Глава XXI

Глава XXI

Похороны Бахтина — Характеристика князя Меншикова — Его семейная жизнь — Воспитание сына и дочери князя Меншикова — Внук князя Вадковский — Предсмертные минуты князя Меншикова и его кончина — Доктора Гемилиан и Экк — Рассказ Герстфельда о приключениях одного проекта

Был на похоронах нашего честного Н. И. Бахтина. Эта торжественная церемония навела на меня чувства омерзения и грусти. В доме покойного вокруг его гроба я нашел ряды людей в лентах, с ничтожностью на лбах. Я рассматривал их со вниманием, начиная с председателя с защемленным в глазной орбите лорнетом до хохлатого статс-секретаря, на самодовольной физиономии которого читалось, что он зять статс-секретаря Буткова. Желчный Корф со взором фарисея, бессмысленное лицо Замятнина, дерзкая и надменная рожа Буткова — пред честным гробом Бахтина; не надо было спрашивать ни исследовать, зачем они приехали: это спутники председателя. На кладбище не поехал ни один из этих государственных мужей.

Что сказала бы Европа о нашем Государственном совете, если бы узрела эти типы составных частей его? По газетам они могут казаться столпами Российского государства, как некогда я читал в газетах известие о слухе, будто в Париже соберется международная финансовая конференция, в которой от России будет прислан господин Шигаев, русский финансист. У Большого проспекта остановился Бутков с важностью боярской. Гавриил Степанович Попов, проходя мимо него, поклонился ему в пояс; Бутков протянул ему палец и с необыкновенною снисходительностью сказал ему громко и отрывисто: «Здравствуйте». Жалко то государство, в котором люди такого свойства и такими деяниями могут пролагать себе путь к власти политической, но еще более жаль, когда эти люди смеют уверить себя, что они действительно стоят на своем законном месте.

Я привык видеть ничтожество у подножия трона. Княжевич тоже ничтожен, но он не Бутков. Княжевич, достигнув кресла министра, видел в этом последствие прихоти фортуны, он наслаждался откровенно своим счастьем, нисколько не приписывая себе заслуг, которые давали бы ему право на его высокое положение. Бутков же, Тройницкий и т. п. убеждены сами, что они великие люди, и вот что омерзительно.

На пути к кладбищу могло бы показаться, что покойный был мелкий или злой человек; балдахин и ряд карет выражали деньги, а не дань современников или хоть сотоварищей, а между тем Бахтин был честный, добросовестный труженик на службе государственной, на которой он сосредоточил всю жизнь свою. За что же выпало на долю его это пренебрежение? За то, конечно, что он был честен и труженик, не под стать своим товарищам.

В церкви мне тоже все было не по нутру. Может быть, способствовала тому продолжительность богослужения, но мне неприятно было видеть, как эти архимандриты, окружавшие гроб, блуждали взорами по публике, как даже диакон, держа своими белыми ручками с розовыми ногтями Евангелие перед архиереем, прогуливался взорами по лицам, за архиереем стоявшим.

Тут были сановники в лентах. Какое настроение духа наполняло их — нельзя было угадать по их физиономиям! Они казались мне куклами, одетыми в шитые мундиры. Ал. Ив. Войцехович был единственным осмысленным лицом, и этот смысл был грустного содержания. Кроме него, только женщины являлись одушевленными существами в церкви, да на пути к могиле я увидел дань благотворительности покойного. Я видел до десяти женщин простого звания, в бедной одежде, истинно предававшихся скорби; занятые исключительно своим горем, они непреднамеренно смешались с шляпами, обшитыми широкими галунами, и бесцеремонно рыдали подле этих важных сановников.

Как трудно жить и как неутешительно умереть в такой отвратительной среде.

