Глава XIV
Глава XIV
Моя неудачная женитьба — Назначение мое товарищем финляндского министра статс-секретаря — Взгляд на мою службу при графе Клейнмихеле — К его характеристике
Годы 1848 и 1849 были эпохой перелома в моей жизни: отношения мои к графу Клейнмихелю сделались невыносимы; кредит князя Меншикова упал, а с ним и мои надежды на лучшую будущность; женился я очень несчастливо и почти против воли и поселил таким образом в своем доме семена постоянного раздора. Не стану записывать эпизоды этого несчастного времени: я их не забуду, но теперь уже сам перестаю верить возможности такого случая, какой был со мною.
Мне минуло 40 лет; двоюродная сестра моя Эльвира стала уговаривать меня жениться; она говорила, что теперь я могу еще надеяться поступить благоразумно и полюбить жену; лет через пять это уже очень трудно, а в старости рискую жениться на прачке. В пример приводила Грейга, женившегося на жидовке, и Жандра, женившегося на солдатской дочери. Эти примеры, особенно первый, поколебали меня.
У тайного советника Маркова была дочь, о которой муж кузины моей говорил, что это — ангел кротости; что он знает Маркова 25 лет, а дочь его — от рождения. Я стал приговариваться к Маркову узнать, угоден ли ему такой зять, как я, и что он намерен дать дочери, причем просил его не говорить ничего своей дочери, ибо я еще не сватаюсь. Он просил меня заехать к нему когда-нибудь переговорить о том, что принадлежит дочери; я поехал 23 апреля, в день св. Александры. Стали толковать; он на какую-то мою фразу сказал мне что-то грубое; на это я отвечал ему колкостью; он взбесился, — и я заключил, что при таком предисловии я не могу надеяться на домашнее счастье, отступаюсь от своего намерения и прошу все бывшее между нами считать недействительным. Марков заметил: «Все к лучшему; но, знаете ли, сегодня именины Саши; разве вы не зайдете в гостиную ее поздравить?»
Я пошел в гостиную; через пять минут входит госпожа Маркова, ведя за руку свою Сашеньку; сзади — гувернантка и нянька старая в слезах; эти ревут: «Какую вы у нас берете!» Мать провозглашает, что дочь согласна, и она нас благословляет; дочка, потупив взор, отлично сыграла роль подстреленной голубки. Первая моя мысль была утешить семейство объявлением, что я не думал брать их сокровище, — но, совестясь поступка, который поставил бы девушку в унижающее положение, — я не решился сказать ни слова и через несколько минут уехал, а Марков поспешил повестить, что дочь его сговорена. Так я женился! Рассказывая это приятелю своему Норову, я сконфузился, увидев в соседней комнате сенатора Корнилова, умного и забавного человека.
— Не женируйтесь, Константин Иванович, — сказал он. — Что смущаться: меня женили точно так же! — И, едва договорив, спохватился: — А где жена?
— Наверху, — отвечал Норов.
— Ну, слава Богу! А я уж испугался!
К моему великому счастью, бешеный Мефистофель-отец сам увез своего дьяволенка через 8 месяцев. Дом мой перестал быть адом, но Марков выставлял свою «добродетельную» дочь мученицею моей злости и моего разврата и затрагивал мою репутацию. Ее исправила моя бывшая жена: она выманила у отца 60 тысяч рублей и бежала с помощью фальшивого паспорта с конторщиком, который обокрал своего принципала; гордый отец ее не пережил скандала: он захворал и через несколько месяцев помер, целовав руки мне, когда я навещал больного богача, и обнимал своего крепостного слугу за то, что он его не бросил. Он умер как нищий, увеличив правдою и неправдою свое богатство. У меня сохранилось письмо одного из его сыновей, выражающее семейную картину проклятого Богом семейства.
Пробыв год членом совета Главного управления путей сообщения, я получил приглашение занять место товарища министра статс-секретаря финляндского (графа Армфельта). Так как место это по конституции должен занимать финляндец, то, за несколько дней до моего назначения, поведено было внести меня в число родов финляндского рыцарского дома; а чтобы это могло служить как прецедент, в рескрипте сказано было, что это достоинство дается мне в возмездие пользы, принесенной 17-летними трудами по заведованию финляндскими делами. Граф Армфельт хлопотал, чтобы при этом случае я был возведен в баронское достоинство, но я отклонил это, не желая быть позванным пришельцем в среду лиц, гордящихся своим замкнутым положением. Такое вступление в среду их имело бы для меня скорее обидные, чем почетные последствия, и за них пришлось бы мне еще заплатить 2000 рублей. Впрочем, кузина моя до сих пор не может мне простить этого отказа. Так я отделился от морского ведомства (кроме кодификации), от русской службы и, к сожалению, от цесаревича.
