерти, как будто лишь затем, чтоб оформить отношения, существовавшие и раньше. Очень обстоятельно, хозяйственно составлено завещание, делающее новую жену полной хозяйкой мельницы. Старшему сыну, в «память об отце», завещает Иоахим свой письменный стол, одежду и три подушки с наволочками; второму сыну свою кровать с бельем, тарелки, миски, буфет с посудой; а дочери — перину и все, что осталось от невестки, «пани Франтишки Пишковой»… Этот перечень, с одной стороны, говорит о мещанстве, о социальном облике семьи, типичном для чешского ремесленничества и мещанства; но, с другой стороны, в нем есть что-то сразу резко поднимающее Иоахима над этим миром подушек, перин и кухонной посуды: старшему сыну в память о себе он завещает свой письменный стол.

Письменный стол — отнюдь не типичный атрибут мещанства. Он говорит об интеллигентности дарителя, о том, что даритель писал и писание было не случайным делом его жизни. Та же самая двойственность, какую мы видим в этом завещательном списке, глядит на нас и из подписи Иоахима. Вот эта подпись, напечатанная Челедой на странице 268 его монографии:

Личная подпись Иоахима Мысливечка, брата композитора.

Имя, Иоахим, кажется написанным одним человеком, а фамилия — другим. Первое — тонко и элегантно, с очень большим изяществом; вторая — тяжело, вымученно, с завитушками и даже как будто с дрожанием пальцев. Завитушки и нетвердость отнимают от начертания фамилии и ту элегантность, и ту определенность, какая была в начертании имени, словно это последнее (то есть имя) писал студиозус, хороший ученик классов «философии», а фамилию — уже поживший, уже больной мельник, рукою в мозолях и жилах.

Но и еще кое-что можно вычитать из этой подписи. Она сделана немецкими готическими буквами. Германизация Чехии, особенно Праги и пражан, была в те годы уже настолько сильной, что, например, Поль Неттль в своей статье о чешской музыке даже столетием позже мог позволить себе оскорбительный для чехов выпад, назвавши Прагу «немецкой столицей» и жалея, что это «родное для Праги» немецкое начало было из нее изгнано, к большому якобы несчастью для развития ее музыки. Германизация сказалась притом, как видим, даже на готическом (а не латинском) шрифте не только в школьном преподавании, но в обиходе, названиях, привычках, чертах того, что можно назвать городской обыденной жизнью, жизнью мелкого обывательства Праги, не меньше, чем в обиходе ее интеллигенции, говорившей и писавшей на немецком языке. Как ни странно, можно проследить на подписи Иоахима даже эту двойственность: в свободном и тонком росчерке имени скрывается вся немецкая школа, полученная младшим Мысливечком; а в трудном и не совсем уверенном написании фамилии, очень чешской, характерно чешской, бывшей и оставшейся совершенно не онемеченною среди тысячи других онемеченных чешских фамилий, — в написании ее так и проглядывает трудящийся ремесленник, выходец из крестьянства, чех по рождению.

Вспомним опять Алоиса Ирасека. Когда он задумал написать свой роман «Ф. Л. Век» под символическим названием, в котором личная фамилия Век совпадает со словом «век», и по-русски и по-чешски означающим «столетие»; и когда захотел он в этом романе дать национальное полотно тех лет, показать историю чешского патриота с его младенчества и до зрелости, он не сразу избрал местом действия Прагу, а начал свой рассказ с маленького чешского городка. Почему? Причина объясняется самим писателем, о ней подробно говорят комментарии: да потому, что в маленьких городках и деревнях не было такого сплошного онемечения, как в Праге, и ростки движения «будителей», ростки национального подъема чехов, начались именно там — в старинных городках и деревнях, еще сохранивших крестьянское народное начало чеха. Крестьянское народное начало словно проглядывает в трудном начертании фамилии с ее готическими игреками, це-ашами (ch) и длинными эсами палочкой, так ей несвойственными и выведенными не совсем уверенной рукой. Вот как много может рассказать только одна подпись!

Допустим, что не было ничего сложного и тайного в отъезде Иозефа из Праги, а наоборот: шаг этот был поддержан и поощрен братом, думавшим, что «большому кораблю» нужно и «большое плавание». Не тут мы опять возвращаемся к Зеегеру. Если нет у нас повода пофантазировать о несчастном романе Иозефа с чешскою девушкой или о вспыхнувшей в нем страсти к итальянской певице, потянувшей молодого чеха за собой в далекую страну, где лавры растут и померанцы зреют, то реальных поводов для реальной фантазии о дружбе с Зеегером и совместных музыкальных занятиях с ним у нас немало. Был ли сам Зеегер расположен к поездке Мысливечка в Италию? Одобрил ли он его планы?