Ал. Ив. Войцехович сказывал мне, что Корф удивлялся «капиталам», будто бы оставшимся после Бахтина. Я бы отвечал ему на это, и именно ему, Корфу, что если это правда, то не только утешительно, но и назидательно небогатым молодым людям, начинающим службу: это доказывает, что долговременным трудом и расчетливою жизнью можно на службе приобрести некоторое состояние, не сделав ни одной мерзости и не позволив себе ни одной низости. И этого-то Корфа бедный Николай Иванович выбрал в свидетели своего завещания — поставил его в число вернейших друзей, поместил между Войцеховичем и мною!

Мой благодетель, прежний начальник и старый друг, князь А. С. Меншиков, умирает! На нем отражается резко суета сует — vanitas vanitatum! Отражаются и последствия личных его ложных воззрений. Вольнодумство XVIII века, честолюбие царедворца и родовая скупость — три элемента, подавлявшие движения его благородного сердца и помрачавшие свет его необъятного ума! Эти противники боролись в нем без устали, но в конечном результате добрые элементы подчинялись часто дурным.

Рожденный с необыкновенною независимостью характера, он противился всякому понуждению, даже и тогда, когда понуждение направляло его в область собственных его наклонностей. В Дрездене отец не мог ничем заставить его учиться, устал, махнул рукой и бросил сына. Юноша поехал в Петербург, нанял две комнатки под чердаком дома Манычарова (теперь Якобсона, в Малой Морской), завалил себя книгами и стал учиться, учиться и учиться. Через год определили его, 17-летнего мальчика, в Коллегию иностранных дел с званием камер-юнкера 5-го класса, вместо того, чтобы, по его желанию, определить в армию.

Послали его с депешами в Лондон, но он отдал депеши на почту, а сам определился волонтером на голландскую канонирскую флотилию, вооружившуюся против британского флота. Самозванца-воина схватили и отправили к миссии нашей в Стокгольм. Здесь он так проказничал, что был выслан в Петербург.

Фельдмаршал Прозоровский определил его подпоручиком в армейскую артиллерию и отправил в Молдавию. Князь подчинился уму фельдмаршала Каменского, чтил его, как кумира, повиновался ему, как ребенок, но когда, по смерти Каменского, занял место главнокомандующего Кутузов, Меншиков отказался от службы под командою человека, которого не уважал, — и перешел, кажется, в Преображенский полк.

И этот-то характер не устоял против растлевающей силы придворной атмосферы. Когда отец уведомил его, что нашел ему невесту, и просил приехать посмотреть ее, философ века XVIII писал в ответ: «Мне нечего смотреть; я женился бы и на козе, если у нее золотые рога и она может родить Меншикова». Эта невеста, графиня Протасова, владелица 7000 душ и массы бриллантов, была толстая, красная, безобразная женщина, ума ограниченного и без всякого образования. Ученость ее заключалась в твердом знании святцев и житий святых; беседы ее ограничивались разговорами с монахами и богомолками; деятельность — посещением церквей и монастырей и благотворительностью к бедным, к странникам и к юродивым. Меншиков ужаснулся вида своей невесты, однако не отказался от нее; на увещевания друзей он отвечал, что будущая супруга его — мешок, который он выбросит, вынув из него наследника.

На свадебном бале, стоя с молодою у буфета, он заметил одной даме: «Не находите ли вы, что я похож на пилигрима в Мекку с его дромадером?» Все эти выходки составляли, по-тогдашнему, верные признаки вольнодумца, который был в большой моде; Меншикова отзывы переходили через все уста. Он, прекрасной наружности, тончайших аристократических приемов, сделался предметом общего удивления, и в нем нашло первую пишу честолюбие, таившееся в душе его.

Возмездие не заставило ждать себя. Молодая княгиня, гордясь своим прекрасным, умным и чтимым супругом, забыла монастыри и богомолок; она жаждала случая показаться в свете рядом с изящным кавалером; наряжалась без вкуса, и чем более наряжалась, тем была безобразнее. Самолюбие князя страдало; он употреблял все средства своего ума, чтобы заставить жену сидеть дома; но ум его оказался бессилен урезонить женщину, успевшую сделаться суетною и начинавшую делаться ревнивою. Безуспешность усилий князя возбудила в нем досаду, высказывавшуюся в тонких сарказмах, но простодушная княгиня не понимала тонкостей, и оттого князь становился еще более смешным в глазах общества.