Должность правителя дел комитета железных дорог была совместна с должностью директора департамента, почему, подав прошение об увольнении меня от сей последней, я счел обязанностью доложить об этом его высочеству. Явясь в шесть часов после обеда, я доложил, что восемь лет пред сим его высочество дозволил мне представляться, когда я сочту это нужным, что я не смел пользоваться тем без крайней надобности и что эта надобность теперь настала: я пришел изъяснить мою скорбь, что, вынужденный оставить департамент железных дорог, я с тем вместе лишаюсь счастья работать под его глазами. Наследник спросил меня, отчего я оставляю департамент, — говоря откровенно. Я объяснил фальшивость моего положения между законом и произволом. Наследник очень милостиво сказал, что он очень жалел бы «расстаться со мной» и будет просить государя оставить меня правителем дел. Получив на это высочайшее соизволение, он сам поехал передать его Клейнмихелю, однако же прошло несколько недель, а я не получал никакого о том уведомления. Я написал к обер-гофмаршалу Олсуфьеву, который доложил мое письмо цесаревичу, и именем его объявлено мне, что я остаюсь правителем дел, что я и внес в свой формуляр, — но Клейнмихель с тех пор ничего не вносил в комитет. Только тогда, когда меня сделали товарищем министра статс-секретаря, он внес кучу дел в комитет и привез с собою директора департамента, доложив комитету, что прежний правитель дел выбыл из русской службы.
Обозревая пройденное мною земное поприще, мои воспоминания останавливаются перед эпохою моего вступления в финляндскую службу в звании товарища министра статс-секретаря как перед эпохою, в которую началось хотя кратковременное отдохновение моей усталой, разочарованной жизни.
После младенчества грустного и отрочества безотрадного я провел около семи лет в моей духовной работе — период тяжкий. Озабоченность и нерешимость в делах служебных; неопределенность и неуверенность в отношениях общественных; сердечные муки, порожденные неудовлетворенною страстью.
С 27-летнего возраста жизнь моя светлеет: самостоятельность труда, твердость надежд на будущее; приятная семейная жизнь в кругу княгини Гагариной; благосклонный прием в домах, с которыми свела меня общественная деятельность; денежные средства выше потребности; запас сил, не истощаемый никакою работою, и молодость, — словом, все, что могло бы сделать меня счастливым, если бы меланхолическое настроение духа, проникнувшее во всю мою натуру, не прерывало светлого течения моей жизни.
Попав в директоры департамента 36-ти лет, я удовлетворил самолюбие матери; она писала мне из Николаева: «Благодарю тебя за радости, которыми я чрез тебя наслаждаюсь; они вознаграждают меня за заботы и беспокойство, которые меня мучили во время твоего детства из-за твоего слабого здоровья», — но я сам чувствовал, что попал в чиновники; даже на светских моих отношениях отражался этот новый фазис моего бытия; до этого назначения никто не знал, что из меня будет; ожидали чего-то особенного и при каждой высокой вакансии произносили мое имя; по назначении открылось для всех, что я иду по колее избитой и заплеванной, что эта колея имеет два исхода: безвестная дорога в безвестную отставку или чиновническая поступь в инвалидный сенат.
Я никогда не был честолюбив; для меня скромное место было приятнее, чем высокое, при обязанности делать беспрестанные визиты. Поэтому я не жалею собственно о том, что меня не считают уже восходящею звездою, но служебные дрязги, убеждение, что при первом невольном столкновении я должен буду преклонить голову перед невеликодушным министром, — опасение, что он может оболгать меня перед государем так, что я о том и знать не буду, — все это давило мой дух, а несчастный брак довершил поражение.
С выездом из дома князя Меншикова, где я жил 15 лет безмятежно и пять лет благополучно, — звезда моя закатилась! Замечательно, что и его звезда тоже. С 1848 года и он, и я стали предчувствовать неотрадную будущность. За мной оставалось только утешение, что по моей инициативе многие достойные люди Финляндии всплыли наверх, многие злоупотребления прекращены, много принято мер, полезных для края; что департамент железных дорог, мною сформированный, слыл первым явлением в истории российской хозяйственной администрации и что я спас многих от губительного произвола моим упорным сопротивлением, несмотря ни на грозу свыше, ни на укусы пресмыкающихся, которым не нравилась моя официальная откровенность. Но утешение не есть счастье; утешение не нужно счастливому; оно только умеряет душевные боли. Так, вступая в новый фазис службы для края, который я знал и любил, с лицом, которое я чтил и любил не менее, я чувствовал радость, но из-за этой радости выглядывало чувство скорби и разочарования.
