Глава I
Глава I
Мое детство — Отец и мать — Наши предки — Смерть отца — Стесненное положение матери — Графиня Мусина-Пушкина — Графиня Каменская — Уварова — Кончина матери — Мое отрочество — В гимназии — Тогдашние преподаватели — Гонение философии — Плисов — Экзамен и его последствия — Моя родня — Шуберт
Екатерина Великая начала свои записки положением, что жизнь человека зависит от него самого, и то, что называют счастьем, есть последствие собственных наших действий. Я прибавил бы к этому, что наши собственные действия зависят от обстановки нашего младенчества и отрочества; какова была эта обстановка — это уже дело счастья.
С тех пор, что я себя помню, отец мой, образованный, умный, благородный, но в высшей степени бесхарактерный человек, никуда не выезжал, виделся с весьма малым числом своих прежних приятелей, много хлопотал о разных незначительных бедных людях, его клиентах, но говорил о людях знатных и о дворе — как о предметах, близко ему известных, — без того обаяния, которое в тогдашнее время внушали толпе особы высокого рода или высокого звания.
Моя мать — женщина необыкновенно твердого характера, незнакомая лично с великосветскою жизнью, но с большим духовным образованием, сосредоточивалась на обязанностях матери семейства.
В то время (1805–1818) не было еще в моде разглагольствование идей либеральных. «Эмиль» Ж. Ж. Руссо читался с восторгом легкомысленными великосветскими дамами, а в кружках практического среднего сословия считался бреднями старого холостяка. Естественно было, что мы, дети, воспитывались не так, как нынешние, не были с родителями на «ты», не учились азбуке и географии по картинкам и не гуляли с голыми икрами. Мать одевала нас тепло, кормила просто, что, впрочем, и не могло быть иначе, и поила бузинным чаем, когда мы простужались.
Духовное воспитание наше заключалось в подчинении порядку, долгу и в особенности смирении перед старшими.
Находясь в стесненном положении, видя, что детям ее суждено жить без покровителей, мать старалась вкоренить в нас такие свойства, которые, по ее убеждению, могли помочь нам в честной борьбе с житейскими нуждами. Я не понимал тогда смысла нашего воспитания; видел только уважение к знатным, питаемое гордою нашею матерью, и приучался признавать всех знатных за людей такого ума, перед которым наш скромный ум должен был безмолвствовать. Отец говорил иначе о великих мира сего, но мы верили в слова матери, как в Евангелие, а рассуждения отца пропускали мимо ушей и, следовательно, невесело смотрели на положение, в котором суждено было жить нам.
Часто я был свидетелем рыданий матери перед взбешенным отцом, рыданий, которые мгновенно были задушаемы при появлении постороннего, и хотя объяснял это себе в то время виновностью матери моей (иначе она жаловалась бы, думал я), но все-таки мне было жаль ее и досадно на отца; впоследствии, уже в отрочестве, узнал я, что сцены происходили от ревности; отец мой ревнив был до сумасбродства, и добродетельнейшая мать моя была страдалицей; узнав это, я с нетерпением ждал счастья быть опорою матери и ее утешением в старости. Грустно вспомнить, как неудовлетворительно выполнил я эту благородную цель отрока.
Родители моей матери, постоянно боровшиеся с бедностью, но жившие как Филемон и Бавкида, смотрели также с благоговением на знать и богатство и в своем простодушии считали богатым всякого, кто не так беден, как они сами. Я неверно выражаюсь, говоря, что они боролись с бедностью; они вовсе не боролись: жили очень, очень скромно, однако ж аккуратно приберегали копеечку, то есть из 1000–1500 рублей дохода бабушка откладывала рублей 100–300.
Но и у этих стариков было свое горе. Обе их дочери, моя мать и тетка, овдовели, без средств содержать малолетних детей; из троих сыновей — двое были в армии еще до кампании 1811-го и 1812 года; младшего определил отец мой в свою канцелярию, и когда он через полгода получил чин 14-го класса, перешел тотчас в военную службу, в кирасирский полк корнетом, 16 лет от роду.
Старший сын, уже в капитанском чине, изволил самовольно отлучиться от полка и остаться за границею. Разумеется, русскому армейскому офицеру не велико было поприще в образованной и трудолюбивой Германии; скоро голод погнал его опять в Россию, но там ожидал его расстрел. Отец мой, прервавший уже все прежние свои связи, бросился, однако, к военному министру, его прежнему приятелю (кажется, Вязмитинову), и тот сумел в добрую минуту рассказать государю случай так комически, что государь рассмеялся и разрешил принять дезертира унтер-офицером в Грузию.
Через год такую же шутку учинил и второй сын. Каким образом отец мой уладил и это дело — не знаю, но знаю, что явился к нам дядя Август, которого нам приказано было называть дядей Карлом, что этот дядя определен был в армию как недоросль Карл. Сколько было слез и отчаяния в семействе, пока оба эти случая не уладились, и все это западало безотчетно во впечатлительное младенческое сердце мое!
Младший сын пошел лучше: через год за отличную верховую езду он был переведен тем же чином в гвардию; через полгода перешел опять в армию поручиком, потому что не мог содержать себя в гвардии, но при первом смотре великого князя Константина Павловича (кажется, менее чем через год) опять переведен в гвардию тем же чином. Родители его сжались еще более, чтобы доставить удавшемуся сыну способы остаться в гвардии и быть масоном, что в то время составляло почти необходимую принадлежность гвардейского офицера.
