Глава XVIII

Глава XVIII

Перед освобождением крестьян — Противоречия в этом вопросе — Взгляд на крепостное право в России — Проект сенатора Веймарна — Чевкин и Ростовцев — Комитет об улучшении быта крестьян — Барон Корф и неудавшееся министерство цензуры — Высочайший рескрипт и циркулярное его искажение — Дворянские комитеты — Чулков — Комитет Петербургской губернии — Мое объяснение с князем Орловым — Моя речь в комитете — Забаллотирована моего проекта — Заседания комитета — Редакционные комиссии — Смерть Ростовцева и назначение на его место графа Панина — Разговор князя Меншикова с императрицей и великим князем Константином Николаевичем — Перемены в администрации — Хрущов — Действия демагогической партии — Новые деятели — Студенческие беспорядки — Польский мятеж — Земские учреждения — Растление нравов — Покушение Каракозова

Годы 1856 и 1857 представляют замечательную смесь консерватизма и демагогии в действиях правительства, борьбу государя с усилившеюся партией либералов, которая выходит из этой борьбы победителем.

Я не посвящен ни в тайны государева сердца, ни в интриги лиц, окружающих трон. Мои впечатления — отголоски слышанного.

В кругу людей высокопоставленных очень многие утверждали, будто государь сам шел против дворянства из личного к нему недоверия. Князь Меншиков говорил мне, что, стоя в приемной в Ильинском дворце и встретив там Рейтерна, он стал доказывать ему, в какую неурядицу ввели Россию проекты великого князя Константина Николаевича, и что Рейтерн прервал его наконец тоном досады: «Я не знаю, с чего взяли винить великого князя. Идея принадлежит самому государю».

В другое время пересказывали мне рассказ графа Орлова-Давыдова. Он представлялся государю; государь принял его сначала холодно, но по окончании общего приема позвал его в кабинет и между прочим будто бы сказал: «Дворянство злобствует на меня за освобождение крестьян от крепостной зависимости, но оно не знает, насколько я защищал его».

В бытность Перовского министром внутренних дел и когда Бибиков, тогдашний генерал-губернатор юго-западных губерний, стал вводить инвентари, государь — в то время наследник престола — говорил с большим жаром в Государственном совете против действий Бибикова. «Он хочет поссорить государя с дворянством», — сказал наследник. По вступлении Александра Николаевича на престол, Бибиков, уже министр внутренних дел, оставался в царской опале и через несколько месяцев уволен.

На место его посажен Сергей Степанович Ланской, человек дряхлый, глухой, ума ограниченного, неопытный в делах администрации, но родом, жизнью и репутацией — дворянин. На представление Ланского о назначении ему в товарищи Николая Милютина не последовало соизволения: товарищем назначен Левшин, крупный землевладелец.

Министерством государственных имуществ управлял Хрущов — камергер, танцор, крымское яблочко, бестолковый, ограниченный и надменный, но принадлежавший к партии демократов, собиравшихся у великой княгини Елены Павловны. Он считал уже министерство за собою, когда назначили министром В. С. Шереметева, богатого помещика, известного даже строгостью к крестьянам дурного поведения.

Словом, самые назначения указывали на то, что государь следовал политике Александра I: «Без дворянства — без монарха, без монарха — без дворянства». Это предположение подтвердилось фактически циркуляром министра внутренних дел Ланского, в котором он объявлял дворянству о нелепости слухов, ходивших уже по государству, будто правительство намерено посягнуть на дворянскую собственность, убеждал его не верить этим слухам и высочайшим именем удостоверял, что государь никогда не решится на ограничение дворянских прав, дарованных бабкою его Екатериною II.

После этих манифестаций речь, произнесенная государем во время празднеств коронации, речь, в которой государь сказал, что крепостное состояние оставаться не может и что лучше повести переворот сверху, чем ожидать его снизу, — произвела невыразимое действие. Как согласить эти противоречия? Я не верю, чтобы государь имел свою мысль, чтобы он прикрывал эту мысль словами по системе Талейрана. Эта система может быть уместна для искательного придворного, но не у государя, который знает, что каждое слово его раздается по всем углам государства и записывается в историю. Гораздо вероятнее, что государь был и в том и в другом случае искренен, но что его убеждения колебались под влиянием советников разных партий.

«Революция сверху и снизу», очевидно, есть фраза повторенная, сказанная непросвещенным или коварным советником. Людовик XVI тоже затеял революцию сверху, однако же, дойдя донизу, она сама пошла вверх и обратилась в кровавую революцию снизу. Это костер, построенный на порохе: зажгите верхушку — он будет тлеть и сообщать пламя ближайшим нижним слоям, будет тление медленное, спокойное, но когда дойдет до основания, произведет взрыв, который истребит все здание. Так говорит история, эта «книга народов, памятник прошедшего и зерцало будущего». У нас все делается сверху, и оттого все делается по доктринам; оттого наши учреждения, списанные с иностранных, остаются по большей части только на бумаге и не врастают в народную почву.

Я не противник освобождения крестьян, даже не в убытке от совершившегося освобождения, но не одобряю способа исполнения. Вопрос об освобождении крестьян поднят был Киселевым в 1840 году; князь Меншиков поручал мне тогда разные соображения по этому вопросу; для уразумения его я прочитал целые тома богемских законов и видел, что там дело освобождения совершалось рядом последовательных постановлений, тянувшихся более 100 лет. У нас и этого не было нужно, потому что у нас права помещиков были очень ограничены по закону, а казались широкими только по злоупотреблению закона.