Вырвавшись из грязной каши министерства путей сообщения, в которую увлечен был течением обстоятельств, я обратил свои взоры на прошедшие восемь лет и изумился пред картиною, рисуемою моими воспоминаниями. Клейнмихель и государь, две личности противоположных свойств, жили и работали вместе, как должны бы жить и работать люди, единодушно мыслящие и действующие.
Клейнмихель не был ни корыстолюбцем, ни злобным по натуре, но подлость его вела всегда к подлым и нахальным действиям. Наслышась о его проделках, но заметив лично, что он, вероятно, родился лучшим, что испортил его Аракчеев, что он еще не сделался равнодушным к чести и желал слыть за человека честного, что он даже чтил людей честных, — я притворился, что считаю его за благороднейшего человека. Посредством этой политики я несколько лет держал его в круге действий честного человека, но не менее того проглядывали его привычки. Он считал себя в обязанности ставить себя настолько же выше своих подчиненных, насколько он сам стоял ниже своего государя, и для вернейшего расчета дистанций подражал государю в мелочах и в проявлениях дурных его побуждений.
Так, случилось раз, что Адлерберг, товарищ военного министра, отнесся к нему как-то начальственно. Он этим обиделся и написал Адлербергу, что сам испросит поэтому высочайшее повеление. Адлерберг понес этот ответ к государю; государь написал на нем: «Как смел господин Клейнмихель ослушиваться моего повеления, объявленного ему товарищем министра», и послал к нему ответ его назад.
Через несколько дней кто-то объявил полковнику Кролю приказание графа Клейнмихеля. Кроль отвечал, что он сам доложит о том деле графу. Получив о том донесение, граф написал: «Как смел господин Кроль ослушиваться» и т. д., повторяя слово в слово тот выговор, который сам получил от государя.
Когда Клейнмихеля назначили главноуправляющим путями сообщения, он поехал на другой день с Р. Л. Девятиным, товарищем главноуправляющего, осматривать учреждения своего ведомства. Девятин, человек честолюбивый и вкрадчивый, на этот раз опростоволосился; он старался блеснуть своим умом и своими познаниями и в этих видах, сидя в коляске с графом, рассказывал ему многословно, как, что и для чего учреждено, с намеками, что много хорошего сделано по его мыслям. Хуже он не мог отрекомендовать себя. Он не рассчитал, что для невежды-министра всеведущий товарищ хуже чумы, что такой министр будет советоваться не с товарищем, а с людьми, не имеющими никакого значения, что, пользуясь их советами, он выдавать их будет за собственные мысли, уверенный, что те мелкие советники будут в полном смысле тайные советники, не как я, у которого никто ни тайных, ни иных советов не спрашивает. Не прошло недели, как Девятин переведен в совет, а на его место назначен робкий, безгласный Рокасовский, перед которым Клейнмихель вовсе не церемонился.
Когда время пришло подумать о подвижном составе, департамент представил ему расчет, по которому полагалось нужным иметь 180 локомотивов, 180 тендеров, 1800 пассажирских вагонов и 6400 товарных. Клейнмихель позвал моего вице-директора Кроля и спросил у него, что такое тендер; Кроль сам этого не знал, но, струсив, отвечал наугад: это маленький локомотив. «Врешь! — заметил ему Клейнмихель. — Тендер — морское судно; это выдумка этого канальи американца, на случай, что поезд свалится в воду; у меня таких беспорядков не будет; не нужно тендеров», — и вычеркнул.
Ему очень хотелось заказать вагоны в Бельгии, потому что они дешевле; приехал из Брюсселя какой-то аферист с товарищем, Castillon и d’Haneton; они увивались около Дестрема, который хлопотал за них у графа, но я настаивал на том, чтобы подвижной состав приготовлялся на нашем заводе во что бы то ни стало, для того чтобы образовать собственные мастерские — хотя бы только для ремонта. Этого же мнения были Чевкин и Бобринский. Когда Александровский завод был отдан Harrisson et С° по контракту, требовавшему, чтобы подвижной состав был заготовлен там из привозного сырого материала, но посредством наших казенных рабочих, человек пятисот, Рокасовский объявил графу, что этим контрактом граф стяжал себе бессмертие. Клейнмихель, стоя спиною у камина, с раздвинутыми полами, отвечал нагло: «Я этого и хотел!»