Тогда быть офицером гвардии стоило и дороже и дешевле; дороже потому, что были предрассудки: нельзя было ни ездить на извозчике, ни идти пешком по делу, бывало, шутили много над дядей, что он, отправляясь на службу пешком, шел самым небрежным шагом и останавливался перед окнами магазинов, чтобы иметь вид прогуливающегося; дешевле потому, что не было подписок на разные фантазии, как это делается теперь, и что полковые командиры не барышничали лошадьми, а, напротив, помогали офицерам; так, Чичерин, командовавший лейб-уланами, где служил дядя, узнав, что ему не на что купить хорошую лошадь, просил его «сделать ему одолжение» купить у него верховую лошадь за 200 рублей ассигнациями, потому будто, что она не чисто рыжей масти, и продал ему превосходную лошадь за эту баснословно малую цену.
Когда я начал понимать, что вокруг меня происходило, родители мои приходили уже в стесненное положение. Когда детей было двое, два мальчика, и даже при рождении первой девочки, ездили мы в карете; отец держал трех лошадей, к нему приходил парикмахер завивать и пудрить его; лакей наш ходил в гербовой ливрее; живописец писал с нас, мальчиков, портреты. Помню живо картину, висевшую над диваном, изображавшую брата и меня в натуральную величину, в красных куртках, гоняющимися в саду за голубем. Куда девалась эта картина? Потом продали карету и одну лошадь, однако же отец продолжал щеголять пристяжною лошадью и, по тогдашней моде, сам держал вожжу; лакея стали одевать в серое ливрейное платье, наконец не стало вовсе экипажа, и слугу одевали уже в обноски отца моего; между тем брата, а потом и меня, семилетнего мальчика, отдали в пансион, из которого только по праздникам приходили мы домой; бедность проникла во все поры.
Мы, дети, не понимали причины лишений, но плакали то о карете, то о лошади. Дома становилось мрачнее; прежде бывали посетители почетнее, между ними самые короткие — Ланской и графиня Мусина-Пушкина, крестившие старшего брата моего; потом — состоявший некогда при фельдмаршале Суворове Фукс, мой крестный отец, Капцевич, глупый генерал, Тургенев, Горголи, потом и их не стало; одна графиня Пушкина осталась верным другом нашего дома, да приходил поздравлять с праздником толстейший квартальный надзиратель Галямин с молоденьким, хорошеньким сыном.
Странные совершаются в России сословные метаморфозы: был банковый сторож, отставной солдат, покровительствуемый моим отцом; отец мой вывел как-то сына этого сторожа в квартальные надзиратели, а когда у этого квартального надзирателя подрос сынок, очень бойкий мальчик, определил юношу в институт путей сообщения. Лет 16-ти этот мальчик, при содействии моего отца, переведен в колонновожатые, а в 1822 году он был блестящим полковником генерального штаба, любимцем князя Волконского и великосветским человеком: это был Галямин. Его замешали в историю 14 декабря, и с тех пор звезда его закатилась.
В 1816 году отдали меня в гимназию 10 лет от роду, где мне очень не понравилось.
Мало-помалу доходили до меня сведения, что и наш род был некогда в хорошем положении. Род мой по отцу принадлежит к вюртембергскому дворянству (происхождения которого я не знаю), но, думаю, не к коренному, судя по родовому имени, означающему «ремесло»; однако во время французского регентства Фишеры имели уже герб: щит, в верхней половине которого — дуб в серебряном поле, а в нижней — золотая рыба в синем поле. Во время регентства Фишер был генералом корпуса его имени, им сформированного, с которым он вторгся в пределы Франции, был взят в плен и расстрелян. Брат его, мой прапрадед, был Staatsrath и Ober-Baudirector (статский советник и обер-директор над строениями); старший сын его — шталмейстер при вюртембергском дворе, а младший мой прадед — Regierungsrath (советник правления).
У него было два сына: Конрад, мой дед, и другой, которого имени не знаю. Дед мой должен был наследовать после богатого бездетного дяди, но для этого принуждали его быть военным, а он ходил слушать химические лекции; старик-дядя требовал, чтобы племянник оставил эти, по тогдашним понятиям, неприличные дворянину занятия и, не успев в этом, отнял у племянника средства существования. Тогда дед мой занял место профессора химии, что рассорило его окончательно с дядей. Имя химика Фишера получило известность; граф Мусин-Пушкин, президент Берг-коллегии, большой любитель химии, познакомился и подружился с ним в Штутгарте или в Тюбингене, не знаю, и, воротясь в Россию, пригласил его именем императрицы на русскую службу. Так род мой попал в Россию.
В Петербурге дед мой и жена его, урожденная баронесса Муфль, сделались жертвою науки: бабка моя выпила какой-то химический препарат, стоявший в стакане на столе у мужа, приняв за воду, а дед задохся в лаборатории при взрыве газа. Дед мой, по словам отца, учил Мелиссино и был изобретателем зеленого огня, который назывался в России мелиссическим огнем, потому что Мелиссино присвоил себе изобретение моего деда.
Отец мой остался сиротой четырех лет от роду. Граф Пушкин взял его к себе и воспитывал вместе со своим сыном. В 1783 году отец мой определен в службу «трех коллегий переводчиком», 17-ти лет; в 1790 году поступил секретарем к генерал-губернатору Архарову, а в 1793 году взял его к себе генерал-фельдцейхмейстер, князь Зубов, «секретарем от артиллерии, с чином капитана».
Надобно полагать, что отец мой был тогда не без состояния, потому что свита князя Зубова жила очень широко, а отец мой был и по природе порядочный мот. Щегольство и страсть тратить деньги на пустяки сохранились за ним, когда он был уже постоянно болен и когда каждая гривна нужна была для пропитания семейства. Но, впрочем, какая же была тогда и дешевизна: я видел еще дом трехэтажный, в три окна по фасаду, по Кадетской линии, вошедший в состав главного здания первого кадетского корпуса при его перестройке; в этом доме при Екатерине занимал отец мой бельэтаж в три комнаты и платил четыре рубля в месяц с отоплением.