3

Уже было сказано выше, что гениальный органист Зеегер был широко образованным музыкантом. Так говорят о нем старые словари, а эти старые словари, еще питавшиеся достоверными источниками об ушедших, под широкою образованностью музыканта разумели не только знание музыки. Не забудем здесь, что словари эти были прежде всего немецкими. Даже чех Ф. М. Пельцль, оставивший нам некролог о Мысливечке, без которого вообще была бы невозможна никакая историческая концепция Иозефа Мысливечка, даже этот Пельцль, чех по рождению, не сразу стал чехом-патриотом. До того на его родине начали загораться, еще вдали от Праги, невидимые, разрозненные, робкие огоньки того движения, которое впоследствии стало таким могучим и выдвинуло целую плеяду «будителей» чешского возрождения, Пельцль пребывал сторонником «германизации» своей родной культуры и видел в немецком языке необходимый ключ к настоящей, европейской образованности чеха. Ясно, что убеждение это опиралось и на печать — на книгу прежде всего. Книга же была в то время немецкой, книга, читать и знать которую музыканту просто было необходимо.

Мы знаем, опять же по Ирасеку и его роману, с каким величайшим трудом из мрака забвения чешские патриоты доставали, набирали и печатали сокровища родной литературы. Вацлав Крамериус, имя которого в романе «Век» овеяно легендарным ореолом, вместе с Франтишком Прохазкой, учеником Пельцля и почти однолеткой с Иозефом Мысливечком, вернули чехам на чешском языке «Лабиринт света», гениальное творение Яна Амоса Коменского, ставшее на много лет своеобразным евангелием для чешского народа. Но это, как и знаменитая газета на чешском языке, сыгравшая такую большую роль в национальном движении чехов, произошло позднее, когда Иозеф уже лежал похороненный в древней земле Рима. А годы его занятий с Зеегером были еще временем сильных немецких культурных традиций.

Какая же «книга» могла быть в почете у Зеегера, читаться в узком кругу его учеников, где наряду с Иозефом Мысливечком были и Ян Кожелух, и Франтишек Душек, а позднее — и Кухарж? Конечно, книг было много, потому что XVIII век прославился своими теоретическими, философскими и даже лирическими трудами о музыке. Многие из этих трудов с жадностью прочитывались не только в свое время, но и гораздо позже, десятилетиями и столетиями позже. Их читала Жорж Санд, увлеченная образом своей «Консуэло». Их читал Ромен Роллан, принимаясь за музыкальные свои труды. Их читали философы, историки, писатели — вплоть до Томаса Манна. И среди этих трудов, кроме книг Руссо и энциклопедистов, и обязательного для изучавших музыку итальянца падре Джанбаттиста Мартини, классическим особняком высятся труды Иоганна Маттесона. Когда Иозеф Мысливечек занимался с Зеегером, Маттесон был еще в живых — он умер в 1764 году, восьмидесятитрехлетним старцем. Но труды его, полные живой мысли, обращенные лицом к будущему, глубокие и в то время бесконечно важные для каждого, кто решил посвятить себя музыке, уже десятки лет лежали напечатанные и доступные читателям.

Это был его «Совершенный капельмейстер», беседа о сложном и широчайшем искусстве музыканта, ведущего оркестр или хор, изучающего с ними их партии, организующего ансамбли, в то же время и постоянно занимающегося композицией.

Это были его «Врата чести» («Die Ehrenpforte») — своеобразная автобиография музыканта, местами в третьем лице, для профессионалов интереснее всякого романа. И наконец, его ранние работы об оркестрах — «Новооткрытый оркестр», «Охраняемый оркестр», преисполненные массой конкретных замечаний и мыслей. Можно ли сомневаться, что тридцатипятилетний Зеегер и его молодые ученики не прошли, не могли пройти мимо Маттесона, без знания которого просто не мыслилось «широкой образованности» музыканта?

Цитируя латинскую пословицу «Tam turpe est nescire Musicam, quam Litteras», Маттесон писал в своей автобиографии: «То и другое может и должно идти вместе, это всегда было моим убеждением». Латинская фраза означает: «Не знать музыки так же постыдно, как не знать грамоты». И это убеждение, что общее образование не только может, но и должно идти рядом с образованием музыкальным, является у Маттесона своеобразной заповедью, унаследованной от Яна Амоса Коменского передовыми людьми его и последующего столетия, причем заповедью двусторонней, требующей от музыканта общего, а от любого другого деятеля и музыкального образования.

Знал ли эту заповедь Зеегер? Судя по сохранившимся скудным сведениям о нем, не только знал, но и сам проповедовал ее, осуществляя эту заповедь на себе, на своей широкой образованности. Без особой фантазии можно представить себе комнату учителя в пражском доме или церковные хоры, где собирались его ученики — Мысливечек, Душек, Кожелух, а позднее и Ян Кухарж, на десять с лишним лет их моложе, — и перед ними раскрывались не только ноты с творениями классиков, но и страницы Маттесона.

Чему особенно мог научить Маттесон в толковании самого Зеегера? Конечно, наиболее интересным для Мысливечка было все, что говорит Маттесон в своем «Совершенном капельмейстере» о выразительности музыкального языка. Чувства у молодости хоть отбавляй. Нет надобности доказывать, что в свои двадцать — двадцать пять лет Мысливечек должен был чувствовать и переживать много, всей своей нервной организацией артиста. Но вот он садится за клавесин, за орган, берется за любимую скрипку — и чувства теснятся в нем, переполняют его, кажутся тормозом, препятствием к их выражению, потому что чувствовать в себе и для себя и выразить так, чтоб чувство это дошло до слушателей и было ими разделено, — вещи разные.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.