Этого различия между законом и практикою наши реформаторы сами не знали.

На что указывали они как на уродливость отношений? На то, что продавались души, но такова была форма купчих крепостей, предписанных Петром Великим. Если эта форма оскорбляла гуманное ухо, стоило только изменить эту форму.

На ссылку в Сибирь по воле помещика? Никогда помещики не имели права ссылки: она была следствием злоупотреблений губернских правлений. Закон предоставлял помещикам отказываться добровольно от людей крепостного состояния, давая о том знать губернскому правлению, а это обязано было поселять таких людей на казенных землях с согласия крестьянских обществ, и только если ни одно общество не пожелает принять отпущенника в свою среду — поселят его в Сибири. Вместо того губернские правления никогда не спрашивали согласия ни обществ, ни отпущенников, нисколько не старались отвести отпущенникам землю в ближайших местах, а просто сажали их в тюрьму и по первому этапу отправляли в Сибирь.

Так отпущение на волю сделалось равносильным ссылке в Сибирь; так вышло два способа отпущения на волю: один — посредством вручения отпущеннику отпускного акта, предоставляя ему самому искать себе другую оседлость; другой — посредством объявления губернскому правлению об отпускаемом на волю. Первый способ употреблялся, когда помещик хотел оказать милость, второй — когда целью было наказание. От правительства зависело постановить, чтобы отпущение на волю происходило только первым способом.

Указывали на то, что помещик имел право сечь крестьян, но ведь и полиция секла не только крестьян, но и мещан, и секла нещадно, тогда как помещик не имел права давать более 15 ударов.

На то, что помещики брали поборы и сгоны? Но закон устанавливал только три дня с тягла. Затем оставалось только учредить крестьянских адвокатов, которые за них вступались бы. Это было бы первым шагом; потом можно бы было постепенно расширять права крестьян до полной свободы, чтобы они сперва узнали бы права свободного человека на деле, а потом — что эти права и означают свободу. В этом духе была моя записка, поданная государю в январе 1857 года.

К сожалению, наши дворяне не так действовали. Наступило царство лжи в нашем обществе; все лгали государю — и министры, и чиновники, и дворяне, все лгали друг другу.

Начали некоторые помещики Ямбургского уезда, во главе которых был сенатор Веймарн. Всполохнувшись от тронной речи, они вздумали отвести удар сверху проектом снизу и сочинили проект, в котором очень нетрудно было видеть, что под прикрытием филантропических изречений они хотели еще более затянуть узел крепостного труда. Веймарн написал урочное положение едва ли не вдвое против практического тяглового урока и замаскировал это постановлением «строжайшего надзора, чтобы помещики не требовали от крестьян работы свыше урочного положения». Проект подан генерал-губернатору для представления на высочайшее утверждение. Ловкость эта сманила Половцова, лужского помещика. Он взял проект Веймарна, исправил его по местным обстоятельствам и просил предводителя дворянства пригласить помещиков Лужского уезда подписать проект «для единства с Ямбургским».

Когда я, критикуя статью за статьею проекта Половцова, стал доказывать несообразность требования, чтобы помещик отпускал лес не только своим, но и соседним крестьянам, то господин Бизюкин прервал меня гуманными излияниями, напоминая мне «меньшую братию». Проект провалился.

Вот как принялись столичные дворяне за государственный вопрос. Проделки их шли прямо в руку демократической партии. Партия эта поймала их на месте преступления и без труда дошла до учреждения комитета для обсуждения вопроса об улучшении быта помещичьих крестьян. Людей, думающих по заказу рядчика, найти у нас не трудно, но опасались государя, зная, что он еще недавно стоял за права дворянства. Надобно было найти людей, пользующихся его доверием, которые искренно или неискренно доказывали бы ему необходимость коренного переворота отношений владельцев к сельскому населению.

И такие люди были налицо: генерал-адъютанты Чевкин и Ростовцев. Чевкин вкрался в доверенность государя с тех пор, когда наследник был председателем комитета Московской железной дороги, а Чевкин управлял делами этого комитета до назначения меня правителем дел; это человек с гибким языком, стяжавший себе репутацию все-зная, — без правил, без убеждений, интриган и ловкий честолюбец. На какой стороне партии сильнее, на той и Чевкин. Ростовцев любил государя искренно; его нельзя было уговорить к обманыванию государя из расчетов честолюбия; за него принялись иначе, отуманили его лестью, уверили его, что он великий муж государственный, наговорили ему фраз, систем и доктрин, которых он по невежеству своему вовсе не понимал, но по тщеславию, свойственному купеческой крови, притворялся понимающим или сам себя в том уверил.

У обоих было, однако, настолько здравого смысла, чтобы подумать о собственных интересах. У Чевкина было душ 50, нажитых им понемногу; он их продал. У Ростовцева было родовое имение душ во 100, поселенных на бесплодной земле, оброчных. Он отпустил их на волю, с переводом на них долга опекунскому совету, т. е. рублей по 60 на душу.

Рассказывали, что крестьяне прислали к нему депутацию с объяснением, что нечем заплатить долг, что они не могут окупить такою платою свою свободу и что если барин не намерен отдать им землю на условиях менее обременительных, то они не желают свободы. Ростовцев прослезился, рассказывая, что любовь крестьян его тронула, что он отпускает их на волю и дарит им землю, а они просят позволения остаться крепостными!

Набрав таких патриотов, собрали комитет, все это под главным руководством великого князя Константина Николаевича, который сам был послушным орудием в руках партии Головнина, Милютина, Хрущова, Соловьева и еще нескольких им подобных.