Другие порядки были и в службе. Зубов нашел, что так как отец мой при нем, то имеет право быть капитаном от артиллерии и носить артиллерийский военный мундир. Так отец мой попал в военные и чуть ли не командовал батареей, которая, впрочем, состояла, кажется, из пушки без лошадей, а может быть, и без канониров.
Император Павел, вступив на престол, вывел на смотр все списочные батареи. Набрали под орудия батареи, наскоро импровизированной, городских лошадей; отец мой сел на лошадь, так же мало знавшую службу, как и он сам, и все потянулись на смотр. По первому выстрелу капитан и передки бросились полным карьером с поля, и к счастью — последствием была не Сибирь, а крепость. Многие сидели в крепости с отцом моим, высидели и опять стали служить, а отец вышел в отставку, опять с чином титулярного советника; с тех пор не было ни одной светлой минуты в его жизни. Нужда заставила его принять место исправника в каком-то уезде Западного края; там он обольстил какую-то хорошенькую польку, на которой должен был жениться. Овдовев, он женился на моей матери в 1802 году, имея не более 36 лет от роду, но уже изношенный, удрученный и убитый переворотом в карьере.
Приехав в 1803 году в Петербург, он с трудом добился места секретаря в комитете правления Академии наук. В этом скромном звании он оставался до самой смерти в 1818 году, но был трактуем академиками как товарищ и друг.
Впрочем, эти друзья были незавидны для семейного быта. Кроме Фуса, Шуберта и других немцев, все были пьяницы и отъявленные кутилы. Они съезжались иногда у отца, но компания была, вероятно, не очень назидательна, потому что матушка отправляла детей к бабушке всякий раз, что у отца был вечер. По окончании пира отец рассылал «великих мужей» в своей карете по домам, как театральная дирекция отсылает домой артистов.
Я помню один случай: отправили вместе Севастьянова, Озерецковского (математика) и Севергина (минералога); на другое утро присылает жена Севергина узнать, куда девали ее мужа, не явившегося домой; кучер уверял, что он всех развез; другие сопутешественники тоже ничего о нем не знали; дело приняло оборот серьезный. Около полудня кучер стал выдвигать карету из сарая, чтобы мыть ее, и заметил, что она тяжелее обыкновенного; заглянул внутрь и узрел великого мужа, спящего под сиденьем безмятежным сном пьяного!
Дворянский род матери моей обеднел еще прежде рода отца моего. Из рассказов деда (отца матери) знаю я, что отец его, мой прадед, Паппенгут, был представителем одной отрасли дворянского ганноверского рода Pappenguth-Pappenheim, и уже в бедности; дед мой был лейб-медиком курляндского герцога, имел огромную практику, жил весело, вел большую игру, выигрывал или проигрывал груды червонцев, к отчаянию своей добродетельной и благоразумной супруги-красавицы.
Когда герцогство Курляндское было упразднено и Паппенгут дошел до отчаянного положения, в котором он покушался даже на жизнь свою, верная жена успокоила его и показала ему сотни три или четыре червонцев в то время, когда в течение нескольких месяцев был в доме едва кусок хлеба. По уговору, каждый раз, когда муж выигрывал, он отдавал жене сколько-то процентов на ее карманные расходы, а она вшивала эти червонцы в ватный капот с намерением не трогать их до той минуты, когда придется выбирать одно из двух: распороть себе горло или распороть капот; когда муж ее решился было на первое, она приступила к последнему.
Дед мой расплатился с кредиторами, отправился в Петербург, определился в морской госпиталь медиком и поселился в одном из тех деревянных домиков, в которых на Выборгской стороне тогда патриархально жили врачи — благодаря хозяйственному устройству этих скромных жилищ. Бабушка устроила понемногу из огорода кое-какой сад; двор был просторный, принадлежал одному жильцу и давал ему средство держать свою корову, своих кур и гусей и прокармливать семейство здоровее и честнее, чем в нынешних казарменных каменных палатах, где казенные деньги и казенные нравы перепутываются с благоприобретенным достоянием и с живою теплотою семейного быта, — не в пользу последнего, разумеется.
До кончины отца моего были уже пристроены: старший брат мой — во втором кадетском корпусе, я — в гимназии, пенсионером Академии наук. По смерти отца матушка осталась еще, кроме нас двоих, с пятерыми непристроенными детьми — двумя мальчиками и тремя девочками, в возрасте от 9 до 3 лет. Похоронив мужа и расплатившись с долгами, она осталась при 30 рублях. Пенсионного устава еще не было. Президент Академии наук, Уваров, назначил вдове шестинедельный срок для очищения казенной квартиры, прибавив свою любимую фразу: «Ни 24 часа долее» — и приказав немедленно прекратить отпуск казенного топлива, а это было в январе. Уваров, grand seigneur, большой вельможа, особенное имел внимание к дровам.
Много лет позже Пушкин написал стихи по случаю тяжкой болезни графа Шереметева, которого ближайшею наследницею считалась тогда жена Уварова; в этом послании к Лукуллу (Шереметеву) знаменитый поэт описывал радость наследника при известии, что граф безнадежен, и обеты, даваемые им при этом случае, между которыми:
Жену обкрадывать забуду,
И воровать уже не буду
Казенные дрова.
Рассказывали, будто Уваров жаловался на Пушкина графу Бенкендорфу, шефу жандармов, будто граф позвал Пушкина и выговаривал ему за пасквиль на Уварова и будто Пушкин отвечал: «Этот пасквиль написан не на Уварова, а на вас». — «На меня?! Не может быть; там нет ничего похожего на меня!» — «Чем же я виноват, что граф Уваров нашел сам сходство с собою в герое моего пасквиля». Se non ? vero, ? ben trovato! — Если неправда, все равно хорошо сказано!