Подчиненных трактовал он хуже, чем своих лакеев. Приехав от государя, он спросил о своем директоре канцелярии Заике у своего камердинера: «А где вонючий пес?» Лакей отвечал: «Он в канцелярии!» Стало быть, это выражение слышал не в первый раз. Но тот же самый граф Клейнмихель умел быть совершенно другим человеком; со мной он был не только вежлив, но и уступчив, разумеется, в вопросах, где уступчивость исправляла только последствия его бестолкового деспотизма.
У меня под начальством служил почтенный старик-бухгалтер Мерц; ему предложили место в опекунском совете, выгоднее того, которое он занимал в департаменте железных дорог. Он пришел просить меня убедительно не противиться его увольнению. В то же время секретарь Авдеев просил отпуска на четыре месяца для раздела имения. Я представил графу их просьбы при докладе, в котором просил удовлетворить просьбам, так как Мерц мне не нужен, а Авдеева я не желал бы лишиться. Клейнмихель приказал в просьбе Мерца отказать, а Авдеева — вовсе уволить от службы. Прочитав эту резолюцию, я приказал написать другой экземпляр доклада того же содержания и поехал к графу. Я объявил ему, что не могу показать его резолюций моим подчиненным, потому что в них выражается явно неудовольствие против меня, что, не зная лично ни того ни другого, граф решает просьбы их противоположно моему ходатайству, а потому если ему не угодно уничтожить доклад с резолюцией и написать на другом: «Согласен», то я прошу уволить меня от звания директора. «Какой избалованный!» — сказал граф, разорвал первый доклад и написал на втором: «Согласен».
Но едва ли не в высшей степени нахальства дошел он в отношении к Брискорну. Когда Клейнмихель был дежурным генералом, Брискорн, тайный советник и статс-секретарь, был директором канцелярии военного министерства, — не только равный Клейнмихелю по иерархии, но ему часто нужный. Тогда он в Брискорне заискивал. Управляя министерством несколько недель в отсутствие Чернышева, он стал на время начальником Брискорна, но был с ним по-прежнему вежлив, называя его превосходительством и Максимом Максимычем. Возвысясь до главноуправляющего путями сообщения, Клейнмихель, встретясь где-то с ним, просил его к себе по субботам, но когда Брискорн приехал и, идя по зале, полной народа, поклонился и произнес: «Здравствуйте, ваше сиятельство», граф закричал ему: «Здравствуй, Брискорн!» Этот переконфузился, — да и что тут делать: не браниться же с хозяином дома за то, что он груб. Зачем ехал к грубияну!
Государь же наводил на него такой трепет, что граф терял голову, и я уверен, что он часто лгал не с намерением, а оттого, что со страху не помнил себя и не знал, что говорить. Государь знал его. Один раз, встретив Лярского у Нелидовой, он сказал ему:
— Клейнмихель тебя бранит.
Лярский отозвался, что ему это известно, но он никакой вины за собой не знает, и удивляется, что граф бранит его вслед за наградою, которую сам ему исходатайствовал.
— Однако, — заметил государь, — советую тебе остерегаться; лучше уйди от него, а то он тебя упечет.
Это говорил государь.
В департаменте железных дорог служил Марциновский, дворянин западных губерний, скромный, тихий молодой человек. На нем выразилось самым уродливым образом свойство тогдашней системы политического надзора. Когда арестовали Петрашевского, оказалось, что в числе его знакомых был и Марциновский. Вдруг он пропал; перестал являться в департамент, не возвращался домой, и полиция не могла дознаться, куда он девался. Месяца через четыре он является в департамент и отказывается сказать, куда пропадал; спрашивает его о том хозяин дома, квартальный надзиратель, — напрасно! Я потребовал его к себе; он признался мне, что был взят тайною полицией, посажен в крепость, допрашиваем и наконец выпущен с подпискою, что никому не скажет, где он был, под страхом тяжкого наказания. Следствием того было, что домохозяин не соглашался держать его на квартире, а департамент не мог оставить его на службе; он подпал под остракизм, выгонявший его не из отечества, но с земного шара.