В комитете заседали: князь П. П. Гагарин, равно готовый на все партии, смотря по личным расчетам; Н. Н. Бахтин, честный и умный, но софист, не видавший никогда России, не выезжавший никогда из Петербурга иначе, как в путь за границу, во Францию или Швейцарию; Чевкин, горбатый телом и умом, по выражению Канкрина; Ростовцев и барон М. А. Корф, тщетно в течение 10 лет гонявшийся за министерским местом.

Когда заговорили, что Панин, министр юстиции, и Норов, министр народного просвещения, сменяются, Корф, говорили, написал государю письмо, в котором сознавался, что, не будучи помещиком и не видав никогда уездной жизни, он слишком мало знаком с крестьянским вопросом, что он, напротив, посвятил свою жизнь изучению права и педагогии, и потом просил, уволив его из крестьянского комитета, употребить его, если угодно, по одной из тех частей, которые ему ближе знакомы. Однако его не употребили, как он желал. Года три позже он было сделался квазиминистр; по его проекту составилось Главное управление цензуры, и Корф был назначен главноуправляющим: недоставало только указа сенату.

Между тем Корф приискал для Главного управления дом Шишмарева, кажется, за 120 тысяч рублей. Барон с супругою ездили уже смотреть дом; приказали кое-какие двери заложить, другие пробить и устроились было как следует. Явился вопрос о мебели. Шишмарев объявил, что дом продается без мебели, а просить дополнительного ассигнования неловко. Корф употребил чиновническую уловку. Мебель стоила 20 тысяч рублей; золото стоило 115 %, как раз та сумма, которая нужна для покупки дома с мебелью, если 120 тысяч рублей разуметь не кредитные, а золотые. На этом основании Корф поднес государю доклад об отпуске 120 тысяч рублей полуимпериалами, а государь, не подозревая канцелярской штуки, утвердил доклад; но когда Корф объявил высочайшее о том повеление министру финансов (Княжевичу), — этот вошел с представлением, что золота нет и что вообще Корф нарушил закон, представя государю денежный вопрос без предварительного сношения с министром финансов. Государь рассердился и похерил Главное цензурное управление.

Комитет сочинил знаменитый рескрипт, первое официальное откровение правительства, что оно намерено изменить взаимные отношения поместного и рабочего сельских сословий; однако рескрипт написан был очень осторожно: о свободе не упоминалось вовсе, об усадьбах и о наделе упоминалось очень условно, но зато очень положительно говорилось, что вотчинная полицейская власть остается неприкосновенною. Стало быть, в то время не смели еще подносить государю бумаги радикального содержания.

В то же время были созваны депутатские дворянские комитеты в Петербурге, а через несколько дней — в Москве и Нижнем Новгороде. Тут настала пора действовать на министерство внутренних дел.

Ланской, выживший из ума, который никогда не пользовался отличным здоровьем, подписывал все; товарищ его Левшин, большой помещик Екатеринославской губернии, был честолюбец, без всяких правил. Служа у Киселева, он гораздо ранее ожидал радикальной развязки и в этом предвидении перенес крестьянские усадьбы так, что отчуждение их не было бы нисколько влиятельно на его хозяйство, а между тем в настоящую минуту было весьма важно для его честолюбия угодить великому князю Константину Николаевичу.

У Константина Николаевича сочинили циркуляр министру внутренних дел, объясняющий рескрипт, но объясняющий так, что смысл его совершенно искажался. Левшин поднес этот циркуляр Ланскому, который и рассылал их вместе с рескриптом во все дворянские комитеты по мере их открытия. Левшин ждал со дня на день в награду министерство, на котором чуть-чуть держался Ланской, но увы! — Левшина посадили в сенат, и он должен разделять участь барона Корфа. Оба кричат: «Меня обокрали!» Хороши!

Какой столбняк нашел на меня, когда лужские дворяне выбрали меня своим депутатом. Я забыл в ту минуту, что значит наше дворянство, и не догадался, что все эти комитеты — комедия. Я всегда понимал важность землевладения; понимал и смысл дворянства замкнутого. Каков этот смысл — другой вопрос, но все же смысл; но в государстве, где сын гайдука Михеля делается графом Клейнмихелем; где камердинер императора делается графом Кутайсовым; где внук крепостного человека становится между вельможами не по праву доблести, где дворянин, покупающий населенную землю, должен давать подписку в том, что ни дед, ни отец его не состояли крепостными людьми в том же имении, — в таком государстве говорить о дворянстве — сумасбродство, и сумасбродство вредное, потому что переносит вопрос о праве собственности в вопрос сословный в таком веке, когда не только мещане вооружаются против дворянства, но и сами дворяне кокетничают либерализмом и даже позорят своих предков, как Филипп Орлеанский, не наученные исходом его расчетов.

Дворянство с самого начала сделало ошибку, отстаивая свои права не ссылкою на закон гражданский или на требования экономического быта государства, а на основании каких-то великих заслуг сословия и каких-то жертв, принесенных на алтарь патриотизма.

Не в натуре человеческой преклоняться пред заслугами того, кто сам кричит о них, хотя бы они действительно достойны были уважения, а заслуги нашего дворянства — довольно двусмысленные. Древнейшие роды наши — потомки Рюрика, опустошившие Россию междоусобными войнами и не останавливавшиеся на призыве на Русь злейших врагов ее, подличавшие при первых царях наших и при императорах, люди, нередко жертвовавшие благом государства, чтобы уронить личного соперника; а доблестных Рюриковых потомков немного; другие роды — или из купцов, как Строгановы, или из простонародья, как Демидовы, или чиновники, обогатившиеся на счет казны или на счет своего барина.