Срок, данный Уваровым на выезд из квартиры, истекал в феврале, среди зимнего холода, а у моей трехлетней сестры была корь. Матушке предлагали исходатайствовать отсрочку, но она, непреклонно гордого характера и полная веры в Божий промысел, решилась очистить квартиру в срок — и вышла из нее, как Эней из стен разрушенной Трои. Купила лубочные салазочки, в каких развозили тогда охтянки молоко, укутала в них пятилетнюю девочку, сама взяла на руки больную трехлетнюю малютку, девушка повезла салазочки и повела за руку девятилетнюю старшую девочку, крепостной лакей повел за руки восьми- и семилетних мальчиков, и так семейство отправилось пешком с Васильевского острова на Выборгскую сторону к родителям несчастной вдовы.
В таких обстоятельствах прошло мое младенчество; чем слабее рассуждения этого возраста, тем глубже его впечатления; они не исследуются рассудком, не приводятся в систему; они только чувствуются, и когда чувство кажется уже прошлым и забытым, его печать остается на сердце навсегда, хотя и выражается наружу как видоизменение из того же корня. Вся моя натура покрылась меланхолическим оттенком и какой-то ленивой мечтательностью, но вместе с тем жизненные катастрофы вложили в меня веру в Провидение и укрепили мои внутренние силы на борьбу с превратностями.
Такие катастрофы еще до кончины отца поражали свежее мое воображение. Графиня Мусина-Пушкина, родная тетка князя А. С. Меншикова и жена того Пушкина, с которым был отец мой воспитан, любила моего отца как спутника ее молодости, как красивого кавалера и как ветреника — и сохранила чувство привязанности к нему до самой смерти; она любила и моего старшего брата за то, что он похож был на отца. Она говорила мне уже по смерти отца моего: «Раз только он обидел меня; я сделала ему сюрприз, сшила ему наволочки, — но вообрази, мой милый, мое удивление, когда на горничной, одевавшей меня, я увидела кружева от наволочек; фу, какой ужас!»
Делать сюрпризы было страстью графини и ее мужа. Пушкин был довольно богат, жена его еще богаче, но они делали один другому сюрпризы, стараясь превзойти друг друга, и наконец сделали друг другу величайший сюрприз, узнав, что оба разорились.
По смерти графа осталось у графини душ шестьсот, да и к тем привязался какой-то нелепый процесс. Управляющий уверил ее, что удобнее всего было бы совершить купчую крепость на отчуждение ему спорного имения, а когда процесс окончится, он отдаст ей имение назад, «если вы не считаете меня бесчестным», прибавил он. Графиня, невинная и беспечная, как дитя, обиделась предположением и совершила купчую; процесс кончился, но имение не воротилось.
Потом понравился ей один такой же продувной господин, отставной частный пристав, бывший ее комиссионером: он отобрал у нее и движимость. Затем остался у нее только пенсион, 3600 рублей в год (ассигнациями), но для графини это была капля в море. Постепенно она дошла до крайней нищеты; жила в Солдатской Слободке, в домишке из трех комнат, однако ж держала нарумяненную компаньонку и вдову какого-то героя-канонира (сбросившего с зарядного ящика упавшую на него бомбу), воспитанницу, рекомендованную этою же солдаткою, и двух мосек; выезжала в извозчичьей коляске, но часто не евши. Один раз сделалось ей дурно во время ее визита к матери моей: оказалось, что это от голода! Матушка просила ее приезжать к ней завтракать, и с тех пор она частенько бывала во втором часу выпить чашку кофе.
Родные племянники ее, князья Николай и Сергей Гагарины и князь Меншиков, никогда о ней не поминали (но первые давали ей какую-то пенсию, — не те ли 3600 рублей, которые она получала?). Когда полиция известила их о смерти графини, князь Меншиков (я был уже на службе) просил меня быть за него на похоронах и постараться выручить фамильные портреты, если у нее были, — и в самом деле, в бедной хижине, над старым рыночным столом красовался ряд прекрасных миниатюр, изображавших прекрасные лица в богатых уборах. За гробом старушки шли двое: княгиня Изабелла Гагарина и я. Жизнь эта — тоже русская сословная метаморфоза, но с галяминскою составляет обратный полюс.
Говоря о метаморфозах, вспоминаю о другой, еще более разительной, подробности которой слышал уже не в детстве, — о графине Каменской — (если память не изменила мне) матери фельдмаршала. Графиня Каменская была знакома с моим вюртембергским прадедом. Еще при Екатерине она хлопотала о примирении отца моего с его дедом, и успела настолько, что дед позволил написать к нему письмо. Отец написал его таким ломаным немецким языком, что старик взбесился: «Он забыл свой природный язык!» — и не хотел ничего более о нем слышать. Имение свое, не знаю каким путем, передал он какой-то г-же Гофер.
После того Каменская хлопотала о восстановлении родовых документов отца моего, сгоревших со всем домом графа Пушкина; но отец, как современник Екатерины, так гордился быть русским, что не хотел хлопотать об иностранном дворянстве, предпочитая стяжать службою дворянство русское, бедняга. Оттого я нашел только отрывочные документы, или, вернее, сведения, и то благодаря матери, их припрятавшей.
Затем графиня Каменская пропала из виду, и уже около 1812 года графиня Пушкина повезла матушку мою к Каменской, уже слепой и никого не принимавшей. Старушка очень полюбила матушку. «Подойди ко мне, голубушка, дай на себя посмотреть, — говорила она, обводя ее лицо руками, и иногда прибавляла: — Ты похудела, моя милая».