Я написал Дубельту конфиденциальное письмо, в котором спрашивал его, не может ли он посредством тайной полиции узнать, где был Марциновский, пропадавший четыре месяца и упорно отказывающийся от признания. Дубельт понял нелепость подписки и уведомил меня обо всем, что было с Марциновским, прибавя, что это ни в какой степени не должно быть предосудительно Марциновскому, оказавшемуся человеком скромным и не причастным ни к каким польским интригам. Не сказать об этом происшествии Клейнмихелю было невозможно; я сообщил ему при записке копию с моего письма к Дубельту и его ответ. Клейнмихель возвратил их мне с резолюцией: «Увольте эту каналью от службы». Я поехал к нему и снова объявил ему, что не могу исполнить это приказание. Оно было взято назад.
Постоянная оппозиция моя расстроила мало-помалу отношения мои с графом. Он все более и более поддавался интригам Мельникова, который, не будучи взяточником, поступал с подрядчиками хуже, чем взяточник; губил добросовестных, поддерживал плутов. Инженеры тратили на счет подрядчиков баснословные суммы и набивали себе карманы. Департамент должен был посылать к ним деньги по их требованиям, но, исполняя это, постоянно протестовал, отклоняя от себя ответственность за противозаконные приказания министра.
Между тем и министру было нехорошо. Государь охладел к нему, и — о горе! — проезжая мимо дачи Клейнмихеля, который постоянно сидел на балконе, не взглянул на балкон и не поклонился прежнему любимцу. С любимцем сделалась рвота — хроническая. Графиня перепугалась и неутешно плакала. Это дошло, вероятно, через Нелидову, до государя; он сжалился над своим рабом, поехал к нему и, увидев у него в приемной Рокасовского, сказал, что тот должен удалять от графа всякую неприятность и отвечает ему за здоровье графа.
Между тем граф струсил, и когда департамент железных дорог представил ему сведения о запутанностях, возникших из неправильных действий инженеров на местах работ, граф приказал департаменту, под свою ответственностью, действовать по закону и представить ему, кого он считает виновным в его нарушении. Он воображал, что поставил департамент этой резолюцией в безвыходное положение. Он ошибся. Департамент представил ему, что не может непосредственно действовать по закону, потому что дела вышли из законной колеи и настолько отодвинулись от нее на путь произвола, что войти в колею могут не иначе, как воротясь к ней тем же путем произвола; что департамент действовал по резолюциям его сиятельства, представлял возражения каждый раз, когда они казались ему несогласными с договорами, но, за неуважением представлений, покорялся воле начальника, имея в виду, что ответственность за последствия распоряжений, от него не зависящих, не может ни в каком случае оставаться на департаменте.
По прочтении этого доклада, на котором граф наставил десятки колоссальных восклицательных знаков красным карандашом, сделалась с ним жесточайшая рвота. Он разругал своего товарища Рокасовского за то, что тот допустил представление доклада пред его очи. «Так-то вы бережете меня! Так-то вы исполняете высочайшее повеление!» — кричал он ему.
Рокасовский перепугался; он просил позволения взять доклад и возвратить его мне, — приехал ко мне, но я решительно отказался взять обратно доклад. Узнав об этом, граф еще более взбесился, и рвота приняла размеры ужасающие. Графиня написала ко мне по-французски слезное кисло-сладкое письмо, говоря в нем, что ежели я не считаю себя в обязанности быть почтительным к моему начальнику, и еще больному, то она просит меня принять по крайней мере в уважение озабоченность семейства моего начальника.
Рокасовский привез мне это письмо с моим докладом; я согласился переменить в нем один лист, и то с условием оставить у себя замененный лист с графскими восклицаниями, доказывавшими, что лист этот был у графа и что он его читал. Графине отвечал я сладостно-кисловато и через неделю поехал сперва к графине, а потом — к графу. Он, как я уже заметил, был по природе не злой человек, и даже не бесчестный; он был испорчен тиранством Аракчеева, деспотизмом власти и ее прихотями. Откровенность честного человека находила в нем отголосок сочувствия, да он и злопамятен не был.
Я был очень ласково принят, и сам начал разговор о докладе. «Напрасно вы на меня сердитесь, граф! — сказал я ему. — Мельников действует незаконно во всех направлениях, разоряет подрядчиков, разоряет казну и во всем прикрывается вашими резолюциями. Придет время, когда контроль потребует отчета в миллионных передержках; когда подрядчики потребуют вознаграждения миллионных потерь. За них будете отвечать вы одни».
Граф встрепенулся, стал ходить беспокойно по комнате, приговаривая: «Экой мошенник! Экая каналья!» Мы расстались совершенно друзьями.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.