Поводом к отбиранию подписок при покупке имений был некто Чулков. Чулков был крепостной управитель беспутного барина; он въявь обкрадывал его, был неоднократно сечен им розгами при сборе крестьян, но оставался в милости за то, что мастер был доставать барину деньги взаймы. Этот барин отпустил Чулкова на волю, а Чулков с помощью денег дошел без труда до креста или чина, присвоившего ему потомственное дворянство. Когда имение разорившегося помещика продаваемо было с публичного торга, новый дворянин Чулков купил его, но крестьяне решительно отказались от признания его своим господином. «Мы, — говорили они, — видели его изнанку под розгами, видели, как он губил нашего родного барина, — мы пойдем все в Сибирь, а слушаться мошенника не будем…» Многих пересекли, однако приказали Чулкову продать имение. В то же время постановлено было не совершать купчих крепостей на имя людей, которые сами или которых отцы или деды были крепостными в покупаемом имении, а так как наши канцелярии строго держатся форм, то подписки требовались и от дворян, носящих имя историческое, — и от Чулковых, и от Шереметевых.

С.-Петербургский дворянский комитет состоял из депутатов, по два от каждого уезда, с присутствием кандидатов по одному от уезда, под председательством петербургского предводителя дворянства графа Павла Павловича Шувалова.

Члены от С.-Петербургского уезда были: другой барон Корф, разорившийся подрядчик департамента железных дорог, и не помню еще кто.

Петергофского — Зиновьев, отставной поручик Конной гвардии, и сенатор Донауров.

Царскосельского — Платонов, отставной гусар, и Пейкер.

Ямбургского — А. Ф. Веймарн и служивший под моим начальством в департаменте железных дорог барон Николай Велио.

Гдовского — барон Врангель, провиантский комиссионер, и барон Фитингоф, откупщик.

Шлиссельбургского — Чоглоков, разорившийся гуляка, и Лихонин, чиновник по образованию, но хороший человек.

Лужского — я и Христовский.

Были еще два депутата от правительства — флигель-адъютант Шеншин и Лоде, чиновник министерства государственных имуществ.

Как только граф Орлов, тогда уже князь и председатель Государственного совета, узнал о моем назначении, он позвал меня к себе и выразил мне свое убеждение, что я «поддержу правительство». Я отвечал, что высочайший рескрипт есть в моих глазах неприкосновенное начало и что он останется основанием всех моих суждений, но что циркуляр министра внутренних дел толкует рескрипт произвольно, и я, с своей стороны, считаю себя вправе не стесняться личными взглядами министра, который ставит точки над i рескрипта, но ставит их не на месте; например, он говорит об обязательной для помещиков отдаче усадеб крестьянам, а этого вовсе нет в рескрипте.

— Стоит ли из-за этого спорить, — сказал мне Орлов, — вот я подарил усадьбы крестьянам; они согласились платить мне сорок лет то же, что теперь платят за пользование моими землями.

— Есть ли у вас, князь, собственные запашки, собственный дом в этом имении? — спросил я.

— Нет ничего — крестьяне на оброке.

— В таком случае, ваше сиятельство в другом положении, чем лужские помещики. Они хозяева, а вы капиталист, имеющий капитал в земле. Вы очень хорошо поместили этот капитал, упрочив доходы на сорок лет, а хозяева, отдав крестьянские усадьбы освобожденным крестьянам, не только будут иметь против окон своих домов толпу людей, от них независимых, но лишатся возможности поместить около себя вольных наемных работников.

Орлов, видимо, рассердился, но, не показав мне своей досады, сказал:

— Напрасно будете спорить, — вам прикажут: дадут указ.

— Ваше сиятельство, — сказал я, — 697 помещиков поручили мне защищать их право собственности; приняв звание депутата, я взял на свою совесть исполнить это поручение по моим силам, но я не обещал им противиться указам. Я буду защищать право и тем исполню долг свой, а за то, что будет повелено указом, я не отвечаю. Следовательно, я не могу жертвовать вверенными мне интересами потому только, что все-таки прикажут иначе.

Это было последнее мое свидание с князем Орловым; вскоре, впрочем, он впал в беспамятство, а потом — в особенный род помешательства ума, вообразив себя свиньей. Он и помер в полном убеждении, что он не человек, а свинья.

Затем приезжали ко мне Зиновьев и Велио. Я объяснил им свою программу; они были от нее в восторге и умоляли меня не отступать от нее.

Когда в заседании комитета прочтен был высочайший рескрипт, все молчало; никто не решался говорить первый. Перед Лихониным лежал сверток бумаги. Через несколько минут молчания Лихонин объявил, что им составлен проект положения о крестьянах, который он просил позволения прочитать. Все восстало: как можно начинать с положения, когда комитет не остановился еще на главных началах, имеющих служить основанием положения, не выяснил себе даже смысла высочайшего рескрипта и циркуляра. Опять молчание. Видя, что никто не начинает, я встал первый.

Начав с того, что, по моему мнению, под выражением «улучшение быта помещичьих крестьян» надобно разуметь освобождение их из крепостного состояния, я объявил, что очень счастлив, не находя ни одного слова в рескрипте, угрожающего лишением законной собственности тех 697 помещиков, которых я являлся представителем и которые пошли бы по миру, за немногими исключениями, если бы у них отнята была эта собственность. Уступка собственности для блага общественного не в первый раз требуется; она предвидена законом, но тот же закон постановляет, что уступающий свою собственность должен быть вознагражден. В рескрипте нет ни слова о том, чтобы в настоящем случае этот общий закон терял свою силу.