В тридцатых годах Я. А. Дружинин (тайный советник) рассказал мне ужасную историю. Вот она. При императоре Александре I дошел до княгини Лопухиной слух, будто мать фельдмаршала Каменского находится в крайней нищете. Этот слух не мог считаться заведомо недостоверным, потому что графиня передала все свое имение детям; а из сыновей ее — фельдмаршал помер, другой же продал все и уехал навсегда за границу; с двором она была не в ладах. Разоренная и не в милости — два условия вместе достаточные, чтобы быть всеми забытой. Лопухина просила Дружинина узнать, жива ли Каменская и где она. После долгих расспросов удалось Дружинину узнать, что Каменская живет на Песках. Переходя из дома в дом, Дружинин напал наконец на тот, в котором жила графиня, но и тут не вдруг отыскал ее. На вопрос, здесь ли живет графиня Каменская, дворник отвечал: «Такой графини нет, а есть старуха Каменчиха, посмотрите в пристройке». Дружинин вошел в избушку (зимой): одна комната, с прихожей; пусто, холодно, на стенах сырость, на подоконнике снег; в углу у русской печки — кровать, на которую брошена комом старая шубенка. Он хотел уже выйти, как заметил, что шубенка дрожит; подошел к кровати, приподнял тулуп и увидел под ним скорченную дрожащую старушку: это была графиня Каменская! Тут поднялся шум, графине дали пенсию, но в свете она не показывалась, — и свет, в полном смысле слова, ей не показывался.
«Не хочу быть дочерью Сципиона — хочу быть матерью Гракхов!» — сказала Корнелия. Хорошо, что Корнелия жила в Риме. Каменская была матерью Сципиона — и чуть не умерла с голоду.
Неизвестность, в какой оставалась Каменская, может теперь показаться невероятною, но тогда она была возможна. Адресного стола не было, а может быть и был, да делал лишь то, что в состоянии сделать стол без людей. Паспорта не предъявлялись, особенно в захолустьях; дворники были только дворниками, а не полицейскою инстанцией, как теперь. Теперь полиция знает место жительства не только людей порядочных, но и мошенников, с которыми находится даже в официальных сношениях, для открытия других воров, как видно из «Ведомостей СПб. полиции», стало быть, и воры составляют полицейскую инстанцию. Зло общественное лечится гомеопатически: similia similibus. При виде вдовы, странствующей с детьми по улицам Петербурга, — так, как бедная мать моя шла зимою 1818 года на Выборгскую сторону, — какой ум человеческий мог бы указать ей способы выйти из этого положения? Какое воображение сумело бы нарисовать не слишком мрачными красками будущность этой матери семейства?
Но Провидение уладило все такими простыми средствами, которыми оно одно обладает. В том же году старшая из сестер моих выбрана к приему в Смольный монастырь и оба мальчика попали в комплект первого кадетского корпуса; из пятерых непристроенных детей осталось двое, и те слишком малые, чтобы думать о пристройстве.
Года через три вот что случилось. В каникулы отправились мы, брат старший, лет 15, и я, 13 лет, гулять на Каменный остров, отступив от правил матушки, никогда не позволявшей нам ходить далеко без нее. Не доходя несколько сотен сажень до Строгановой дачи, встретили мы молодую благовидную даму с хорошеньким мальчиком лет восьми, который залюбовался кадетским мундиром брата, на румяные щеки которого и дама смотрела с благосклонным любопытством. Когда мы поравнялись с ней, она спросила у нас, куда мы идем, где живем, и, услышав, что на Выборгской стороне, спросила, не знаем ли мы, где живет полковник Баговут. На отрицательный ответ, она было удалилась, но, заметя, что сынку нравится кадет, пошла с нами и узнала, что мы Фишеры.
— Как зовут вашу maman?
— Ольга Ивановна.
— Боже мой! — вскричала дама, — это перст Божий! Я ищу Ольгу Ивановну Фишер давно; мне сказали, что она живет у отца своего, полковника Баговута, близ сухопутного госпиталя (читай: у коллежского советника Паппенгута в зданиях морского госпиталя).
Мы повели даму к матушке; оказалось, что это была Екатерина Сергеевна Уварова, жена камергера, добрейшая, просвещенная женщина, но просвещенная односторонне французскою литературою XVIII века, поклонница Руссо и г-жи Сталь — и в высшей степени энтузиастка. Она рассудила, что гувернеры не годятся для маленьких детей, что гувернантки — еще менее годны, как старые девки, не знающие света и жизни, что правильное воспитание может дать мать, сама испытавшая и добро и зло жизни, прежде наступления старости успевшая наскучить светскою жизнью и не скучающая в отсутствии шумных удовольствий. Такую даму искала Уварова — и вот сказали ей, что точно такая есть, указав на матушку.
Напрасно матушка уверяла ее, что она не подходит под приметы, что она не знает светской жизни, что она считает Ж. Ж. Руссо за сумасброда, что, во всяком случае, главное — в обстановке детей, и что советы наставника, даваемые по утрам, не помогут, если вечерние товарищи другого мнения. Чем более спорили, тем сильнее настаивала Уварова — и матушка принесла нам себя в жертву; скрепя сердце, благословя малюток, она поручила их старушке-бабушке и переехала, для пробы, к Уваровым.
Она была у них около года: проба не удалась, но Уварова сохранила к ней навсегда дружбу и уважение и, со свойственною ей энергией, принялась хлопотать о пристройстве моих младших сестер: обе были приняты в Смольный монастырь пенсионерками царской фамилии; вскоре за тем дочери астронома Шуберта, сохранившие дружбу к матушке, добились через комиссию прошений пенсии ей в 800 рублей. Матушка, содержавшая прежде большое семейство на 2000 рублей, сочла себя богатою, имея всех детей пристроенными и получая 800 рублей, — и на 76-м году жизни скончалась, уважаемая всеми, кто знал ее.