Раз вздумалось княгине участвовать в большом костюмированном бале, на который ожидали весь двор; для князя было вопросом жизни, чтобы княгини не было на бале; но когда его красноречие не подействовало на княгиню, он в насмешку сказал ей, что если она непременно хочет костюмироваться, то самый приличный для нее костюм — Жанны д’Арк. Толстая сутуловатая княгиня последовала совету и явилась Орлеанскою девою. Насмешки, по человеческой нелогичности, посыпались не на виновницу, а на ее мужа.

Ревность княгини возросла между тем до такой степени, что она прибегала к ворожеям и к талисманам; насовала тайком в карманы своего ветреного супруга каких-то корешков и пр., которые посыпались из кармана князя за носовым платком. Мало-помалу распри супружеские дошли до того, что князь, живший в особом уже доме, но еще сообщавшемся с домом жены коридором, велел заложить кирпичом вход в коридор, — и с тех пор супруги, у которых были уже сын и дочь, более не видались.

Между тем открылась князю высокая карьера. Он ездил постоянно с государем, — не выходил, как говорили, из коляски государя десять лет; поглощенный интригами Аракчеева и Дибича и заботами о сохранении царского благоволения, он, разумеется, не имел времени думать о воспитании детей своих.

Воспитание русское и по сию пору есть не более, как дрессура для салонных аллюров, а в то время, особенно в Москве, оно было еще хуже. В Петербурге родители-вельможи редко виделись с детьми, нанимали им гувернеров, гувернанток, учителей и наставниц. Учителя учили пению и игре на фортепиано и на арфе детей родителей, не умевших петь и не понимавших музыки; учили их наукам, которым отцы и матери не учились, но петербургские вельможи отлично говорили по-французски, понимали правильность английского произношения и прекрасно танцевали. За этими предметами они и наблюдали строго, и дети их, обладая объемом познаний, как у французского и английского мужиков, вместе взятых, — были ловки и приветливы. В Москве главное дело было в том, чтобы были в доме французы, француженки и англичанки; а что они делали — это все равно. Чистейшим выражением такого педагогического типа был дом княгини Меншиковой. У князька был гувернером и наставником месье Вуазон, который ничего не делал; учителя русские — подешевле — столько же делали, и не из лености, а из страха не понравиться баричу, потому что одной жалобы барича было довольно, чтобы прогнать учителя.

Для прислуги и практического развития мальчика даны ему, по обыкновению, трое или четверо мальчишек из крепостной дворовой челяди, лошади маленькие, кучер — мальчишка. Князек, разумеется, предпочитал эту компанию, которую имел право бить по щекам рукою и по спине плетью, — компании старика Вуазона. Тот, правда, проповедовал гуманность, но битые мальчишки были слишком умны, чтобы жаловаться; они за каждый рубец на носу получали подарочки, да и от родителей досталось бы им за жалобу, потому что родители детей, служащих при бариче, пользовались особенным почетом и могли обкрадывать господ более безнаказанно.

Около княжны ходили: гувернантка-француженка, компаньонки англичанка и русская и две-три девчонки.

Странно, до какой степени рутина может заступать место здравого рассудка. Тонкий, прозорливый князь Меншиков только лет пять перед сим увидел нелепость одногодков-лакеев, и то по моей инициативе. Он собирался выписать из Москвы мальчиков для внука своего Коли. По этому случаю я выразил князю удивление, что глупый обычай до сих пор не нашел своей здравой оценки. «Дать ребенку ровесников в лакеи — значит учить его всем мерзостям, — говорил я, — на вашем месте я приставил бы к Коле старика: он не станет ни забавляться с ним, ни учить его шалостям, да и Коля научится смотреть на прислугу снисходительно, не пыряя ее из угла в угол из всякого каприза. Старые люди, напротив того, должны брать прислугу из мальчиков, чтобы не стесняться посылкой их десять раз в день из одного конца дома в другой». Князь, видимо, удивился, что такая простая истина не приходила ему в голову.