Затем я объяснил, какого рода вознаграждение казалось мне правильным, какими способами оно должно быть сделано и какие ресурсы останутся в руках правительства от той операции, план которой я составил предварительно. Я говорил час. Когда я кончил, Веймарн встал, взмахнул, по обыкновению, костылем и предложил комитету выразить мне общую благодарность за удачное разрешение вопроса, столь важного в интересах личных и государственных. Все или почти все встали, но помню, что депутаты от правительства не вставали.

Шеншин заметил, что в рескрипте не говорится о плате за освобождение. Лоде сказал, что речь моя есть импровизация, обнимающая столько вопросов, что трудно было бы обсудить их на память, и потому он полагал нужным просить меня, чтобы я дал комитету письменное изложение того, что мною говорено. Лихонин опять стал просить позволение прочитать свое положение. Корф пробормотал что-то о банках. Комитет заключил просить у меня письменного мнения, которое я и подал.

На следующее заседание я не мог приехать по болезни и, к удивлению моему, узнал, что барон Корф и Лихонин настаивали на том, чтобы пустить мое мнение на баллотировку, что председатель допустил ее и что по баллотировке оказалось три или четыре шара белых, а прочие черные, — если назвать шарами мнение, заявленное гласно каждым членом. Еще удивительнее было, что в числе лиц, отвергших мое мнение, были Веймарн и Зиновьев.

Я очень хорошо понял, что было причиною такого исхода, за исключением Зиновьева, благородного молодого человека. Веймарн давно уже был в каких-то неопределенных сношениях с Орловым; не подлежит сомнению, что Орлов его настроил не соглашаться со мною, — а этого было довольно, чтобы мой сослуживец не поцеремонился отказаться от своего, публично высказанного, мнения; Лихонину прежде всего хотелось устранить обстоятельства, препятствовавшие прочтению его проекта положения; барону Корфу хотелось непременно банка; разорившийся в пух, в долгах по уши, он не имел других надежд избавиться от долговой тюрьмы, как залучиться в директора общественного банка и там устроить свои делишки.

Не знаю, на чьей стороне был наш просвещенный и благородный председатель, но если не на моей, то, вероятно, потому, что я рассматривал землю как неотъемлемую полную собственность помещиков, а крестьянам предоставлял право перехода на другие земли. Граф Шувалов был чисто либерального направления и, как я замечал и лично, не был сторонником отделения крестьян от земли. Депутаты от правительства должны были решить против меня по званию своему. Врангель, комиссионер, обсчитывавший загородные кавалерийские полки на овсе, дорожил, разумеется, более своим положением в официальных сферах, чем своим небольшим имением, и еще более, чем мнением своих доверителей.

Барон Фитингоф сознался мне, что он не мог принять мой проект оттого, что он лишал помещиков рабочей силы, предоставляя им только 105 рублей вознаграждения за работника; что он намерен предложить ввести в России крестьянские отношения прибалтийских губерний. Когда я заметил ему на это, что в вопросе об улучшении быта крестьян, отбывающих три рабочих дня в неделю, странно предлагать меры, усиливающие барщинную повинность, Фитингоф отозвался, что это можно сделать «с известною ловкостью редакции». Какая наивность! Она напоминает мне поговорку черноморских греков: «Немцу только раз удалось провести грека, да и тут он остался в убытке».

Зиновьев явился ко мне с повинною: «Извините меня; мне сказали, чтобы я остерегался ваших мнений, потому что вы будто обещали Орлову повести дело так тонко, что мы на все согласимся». Велио не хотел испортить себе положения, успев выпросить себе из дворянских сумм пособия по 100 рублей в месяц на поездки в комитет!

С первого разу не понравилась мне физиономия этого дворянского комитета. Полагав тогда с замечательною наивностью, что правительство действительно желало знать мнение дворянства, я соболезновал, что первый комитет выпал на долю столицы. В столице нет поместных дворян; здесь они превращаются в рантье, или в слуг, или в искателей фортуны. Мне было жаль благовоспитанного председателя, который, очевидно, чувствовал себя не в своей тарелке между Корфом и компанией. Шум, гам такой, что пришлось завести колокольчик валдайского диапазона, для 18 членов, но скромная рука председателя робела шевелить язык этого незастенчивого оратора. Граф Шувалов прибегал к разным паллиативам, чтобы усмирять нестройные голоса своих сочленов. Но после того, что, заставив меня написать мнение, комитет не удостоил его даже обсуждения по статьям, а просто закидал шарами, после того, что Веймарн, неуместно вызывавший комитет на изъявление мне благодарности, первый отверг то мнение, которому он первый же аплодировал, — мне стало отвратительно, — и я написал графу Шувалову, что по болезни не могу присутствовать в комитете. Второе мнение, мною написанное, отдал я Христовскому. Комитет наш, как, впрочем, и другие, кончился ничем.

Затем наступил второй акт комедии: учредили редакционные комиссии. Посадив в них несколько лиц, достойных уважения, примешали к ним или разорившихся дворян, как князь Черкасский, или чиновных пролетариев, как Н. Милютин, или просто чиновников, как Семенов, или чернильных разбойников, как Любощинский. Они заглушили голоса лучших людей под приманкою денег, земель, звезд и чинов.