Такие перевороты не остались без влияния на жизнь мою. Я признаю мнение Екатерины II, что счастье есть последствие наших действий, но остаюсь и при своем, что действия наши зависят от обстановки нашей колыбели. Притом попадаются в жизни моменты благоприятные, одному чаще, другому реже; одному, пренебрегающему ими, — беспрестанно, другому, раз упустившему счастливый случай, — никогда более; один был бы счастливее, если бы родился ранее; другой — если бы родился позже: здесь решает счастье. Моя жизнь, например, сложилась бы совершенно иначе, если бы я родился десятью годами прежде; она была бы совершенно иная и тогда, когда бы я явился на свет при Екатерине, когда все расцветало, а не теперь жил, когда все распадается. Сама Екатерина, при том же уме, при тех же политических обстоятельствах, действовала бы, может быть, с меньшею сосредоточенностью воли, если бы выросла в русском боярском дворце, а не в казенной квартире штеттинского коменданта, и если б выходила замуж не с полдюжиной сорочек, как она рассказывает, а с 30 пудами столового и мебельного серебра, как графиня Мусина-Пушкина.
Уже 10 лет от роду я не считал себя ребенком, потому что был в третьем классе гимназии, но страдал, как ребенок. Перед гимназией пансион показался мне раем; в пансионе начальница была женщина; будили нас в 7 часов звонком маленького колокольчика и, в случае надобности, легким прикосновением к плечу, да и кроватка моя стояла рядом с кроватью брата. В гимназии с 5 1/2 часов бегал по спальням инвалид и хриплым басом кричал: «Вставать!» Кто не проснулся от крика, с того срывал одеяло, а в комнате было холодно. В пансионе давали каждому полотенце на несколько дней; в гимназии клали у рукомойников каждый день кучу полотенец, одно на несколько человек, но большие воспитанники отряжали одного, чтобы забрать все, и клали их себе под подушку; мы же, маленькие, встававшие раньше, чтобы не быть оттесненными от воды, утирались рукавом рубашки; своего полотенца нельзя было иметь, оттого что его в тот же день украли бы.
При моем малом росте и слабосилии, я не мог принимать участие в играх; ничто не помогало мне развлечься, забыть тоску о доме и то грустное, что дома происходило. Много тетрадей я не успевал переписывать, а в низших классах гимназии требовали чистых тетрадей, не заботясь о том, знали ли то, что в тетрадях заключалось. Благодаря инспектору классов, Федору Ивановичу Миддендорфу, такому инспектору, какого не бывало в России до него и, вероятно, не скоро будет, — меня освободили от тетрадей; я учился по чужим, заблаговременно, когда владельцы их учились накануне спроса, и платил за эти услуги позволением списывать мои латинские переводы; приятелям я делал даже небольшие изменения редакции, чтобы нельзя было изобличить, что это — копии.
В какой степени шли успехи в языках в первых четырех классах, видно по следующему случаю. Кукольник постоянно списывал все у других, и товарищи приготовили особый экземпляр, чтобы дать ему списать сочинение. Надобно было отвечать по-немецки на вопрос: «Что сделал Моисей великого?» Написали: «Моисей заколол свинью, в чулок посрал… и потом из того сделал колбасу, которую евреи съели». Кукольник это и скопировал и с торжеством прочитал в классе.
Но с 5 класса преподавание было несравненно лучше, а в старших, 7-м и 8-м, когда гимназия преобразовалась в высшее училище, даже превосходно, пока был инспектором Миддендорф.
Нынешние гимназии стоят несравненно выше тогдашней единственной — в материальном отношении, но нельзя сказать того же о преподавании. Наши средние и высшие преподаватели были зрелых лет, с большою педагогическою опытностью, не скороспелки, не заносчивые, не алчные; сама система преподавания была серьезнее; мы не хлебали ложками человеческой мудрости, не были в 18 лет юристами, не метили в 20 лет в преобразователи. Наши наставники были подчас оригиналы, но оригиналы — почтенные, и это лучше, чем нынешние неудачные копии.
Миддендорф считал, что мальчик, который не любит молоко, должен быть негодяй; когда он считал кого-либо виновным, то подходил к нему и, вращая указательным пальцем против его лба, спрашивал ломаным русским выговором: «Скажи мне, что у тебя в голове?» — и повторял вопрос громче и громче до тех пор, пока вопрошаемый не открывал рот, чтобы отвечать. Тогда он торопливо объявлял: «Твое дело молчать!» При всем том он заботился, как добрый и честный отец, о детях, ему вверенных.
По мере того как пишу эти строки, выходят передо мной, как тени, лики моих почтенных профессоров. Тилло, проэкзаменовав нас при вступлении в 5 класс, говорил нам: «Господа! Даю вам два месяца, чтобы забыть все то, чему вы до сих пор научились, потому что только тогда я могу начать преподавать вам французский язык». Гедике знал все школьные проделки, знал, что воспитанники держат тетради на коленях, чтобы с ними советоваться, или пишут на ладони то, чего не заучили, что вместо переводов перефразируют готовые напечатанные переводы латинских писателей, и, чтобы не быть жертвою обмана, принял странные обряды: садился на стол кафедры, свесив ноги, приказывал всем опустить руки под стол и прислониться грудью к столу; все это по смешной команде дурным русским выговором: «Книги в стол! Руки под стол! Тело к столу!» — с промежутками между каждою командою. Когда обряды были исполнены, он приказывал переводить — слово в слово! — подлинник: «Certatum fuit secunda re»; смысл: «Сражение было счастливо», а мы должны были перевести: «Сражено было второю вещью», то есть удерживая слова и формы подлинника. Он не допускал перевода Manlius Torquatus словами Манлий Торкват, или Манлий, украшенный золотою цепью, но требовал, чтобы переводчик непременно приискал русское прилагательное. Я из шалости сказал: Манлий Золотоцепной. «Так есть!» — с восторгом повторил Гедике. Когда все засмеялись, объяснив ему, что цепными называют только собак, то он прехладнокровно отвечал: «Пусть лучше Манлий будет собака, чем учитель — осел». Он имел в виду, что учит нас не русскому красноречию, а формам латинского языка, и потому прежде всего хотел знать, так ли мы понимаем эти формы. Зато от него выходили очень дельные лингвисты; я сам был большой латинист и делал сочинения на латинском языке.