Княжна занималась сплетнями в девичьей, гаданьями и чтением вздорных романов. По-английски не говорила ни слова, потому что англичанка была из московок и никогда не говорила иначе, как по-русски. Княгиня не только не замечала, как воспитывают ее дочь, но и не находила нужным смотреть за этим. Весь комплект учителей, наставников, компаньонок — нанят; следовательно, долг родительский исполнен; все эти господа и госпожи берут большое жалованье и беспрестанно капризничают и грозят оставить место, — следовательно, хороши. В этом убеждении княгиня вновь отдалась богомолкам, юродивым; благотворила подаяниями в пользу монастырей, и благотворила до того, что описали ее имение и чуть не посадили в тюрьму.

Когда сыну минуло 16 лет, привезли его в Петербург, чтобы отдать в Пажеский корпус. Князь вообразил себе всю ученость и образованность юноши в самом розовом свете. Сделал ему вопрос из истории, нехитрый, вроде того, кто был Юлий Кесарь. — Не знает. Вопрос из географии: какой главный город Швеции? — Не знает. Написал две дроби для сложения — не умеет! Стал диктовать сыну. Этот написал каракули совершенно без орфографии. Заставил читать. Спотыкается, как по вспаханному полю в сумерках. Любовь к изящному изобразилась в юноше коллекцией ямских уздечек и кнутов. Доблести, которыми он хвастался, заключались в вымыслах о страшных побоях ямщиков, которых он никогда не бил.

Опять возмездие! Отчаяние в сердце и забота о помощи. Отыскали в Пажеском корпусе Жирардота, отдали юношу к нему для образования за огромные деньги, — и опять тем и кончилось попечение о сыне. Впрочем, он принят в корпус, стало быть, дело в порядке, но через год не перевели его в следующий класс. Пришлось выходить в армию. Опять дорогие учителя, они втерли его в артиллерию, а отсюда артиллерист переведен в лейб-гусары. Когда Бенкендорф взял гусара в адъютанты, безграмотность выплыла снова наружу. С этих пор до настоящей минуты жизнь моего старика, князя Меншикова, представляет непрерывную цепь страданий и унижений ввиду невежественного сына.

— Боже мой, Боже мой, — говорил мне часто князь, судорожно потирая рукою грудь над сердечною полостью. — Я не сумею вам высказать, как я страдаю, видя, что у моего сына нет ни капли дворянства.

Дочь вышла еще лучше. Я получил от нее записочку[4] в следующей форме, написанную самым невозможным почерком:

Эта записка есть все-таки выражение ее наименьших недостатков. Князь был в постоянной насильственной переписке с нею; она награждала его через день ругательными письмами. В первое время эти отношения не волновали его. Занятый своим расшатавшимся политическим положением, утешаемый приращением своего капитала, он со смехом, хотя и горьким, прочитывал послания своей Лукреции Борджиа, но вот рушится его политический эшафодаж, и в это же время доходит до его сведения, что Вадковская в долгах и что ее сажают в тюрьму. Поневоле, из опасения скандала, пришлось заплатить несколько десятков тысяч.

Испытав брешь и в честолюбии, и в своих капиталах, князь теряет скептицизм. Он чувствует себя одиноким и в свете и в семействе; я один остаюсь ему верен и еще несколько человек; но я один был так близок и так деятелен в смутные его минуты, что он вверяется мне безгранично, после того, что всю жизнь свою не вверялся никому ни на волос. Во всем его роде был один представитель его потомства, Вадковский; он, так сказать, купил его у дочери своей, учредил в его пользу майорат из 40 тысяч десятин и полюбил его с нежностью, доходившею до смешного. Коля Вадковский умирает, унося с собою и развлечения старика, и его надежды на продолжение своего рода. Он так любил этого мальчика, что возненавидел сына своего за то, что тот не любил Колю. Один раз, после обеда, сел он против меня, протянул ко мне обе руки и сказал мне умоляющим голосом:

— Константин Иванович, будьте покровителем моего бедного Коли! — И заплакал.