Для разрешения важнейшего государственного социального вопроса натянуты пружины подлейших человеческих страстей. Бесстыдство лжи, клевета, наглость софизма дошли до последних размеров. Юридическое отделение комиссии должно было оправдать законом то, что комиссия сочиняла, по большинству или по меньшинству голосов экспертов, — смотря по тому, что более приходилось к рамке.

Вот как Любощинский оправдал захват вековой дворянской поземельной собственности. Полною собственностью называется такая собственность, которою владелец имеет право распоряжаться по личному своему усмотрению, а как высочайшим рескриптом повелевается оставить землю в пользовании крестьян, то из сего следует, что помещики не имеют на свою землю права полной собственности. На этом основании они и не могут противиться обязательному наделению крестьян своей землей. Это все равно, что рассуждать о смертоубийце так: смертоубийство есть лишение жизни, а как убитый человек не имеет жизни, то и лишить его жизни нельзя. На этом основании убивший человека не есть смертоубийца.

В журналах, поддерживаемых министрами, посыпались ругательства на дворянство; деньги казенные сыпались без счета; на редакционную комиссию отпущено огулом 240 тысяч рублей. Председатель Ростовцев подписывал, что ему подавали, не понимая истинного смысла. Ростовцев был лукав до крайности и пронырлив в такой же мере, но при всем том очень добрый и на свой манер честный человек. Такая аномалия встречается в нашем купечестве беспрестанно и есть, так сказать, отличительная черта нашего купечества.

Люди, добрейшие в семействе, гостеприимные и благотворительные до расточительности, тверды в своем слове на бирже, на ярмарке, но придите к купцу покупать товар в лавке, он даст вам медь за золото и будет всеми святыми божиться, что он вас не обманывает. Видно, что материал духовный недурен, но не выработаны понятия о чести. Упрекните его, скажите купцу: «Как же вы, человек добрый, богобоязненный, решаетесь на такой бессовестный обман?» Он вам ответит жалобным голосом: «Что делать, батюшка! Наше такое дело! Без этого нельзя».

Ростовцев, чистый тип русского купчины, спохватился, что под его фирмою делается что-то недоброе; он просил увольнения его от дела, мало ему знакомого, и поехал лечиться в Вильдбад, с своим редактором Семеновым, которого здесь снабдили полными инструкциями. Семенов подсунул ему программу, объяснил ему благие ее последствия и опять вскружил голову, столь чувствительную к угару от тщеславия. Ростовцев прислал свою программу сюда при письме весьма замечательном. Он говорил, что просил устранения от крестьянского дела по сознанию совершенного незнания его особенностей, что теперь он изучил это дело вполне и представляет плод своих размышлений. Родился в России, жил 60 лет в России, сидел в советах правительства и не знал дела; поехал в Вильдбад и там в три недели изучил Россию! Замечательное действие вильдбадских вод.

Когда барон Корф выразил свое удивление, что Ростовцева, никогда не интересовавшегося народною жизнью России, приобщили к крестьянскому делу, князь Меншиков заметил, что «в том-то и беда, что приобщили, прежде чем исповедать». Эту забытую исповедь отдал Ростовцев мне.

Я послал к нему записку, в которой доказывал бесполезность прикрепления крестьян к их нынешним усадьбам и объяснял, что гораздо лучше обязать тех владельцев, которые будут переманивать к себе работников в Новороссийский край, давать каждому до трех десятин за службу не менее 10 лет. Ростовцев отвечал мне очень вежливым письмом, и я к нему приехал.

Первое слово его было:

— Вы хотите обязать новороссийских помещиков к условиям найма, обеспечивающим работников в приобретении земли. К чему это? Мы не в Германии; в России земли хватит еще на тысячу лет! Пусть каждый идет куда хочет и нанимается как хочет!

Я слушал это как остолбенелый.

— В первый раз, — сказал я, — слышу, что вы такого мнения; оно успокаивает все русское землевладение; простите меня, если я буду всем и каждому пересказывать то, что сегодня слышал.

— Ах, Боже мой! Да разве вы не читали моих писем из Вильдбада? — спросил меня Ростовцев.

Моя записка была именно направлена против вильдбадских писем, требовавших, чтобы усадьбы отданы были крестьянам. Мне ничего не оставалось более, как ответить: не читал!

— Пожалуйста, извините меня; я пришлю вам экземпляр этих писем, — кончил Ростовцев.

Словом, я убедился, что Ростовцев не знал содержания своих писем! Между тем Милютин и К°, заручась вильдбадскою программою, стали уже бесцеремонно развивать свою систему; Ростовцев догадался, куда идут они, спорил с ними, но они давали ему отпор собственною его программою; Ростовцев досадовал, выносил ежедневные стычки, тревожился, захворал и помер. На его место назначили графа Панина, стяжавшего уже репутацию капрала в звании министра юстиции. Панин занялся прежде всего тем, чтобы члены ходили в комиссии в мундирных фраках, чтобы не курили табаку, и прочими подобными полицейскими мерами. В общих выражениях он склонялся к консервативным началам, вследствие чего Любощинский вдруг перескочил в другой лагерь и доказывал, что земля есть неотъемлемая полная собственность дворян. Однако Панин не пошел далее общих выражений; увидя с одной стороны нахмуренные брови великого князя, а с другой — синеющую на горизонте его Андреевскую ленту, он стал предлагать что-то среднее; его не послушали, но ленту дали.