Бутырский, профессор пиитики и эстетики, очень начитанный, знавший наизусть лучшие стихотворения русские, немецкие, французские, английские, итальянские и испанские, с выработанным критическим взглядом, смешил нас рассеянностью и приемами. Объясняя нам, что значит изящное, он вдруг остановился, запустил палец в нос, вытащил кусочек засохшей мокроты и, катая его перед собою между двумя пальцами, заключил: «Вот что называется изящное!» Все в одно мгновение разразились хохотом; профессор обомлел и сам рассмеялся, когда объявили ему причину хохота. Он многому научил нас — не искусству создавать хорошее, но знанию, что хорошо.
Плисов, профессор правоведения, или, лучше, права, ученик Лейбница и Гейнзиуса, сбивался от всякой мелочи. Когда окна на двор были открыты и петух предвещал дождь, Плисов останавливался всякий раз перед кикирику и снова начинал свою фразу, которая на том же месте прерывалась новым кикирику. В оправдание свое он говорил нам, что Лейбниц привык, читая лекции, устанавливать взор на граненые стальные пуговицы, бывшие на одежде одного из слушателей. Когда это заметили, тот слушатель спорол одну или две пуговицы. Профессор несколько раз смущался, однако оправился. Тогда тот же студент спорол все пуговицы и явился с суконными. Лейбниц стал запинаться и вдруг, вскочив с кафедры, закричал студенту: «Сударь! Пришейте пуговицы, или — я не читаю!»
Грефе, профессор греческого языка, европейский авторитет, академик, друг министра, был вспыльчив до исступления. В его высшем классе было только три слушателя, потому что он говорил только по-немецки, а из нас только трое понимали этот язык. Раз случилось, что в класс явился я один. Стали мы переводить «Одиссею»; я сказал артикль не того рода. «Что?!» — завопил он и и бросился ко мне с кафедры, как сорвавшаяся с цепи собака. Грефе замахнулся на меня, я вскочил на стол — он туда же; столов было пять рядов, я бегал по столам, 15-летний мальчишка; он, 60-летний, беззубый, с Владимиром на шее — за мной. Наконец перед дверьми я соскочил со стола, нырнул в двери и остановился в коридоре, готовый бежать далее. Старик, не в состоянии произнести трех слов от одышки и чувствуя комическое положение профессора без слушателей, стал на пороге и, задыхаясь, звал меня: «Ну, идите же!» Я вступил с ним в переговоры; мы заключили изустный трактат, и я воротился. Старик — славный, почтенный, умный — переконфузился и был тише воды. На следующую лекцию, где нас было уже трое, он, войдя в класс, тотчас подошел ко мне, вынул из кармана два апельсина (или бергамота — не помню), положил передо мною на стол: «Ну вот, кушайте! Вы архиглупый человек!»
Я распространился об этих личностях, потому что пишу для одного себя, чтобы припоминать минувшее, когда память станет изменять мне, а в моем прошедшем это — любезные мне лица: я люблю их до сих пор и до сих пор им благодарен. Они объяснили мне главное: что я — невежда! Будучи хвалим за географию, когда семи лет от роду я, как попугай, лепетал города и реки, я вообразил себя географом и потому до 30 лет не знал географии; отличаемый в 5 классе за математику и историю, я почел себя преученым мужем (в 13 лет), в 7 классе я стал сомневаться в своей мудрости, а в 8-м убедился, что ничего не знаю, и это убеждение есть лучшее ручательство, что мои учителя были дельные и почтенные люди.
При экзамене в 7 класс, в 15 лет, меня в первый раз заставили прибегнуть к лицемерию. Я во всем порядочно приготовился, кроме одного вопроса: о французской революции; такие исключения никогда не проходили для меня безнаказанно; билет был вынут воспитанником, стоявшим в списке тремя нумерами выше меня; казалось, беда прошла мимо. Но ни один из моих предшественников не отвечал удовлетворительно, и, таким образом, тот же билет перешел ко мне. Сначала я сказал откровенно, что эту эпоху не успел повторить и прошу дать мне какой угодно другой вопрос, но когда ректор (Зябловский) заревел, как я смел сознаваться в лености, то я из чувства самосохранения объявил лицемерно, что с намерением не учился, по непреодолимому отвращению к революциям. Это было в 1820 году, когда у нас боялись карбонарства и безбожия. Мой ответ произвел фурор, и два года спустя министр князь Голицын, давая мне вместе с выпускным дипломом Библию, рекомендовал сохранить мои добрые правила.
На следующем экзамене, в 1821 году, плохо отплатил я бедному моему профессору Плисову: это было в разгаре пиетизма в высшем кругу. Князь А. Н. Голицын был министром народного просвещения; Рунич — попечителем учебного округа; Кавелин — директором училищ; а Магницкий, этот известный иезуит, — ректором университета. Из университета были изгнаны лучшие таланты; профессору эстетики Галичу грозили отставкою за его либерализм. Галич, человек ограниченный, бедный, обремененный семейством, струсил и решился объявить Руничу, что он постиг свое заблуждение и сознает, что все учение эстетики — вздор. Рунич объявил это на конференции и вздумал тут же вознести благодарение Господу, что сподобил возвратить заблудшую овцу на путь истины. При этом случае выдумали, будто Галич подошел к Руничу и поправил его речь вполголоса: «Ваше превосходительство! Я — баран!» В это-то странное время я держал экзамен по естественному праву. Добирались до Плисова. Мне только что минуло 16 лет, но я был мал ростом, с детским лицом и звонким детским голосом, меня и выбрали за оселок учения Плисова. Экзамен происходил в большом зале; нас было только 16 человек; экзаменаторы: попечитель, директор училищ, ректор университета, потом разные sub (замы): всего человек семь, сидевших за столом.