Князь хотел назначить меня опекуном своего внука, но я на это не согласился; я не хотел вступать в дела с его дочерью, которую сам отец не называл уже иначе, как cette femme infernale — эта несносная женщина. Тогда он решился в завещании своем возложить на меня власть и обязанность определять наибольший предел суммы, которую дворянская опека могла разрешать расходовать для Коли. Он оставлял ему все свое благоприобретенное имущество. Я уговорил его на два исключения: во-первых, оставить Коле деньги, не называя суммы, кроме находящихся в московской конторе, и, во-вторых, завещать библиотеку не Коле, а Московскому Университету. Я уговаривал его не оставлять Коле денег свыше 50 тысяч рублей, но князь прислал ко мне фондов на 100 тысяч талеров. Мы условились, что деньги я буду хранить у себя без всякой расписки в их получении. После каждого неблагосклонного отзыва князя Владимира о Коле, князь приносил мне новые фонды, которых накопилось до 350 тысяч рублей, а с теми, которые я приобрел на проценты с них, они представляли сумму до 400 тысяч талеров. Я клал их в банк на имя князя, но до моего востребования, кроме 18 тысяч рублей, которые положил на свое имя.

Со смертью Коли все эти распоряжения лишились своего смысла; я возвратил князю деньги; недели две князь находил развлечение в исследовании моих счетов и расчетов, но потом наступила могильная тишина в его сердце, и он, видимо, страдал и скучал жизнью. Дорого платил он за насмешки над семейными узами! Теперь он искал и не находил их.

Сын его, вообще неспособный наполнить пустоту его жизни, был с ним часто непочтителен. Жена сына, умная, но холодная женщина, не сходилась с тестем в образе жизни и потому гораздо менее доставляла старику развлечений, чем разных лишений. Он кидался во все стороны, останавливался то на племяннице, то на внучке, но боялся нового, не ясного ему источника неприятностей, и оставался один, читал, читал, пока глаза не отказались от службы.

Оклеветанный в Крымскую войну, выброшенный из службы, в опале царской, он помнил, однако, свою популярность в Москве, видел, что и государь не решался трактовать его иначе, как старейшего генерала и государственного мужа; он знал, что его не любят, однако был уверен, что никто не посмеет приблизиться к нему иначе, как с глубоким уважением.

Характер, который придан судебной реформе нашими юными нахалами, отнял у старика и это последнее утешение. Вследствие письма, писанного им лет за десять к князю Трубецкому, где он сообщал ему слухи, будто любовница внука Трубецкого взяла с собой за границу беременную бабу, — судебный следователь очень бесцеремонно вызвал князя к допросу под присягою, полагая, что равенство перед законом в делах судебных значит равенство гражданское в смысле принципов 1789 года. Напрасно объяснял я князю, что это обряд, который не может кидать тени на честь его, а скорее бросает тень на судей; князь соглашался в уме с моими доводами, но не мог усмирить волнений сердца.

Несмотря на все смягченные формы, по выходе следователя и священника из кабинета князя люди нашли его лежащим на полу в бесчувственном состоянии. С этой минуты он постоянно был болен, ослабевал, слег, и вот уже вторая неделя, как он мучается агонией. В краткие светлые минуты он изъявлял удовольствие, только когда меня видел; только мне вверял свои задушевные мысли, всего чаще повторяя: «Я боюсь приезда госпожи Вадковской».

Четвертого дня в последний раз показал он, что узнал меня; бредил об аксельбантах, смеялся или лежал замертво, но когда я подошел к нему близко, он проговорил слабым голосом: «Крайняя слабость». Это было его прощальное слово; с тех пор он не узнает меня или не обращает на меня, как и ни на что, внимания. Думал ли так умирать князь Меншиков, любимый генерал-адъютант двух императоров, счастливый во всем и гордый до такой степени, что был равно вежлив с первым вельможей и с последним из своих писарей. Бедное человечество!