Со всех сторон России слышались между тем вопли и крики землевладельцев; в Петербург наехало множество помещиков, они подавали объяснения, протесты, просьбы; все оставалось без ответа и даже без доведения до государя содержания жалоб. Губернаторов, сколько-нибудь умеренных или консервативных, сменяли офицерами Генерального штаба, известными радикализмом; дворянство ругали публично; настало нечто вроде официального терроризма; и под его влиянием издано «Положение о крестьянах 19 февраля 1861 года».

Читающий его иностранец никак не догадался бы, что здесь дело шло о побуждении дворян к уступке части своей законной собственности в пользу крестьян, со всеми предосторожностями, чтобы крестьяне не захватили лучших земель или больше того, что им необходимо, чтобы крестьянский надел не расстроил помещичьего хозяйства, чтобы помещик отдавал только излишки, а крестьянин получил бы только необходимое.

Напротив, этот незнакомый с нашими обстоятельствами читатель подумал бы, что «Положение» восстанавливает права крестьян на их землю, похищенную у них дворянами, и принимает все меры против дворян-грабителей, чтобы защитить крестьян от повторения подобных грабежей. У помещиков отбиралось не то, что нужно крестьянину, а то, что наиболее нужно помещику. Общая система выражалась тем, что чем более разорится помещик, тем более обогатится крестьянин, а из этого вышло, что теперь уже, через пять лет, разорились и крестьяне и помещики.

Такая система совершенно сродни нашим невеждам. В Петербурге можно видеть сотни примеров между мелкими чиновниками, что они, нанимая квартиру с отоплением, стараются истребить как можно больше дров, находя в этом расхищении хозяйской собственности личный барыш. За квартиру плачу я, говорит такой чиновник, за три комнаты 300 рублей, но я сжигаю у хозяина дров на 200 рублей, следовательно, мне обходятся комнаты только в 100 рублей.

Демагогическая партия торжествовала. Великий князь Константин Николаевич считал себя самым популярным человеком в России, да и при высочайшем дворе были едва ли не того же мнения о своей популярности. На бале императрица, идя в польском с князем Меншиковым, заговорила с ним об эмансипации. Записываю разговор в том виде, как мне передавал его князь Меншиков.

— Я удивляюсь, князь, что вы, с вашим умом, не хотите признать необходимости освободить крепостных людей.

— Я никогда не говорил против освобождения от крепостной зависимости, но я не одобрял образа действия, которым хотят прийти к этому.

— А, значит, вы сознаетесь, что крепостное состояние несовместно с идеями XIX века?

— Да, это несовместно; но подумали ли о том, что и самодержавие несовместно? Оно держится только в России, потому что в России еще есть привилегированный класс, который в своих собственных интересах поддерживает самодержавие, но как только соперничество двух состояний будет устранено, в России будет только одно мнение о форме правления. Государь-наследник высказывается тоже против дворянства: приготовился ли он к последствиям слияния состояний?

— А, Боже мой! Если бы это можно было объяснить императору.

— А также государю-наследнику.

— Мой сын — в руках своего дяди.

Около того же времени князь Меншиков рассказывал мне разговор свой с великим князем Константином Николаевичем. Великий князь сказал:

— Пора сделать дворянству маленькое кровопускание.

Князь Меншиков заметил на это:

— Ваше высочество — первый дворянин империи; может ли он точно определить границу, где остановится раз начатое кровопускание?

Великий князь взял со стола какой-то тесак, сказав:

— Посмотрите, какой удобный тесак я намерен ввести во флоте.

Не увлекаясь своим торжеством, демагогическая партия понимала, что «Положение» о крестьянах может иметь, в строгом его исполнении, только половину того действия, какого она добивалась. Ей хотелось истребить все помещичьи хозяйства и на место их водворить крестьянские, и то не личные, а общинные. Великий князь Константин Николаевич только и говорил об общине, этом идеале социального устройства, о котором так хлопочут на Западе, но который присущ русскому народу и сложился у него исторически, — как будто история варварского состояния народа может служить образцом его цивилизации. Обращать Россию в дикое славянство — то же самое, что водворять в Северо-Американские Штаты нравы эскимосов.

То, чего не смели печатать в «Положении», надобно было сделать посредством недобросовестного исполнения «Положения», а для этого необходимо было еще до издания «Положения» изменить весь состав главных деятелей. В кружке, покровительствуемом великим князем Константином Николаевичем, положено было, как говорили, дать министерство государственных имуществ Хрущову, внутренних дел — Милютину, юстиции — князю Оболенскому (Рейтерна — в кресло министра финансов), министерство народного просвещения — Головнину, но тут вышел скандал: открылось, что Кавелин, учивший цесаревича истории, был в переписке с Герценом, с ведома главного воспитателя Титова. Государь огорчился; в городе рассказывали, будто он с расстроенным видом сказал: «Вот в каком я положении! Не могу даже положиться на выбор людей, рекомендуемых в воспитатели сына моего! Все это интриги Хрущовых и других из этого же круга». Так выразился государь или иначе, трудно поверить, но достоверно то, что партия повесила нос и что комбинации ее покуда не состоялись.

Государь потребовал, чтобы Головнина удалили от великого князя; его посадили в совет министра народного просвещения. На место Шереметева, разбитого параличом, назначен Муравьев, консерватор. Муравьев тотчас же удалил Хрущова. На место Ланского посадили Валуева, тоже консерватора, но действующая партия воспользовалась бесхарактерностью Валуева и навязала ему в деятели по устройству крестьянского быта Соловьева, якобинца, того Соловьева, который спутал идеи великого князя. Рейтерна и Оболенского тоже не смели уже предлагать государю, но их очень ловко подготовляли. Вдвинув Головнина в совет министра народного просвещения, назначили министром неспособного вице-адмирала Путятина; Рейтерна посадили в совет министра финансов, а министру Княжевичу дали ехидного Грота в директора департамента; глупый военный министр Сухозанет заменен Милютиным, братом Николая Милютина.