Позвали меня к столу и спросили, как я объясню, что государь может награждать, наказывать, рубить головы своим судом, а он, Рунич, такой же человек, этого права не имеет.
Товарищи шипели мне издали: «Помазанник», — но я не дослыхивал и потерялся. Между тем Плисов заметил попечителю, что он не имеет права делать такие вопросы и что они могут только навести юношей на мысли, какие им не пришли бы в голову. Рунич смешался.
— Ну, пожалуй, — сказал он, — я вас спрашиваю не об Александре I, а о Франце II.
Я между тем подзадумался и в убеждении, что сделаю отлично, объяснил конференции, что Франц имеет власть по праву наследства.
— А как же приобрел первый монарх такое право?
Я стал объяснять, что сначала люди избирали себе сами главу только на время войны с соседями, но избранные укрепили за собою власть с помощью войска.
Рунич слушал меня с удовольствием; тем более удивился я, когда Плисов дрожащим голосом уверял, что он никогда подобного не говорил своим слушателям. Рунич же доказывал, что ребенок не может сам выдумать подобные вещи.
Завязался спор о том, ребенок ли я или нет. Инспектор докладывал, что мне 16 лет; Рунич и Магницкий утверждали, что мне не может быть более 13 лет; инспектор побежал за метрическим моим свидетельством. Профессор просил разрешения выйти, а я, изумленный, раздосадованный на самого себя, стоял перед этими фарисеями!
Когда я увидел, что профессор мой собирается выйти, я возмутился и тоном негодования объявил, что профессор никогда не говорил того, что я сказал; что я читал это в сочинениях исторических, и между прочим — истории Галетти, которая была нашим официальным учебником. Потребовали историю Галетти, велели мне отыскать то место, в котором выражена мысль, мною высказанная. Я нашел фразу, выражавшую почти то же; однако же Плисов вышел в отставку и потом определился в комиссию составления законов. История Галетти отобрана у всех и запрещена.
По выходе Плисова из залы Рунич подошел к нам и сказал, что мы учились прекрасно, но что нам внушались понятия превратные; что естественное право мы знаем без профессора, если знаем десять заповедей и Символ веры, потому что в этом заключается все естественное право, и другого права нет.
Затем стал спрашивать нас заповеди. На беду — никто не знал твердо второй заповеди; мы перетрусили, но попечитель уверил нас, что все будем переведены в 8 класс, и что он даст нам профессора умнее Плисова.
И в самом деле, перешли мы все в 8 класс, и явился к нам на кафедру молодой человек, какой-то Сергеев. Мы приняли его очень дурно, и когда он стал читать нам что-то из Священного Писания, мы закашляли, зачихали, захаркали, так что бедный Сергеев совершенно потерялся. На следующей лекции Сергеев объяснился с нами откровенно; он понимал, что нам неприятно видеть его после Плисова; он сознавал, что его лекции не могут быть нами одобрены, но что же делать, говорил он, если не он, то другой будет нам читать такой же вздор по приказанию невежд-начальников; что посему он просит нас провести как-нибудь час его лекций, и если мы желаем докончить настоящий курс естественного права, то он приглашает нас к себе на квартиру, раз в неделю, и там, в дружеской беседе, он будет развивать учение Канта и Лейбница.
Мы и собирались у него раза три, но вскоре кафедра естественного права была уничтожена, и мы перешли к римскому. Как все это умно!
Наука успокоила меня нравственно; на Выборгской стороне, у стариков, нашел я приют безмятежный; мать моя с детьми и тетка-вдова со своими жили у родителей; по праздникам и в каникулы нас собиралось много: Фишеров — четверо и Жлобицких — трое, брат мой старше других всех, я почти одних лет с моим кузеном Казимиром и года на три-четыре старше кузины Эльвиры, а до отдачи сестер в Смольный всех детей было там девять человек, и они жили как родные, без всякого отличия от двоюродных; ссор не было никогда; я давал уроки моей кузине — учитель 14–17 лет, ученица 10–13 лет — и был в этом отношении взыскателен; строгая, серьезная матушка моя направляла нас на пути нравственном, и никто не помышлял даже о пренебрежении ее наставлений, а тем менее о сопротивлении; кроткая, как ангел, и услужливая, как сестра милосердия, красавица-тетушка заботилась о наших развлечениях; ее мы любили, но за советами к ней не ходили; обе сестры-вдовы были воплощением полезного и приятного.
Дед наш, 70 лет от роду в год смерти отца моего, выходил каждое утро в семь часов в палаты, а оттуда — на свою вольную практику, пешком, до трех или четырех часов, заходя к пациентам и у Каменного моста, и в Ямской — все пешком и всегда в мундире. Он помер на 79 году, и до самой смерти, то есть в течение почти 30 лет, практиковал.
Бабка моя пережила мужа своего лет на десять, она умерла в 1833 году, 78 лет, и до 70 лет сама хозяйничала, сама готовила и разливала чай и кофе семье, в которой бывало до 14 человек. У нее была оригинальная философия: в приготовлении, иногда одновременно, и чая и кофе, случалось, что она брала тою же ложкою то и другое, отчего попадали крупинки молотого кофе в чашку с чаем, плававшие на сливках в виде черных зернышек. Когда кто-либо из детей старался вылавливать этих позванных пришельцев, она находила это прихотью: «Что за беда? Ведь ты любишь кофе!»
Данный текст является ознакомительным фрагментом.