Наконец Бог прекратил страшные страдания две недели умиравшего старика. Эта агония не есть ли доказательство, что в больном старце был еще большой запас сил. Его залечили!

Года за три нервный удар, первое memento mori, последовал за шестидневным запором. С тех пор князь постоянно хлопотал только о том, чтобы каждый день был у него обильный стул; принимал ревень, алоэ, горькую воду, словом, все, что продавалось в аптеках, и наконец расстроил совершенно желудок. Я посоветовал ему принимать мармелад из слив с александрийским листом по рецепту известного кетенского доктора Гауке. Мармелад действовал, как выражался князь, с точностью часов, но действие его оказывалось через 12 часов после приема. В последние месяцы у князя не было уже терпения ждать 12 часов; он брал мармелад два-три раза в день, а через 12 часов действие наступало с такою силою, что князь брал опиум.

В этом-то положении, требовавшем во враче противника лекарств, князь вздумал взять Гемилиана, содержателя гальванических приборов. Гемилиан напихал в него столько пилюль, микстур и бальзамов, что у князя сделался понос с лихорадкою, продолжавшийся более месяца; от расслабления сил приготовление крови сделалось ненормальным; кровь шла и пузырем и кишками, а лихорадка между тем делала тоже свое дело.

Замечательно было лечение Гемилиана с Экком, которому платили 25 рублей за визит. Они давали князю хину от лихорадки, а так как хина губила желудок, то давали и соляную кислоту для подкрепления желудка, — как будто тело человеческое есть дом с отдельными комнатами, где одну комнату топят, чтобы нагреть, а в другой, слишком теплой, открывают форточку, чтобы освежить.

Я настаивал на перемене доктора. Князь и сам убедился в неспособности Гемилиана, однако отвечал мне: «Я бы не хотел его обидеть!» — и остался при нем. «Этот отзыв выражает всю личность князя», — сказал граф Армфельт.

Истратив миллион на платежи долгов Вадковской, истратив его поневоле, единственно в предупреждение скандалов, князь Меншиков копил в сердце чувство ожесточения; предвидя исход последней болезни, он, казалось, вспомнил обо всех оскорблениях и огорчениях, вынесенных им от дочери, и спешил составить завещание, чтобы сказать в нем, что он ничего не оставляет дочери; он успокоился не прежде, как по вручении мне завещания, с которого копию отдал сыну. Сын опасается теперь сцен на могиле отца; в том же опасении я нашел вынужденным объявить, что в моих руках завещание, которого содержание мне неизвестно — я его вскрою после похорон. Князь, отдавая мне завещание, сказал: «Она меня проклянет!» Когда я заметил на это, что проклятие это похоже будет на анафему тех, кто ездит с дышлом, князь с улыбкой отвечал: «Не с дышлом, а об одной оглобле».

Вежливость и умные речи не уменьшались до самой той минуты, когда он закрыл глаза и перестал владеть языком.

На первую панихиду ожидали государя, но государь захворал, и затем никого на панихиде не было. Грейг, креатура князя, превзошел всех; он приехал, но, видя, что нет никого из знати, — уехал! Что за мерзость!

Э. И. Герстфельд рассказывал мне свои служебные похождения. В министерстве путей сообщения, при министре Мельникове, вырабатывался проект положения об употреблении обочин железных дорог и полиции прилегающих местностей. Работали много, соображали и уравнивали с иностранными правилами, судили в министерском совете и представили министру. Министр снова сообразил, исправил и внес в Государственный совет; здесь К. В. Чевкин взял перо, перемарал проект по-своему, изменил его до основания и представил в соединенные департаменты законов и государственной экономии, пригласив Мельникова и двух его мудрецов, Кербедза и Дельвига. Эти три авторитета аплодировали новому проекту, и департаменты утвердили его. Проект перешел в общее собрание, и тут только увидал Герстфельд, что проект совершенно переделан и никуда не годится. Герстфельд отправился к Мельникову и объяснил ему всю нелепость новых изменений.