Хрущов не перенес этого переворота. Алчный эгоист, судившийся со своим отцом за какое-то дрянное имение и женившийся на богатой помещице, он выступил на общественную сцену под маскою друга народа, для которого не щадит ни достояния, ни жизни. Он проповедовал неправосудность неравного разделения богатств (получая 10 тысяч рублей содержания), устраивал на акциях квартиры рабочих, что-то вроде фаланстер, и приходил в благородное негодование, когда помещик отстаивал свою собственность, затаив в душе главный двигатель своих действий: надежду на видное место с огромным содержанием.

Когда отзыв государя поколебал эти надежды, силы Хрущова сокрушились, и маска упала с лица его. Хрущов сошел с ума и, как влюбленная одалиска, высказал в бреду затаенные чувства. Он поехал в полном гофмейстерском мундире к княгине Одоевской и рассказывал ей, что он строит железную дорогу из золотых рельсов, что он устраивает пруды для разведения устриц, которые будут давать ему пять миллионов годового дохода. Так выразилась алчность почестей и денег: о народе, о фаланстерах — ни слова.

Я оставался все еще при надеждах, что новые деятели действуют искренно, что они портят государственное дело не по намерению, а по программе. Не сделав ничего с Ростовцевым, я обратился к великому князю Константину Николаевичу. В циркуляре министра внутренних дел ставилось на вид, что присвоение крестьянам их усадеб необходимо для предупреждения вредной подвижности; я представил его высочеству записку, доказывающую вред неподвижности. Записка эта осталась без последствий. Действия были, очевидно, преднамеренные, но по крайней мере государю невозможно было приписывать преднамерений, потому что дела принимали направление, вредное ему самому.

Жан Поль Рихтер заметил, что люди, носящие на себе благовония, распространяют благоухание на всех, кроме самих себя. Так это бывает и в обратном смысле: обманываемый супруг становится предметом насмешек целого общества и один не замечает украшений у себя на голове; клевета ходит по целому городу, — один оклеветанный ничего про нее не знает. Так и правители узнают последние о кознях, против них направленных, и очень часто узнают о том только в минуту падения, и до той минуты вручают злейшим своим врагам оружие против самих себя. Это история Людовика XVI с его Ассамблеей нотаблей: Павла I — с Паленом; Карла X и Полиньяка — с герцогом Орлеанским. Наши демагоги опутали великого князя; они двигают его перед собой, как таран для пробития стены государственного здания. Он вождь партии, но он и жертва ее, мост, охраняемый до совершения перехода, но сжигаемый, когда переход совершился.

Демагогическая партия продолжала действовать всеми способами. По всей России шныряли Якушкины и другие подобные выгнанные из службы чиновники, вооружавшие чернь против владельцев; на сцене представлялись небылицы или карикатуры на тему помещичьего быта, рассчитанные для влияния на дворовых людей, наполнявших раёк. На дворянских и других собраниях люди дворянского происхождения распространялись о гнилости дворянского сословия или о несправедливости изъятия его из рекрутской повинности; вся эта сволочь действовала по расчету, потому что ругательство на дворянство служило аттестатом кандидатуры на хорошие места в службе, где поругание сословия считалось признаком высшего ума.

В служебную иерархию внесена была ужасная путаница. Начал ее великий князь Константин Николаевич в морском министерстве; тысячи прежних чиновников и офицеров отставлены от службы за штатом, а оклады их разделены между остальными, привилегированными. Князь Оболенский из помощника председателя гражданской палаты сделан директором комиссариатского департамента и статс-секретарем, с полномочиями в хозяйственных заготовлениях, противными закону. Комовский, начальник отделения канцелярии, посланный к князю Меншикову, против его воли, в Севастополь, воротился оттуда тайным советником и статс-секретарем. Рейтерн, мелкий чиновник, посланный в Париж для изучения бухгалтерии, облекается тоже в звание статс-секретаря. Набоков, надворный советник, назначается вицедиректором департамента, с оклада в тысячу рублей — на оклад в шесть тысяч рублей, — исчезает на минуту, потом является опять на сцену в костюме гофмейстера и с окладом в одиннадцать тысяч рублей.

Даже нравственные начала прежней службы ниспровергаются; уважение к людям пожилым уступает место наглости перед «людьми отжившими». Это новое учение осуществлено в официальном распоряжении: в исключении по военному ведомству из службы врачей, достигших 60-летнего возраста, но вместе с тем никогда не было таких торжеств и таких наград за 50-летнюю службу, как в это время. Словом, все понятия перепутались; нигилизм проник во все сферы общественные и правительственные, недоставало ему еще только имени.

Карьера свыше ожидания, небывалые награды, раздача богатых земель людям, участвовавшим в редакции и неправильном исполнении «Положения» о крестьянах, научили и других чиновников, что самая верная спекуляция — писать коммунистические проекты; самый верный способ быть хорошо отрекомендованным государю — нивелировать сословия, преследовать дворянство, подготовлять революцию, — и вот зачатки проектов земских учреждений, судебной части, отмены телесного наказания, сокращения срока военной службы, новой цензуры и прочие. Чиновничество стало первым сословием, надменное, решительное, самодержавное, — не то уже, что Суковкин и Гвоздев, мелкие воришки, а реформаторы или крупные спекуляторы.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.