— Вы совершенно правы, — отвечал ему министр, — но бросьте это, советую это вам; вы знаете Чевкина, он скорее умрет, чем откажется от своих мыслей; он взбесится. Какая вам охота соваться? Он измелет вас в муку. Бросьте, Эдуард Иванович, пожалуйста, бросьте! Бог с ними!

Герстфельд не убедился министерскою философией: отправился к графу Строганову как председателю Главного общества железных дорог, доказывал ему всю вредность предположенных Чевкиным правил.

— Некогда мне, Эдуард Иванович, — сказал Строганов, — право, некогда; устраните меня от этого; я вам советую переговорить с Чевкиным.

Поехал старик к Чевкину.

— Эдуард Иванович! — возразил ему политэконом. — Мы вместе служили; я вам всегда оказывал уважение и обращался с вами как с другом, — а вы всегда против меня.

— Из чего заключаете вы, — отвечал Герстфельд, — что я против вас, если я стараюсь предупредить ошибки, которые скажутся на деле, о которых узнает вся Россия и в которых вся Россия будет вас винить, — разве это значит идти против вас? Я не того мнения, я буду говорить в Государственном совете, в убеждении, что это будет полезно и железным дорогам, и вам.

— Хорошо, подайте мне записку, — кончил Чевкин тоном сановника, принимающего челобитную.

Герстфельд послал записку ему и Строганову. По докладе дела в общем собрании Герстфельд встал и заявил совету, что он имеет многое заметить насчет этого проекта, о чем уже и объяснился предварительно с Чевкиным. Эта неловкая придаточная фраза поворотила все дело: барон Модест Корф обиделся, что Герстфельд объяснялся с Чевкиным, а не с ним, председателем департамента законов и соединенного присутствия этого департамента и департамента государственной экономии. Он объявил, что дело это было рассмотрено им со всевозможною тщательностью, что ввиду технической специальности вопроса он пригласил в соединенное присутствие первые российские авторитеты и решился пропустить проект на основании единогласного одобрения его этими авторитетами, но что и генерал Герстфельд в его глазах есть авторитет; что он не имел случая слышать его отзыв и потому просит возвратить проект в соединенное присутствие для нового обсуждения с участием Герстфельда. Чевкин отозвался, что он против этого спорить не будет; Мельников — «что если другие на это согласны, то он ничего против этого не имеет».

Проект воротился, Чевкин довольно небрежно объявил в соединенном присутствии, что Герстфельд ничего не сказал нового, что он все сообразил, а отзывы таких лиц, как Мельников, Дельвиг и Кербедз, довольно полновесны, чтобы устранить сомнение в достоинстве положения.

— Я вам дал записку, — заметил Герстфельд, — в которой подробно изложил причины, побудившие меня не согласиться с проектом; я желал бы, чтобы ваше высокопревосходительство удостоили мои замечания специального опровержения.

— Как, вы подали записку Константину Владимировичу? — подхватил оскорбленный чиновник-председатель Корф. — А я не получал от вас никакой записки.

— Я дал записку Константину Владимировичу, — оправдывался скромный Герстфельд, — потому, что он просил меня об этом, и полагал, что его высокопревосходительство приложил ее к проекту.

— Я ничего не получал, — продолжал Корф, — и считаю невозможным приступить к обсуждению дела, не имея предварительно всех принадлежащих к нему бумаг.

Записка была передана, — Корф пристал к Герстфельду, Мельников стал тоже вилять в эту сторону, тем более что в это время уже сделалось известным намерение государя отдать министерство путей сообщения другому, — словом, все нововведения Чевкина забракованы, и проект утвержден в том виде, в каком он поступил в Государственный совет первоначально — благодаря неполитичной придаточной фразе Герстфельда и слухам о назначении графа Бобринского министром путей сообщения.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.