Годы войны
Годы войны
Мама поступила во Всероссийский союз потребительских обществ, позднее переименованный в Центросоюз. Там был большой культурно-просветительский отдел. В отделе была редакция, в ней и работала мама. Книжки издавали преимущественно через издательство «Посредник». Это было понятное и интересное занятие, и я его вполне одобрял.
Был я как-то у мамы на службе. Центросоюз помещался на Переведеновке в Лефортове, где-то, как мне казалось, на краю света. Учреждение показалось мне скучным. Ни пуфов, ни камина, ни этажерки с игрушками… Одни только ободранные столы с кучами бумаг, и за каждым сидит тетка или дядька и что-то строчит. На полу и шкафах кучи книг и брошюр, бутылки с чернилами. На обложках многих брошюр был изображен мужичок, который, опираясь на палку, тащил на плечах купца-мироеда, у купца на плечах сидел оптовик, на оптовике — комиссионер, на комиссионере — фабрикант и было подписано стихотворение:
Но спасет его от груза
Четырех сиих существ
Мощь Московского союза
Потребительских обществ.
Карикатура мне понравилась.
Встретили меня сотрудники там ласково. Тетки-дядьки повыходили из-за столов, окружили меня, конфетами угощали. Досаждало только то, что всем им зачем-то надо было знать, сколько мне лет и в каком классе я учусь. Из отдельного кабинета вышел худой и высокий заведующий отделом, потрепал меня по щеке и сказал:
— Хороший малый у вас растет, Лидия Марьяновна.
А смешной и юркий мужчина, которого называли Александром Устиновичем, показал мне каменную обезьянку и перламутровый ножичек, которые он привез из Японии.
Когда пришли домой, мама похвасталась няне:
— Сам Зальгейм нашего свинтуса назвал хорошим малым.
А что? Я там кислоту не разливал, со шкафов не прыгал, а солидно изучил мощь ихнего Союза. Чем плохой малый?
В награду мама взяла меня с собой в командировку в Дмитровский уезд. Это был самый передовой уезд Московской губернии, где лучше всего была развита кооперация. Ехали в очень скверном вагоне по одноколейной Савеловской дороге, подолгу стояли на разъездах. От станции Влахернской (теперь Турист) поехали на санях. Почти во всех деревнях были лавки потребительских обществ. Мы заходили в них, многие продавцы были с мамой знакомы. Мама обращала мое внимание на необычную чистоту, на аккуратно расставленные ценники, на вежливое обращение с покупателями, на вывешенные везде плакаты: в венчике из цветов две руки, сплетенные в рукопожатии, и надпись «В единении сила». Это был лозунг союза потребительских обществ.
Мама очень гордилась хорошим порядком в лавках, объясняла мне, что в них сами покупатели являются хозяевами, а в конце года делят барыши: кто больше купил, тому больше и дают. Очень справедливое устройство. Еще мы посетили 2 или 3 народных читальни. Мама ревизовала их, т. е. спрашивала, много ли читателей, какие книжки больше берут, спрашивала, аккуратно ли возвращают книжки, учила библиотекарей, как их записывать и как выдавать. К вечеру мы приехали в Гришино. Эта деревня была «столицей» кооперативного движения. «Здесь каждый крестьянин в министры годится», говорила мама. В Гришине был народный дом, т. е. крестьянский клуб, и при нем кооперативная чайная.
Мы первым делом пошли в чайную. Нам подали пару чая с калачами. К столику подсели какие-то бородатые старики и заговорили с мамой на деловую тему, а я, наголодавшись с дороги, уплетал калачи за обе щеки и глядел во все глаза. Дом был двухэтажный, новый, рубленый, крепкие бревна сочились смолою и хорошо пахли. Стены были завешаны отпечатанными картинами и лозунгами. На них, окруженные разноцветными виньетками, были изречения, в том числе великих людей, о пользе единения, о вреде пьянства и курения, о наказании зла и торжестве добродетели. Я узнал, что эти лозунги сочиняла или выбирала из книжек мама, и она очень поднималась в моих глазах. Вот ведь написала, напечатали, а теперь висят в сотнях народных домов по всей России и все, пока пьют чай, их читают. Висела там и карикатура начет «четырех сиих существ», но увеличенная, едва не во всю стену.
При народном доме были драматический и музыкальный кружки, на сцене в зрительном зале ставились пьесы и играл оркестр. Это было так ново для тогдашней деревни, так необычно. А я-то представлял себе деревню только в виде пьяных на ярмарке и мальчишек, которые приходили на праздник с березкой и просили рублик на семечки, а потом запускали в меня кирпичом и кричали «бей барчонка». И я проникся великим делом, которое творит кооперация и уже мечтал, что буду жить в деревне, отращу бороду, надену зипун и буду кооператором, т. е. буду ходить в чайную и буду пить чай с молоком и калачами.
Теперь по утрам, бегая к Чичкину или братьям Блэндовым за молоком, к Филиппову за хлебом или к Абрикосову — за конфетами, я думал: «У-у, кровососы, нажили себе брюхи на народной кровушке. Вот погодите, устроим революцию, тогда…»
Что революция скоро будет, у нас никто не сомневался. Ну, а потом? Потом будет социализм. А как будет житься при социализме? И я просил маму снова и снова рассказывать о социализме. Она охотно исполняла мои просьбы: «При социализме, — говорила она, — все люди будут равны. Все будут работать и получать деньги по своей работе. И больных и стариков будет содержать государство. И будет введено всеобщее обучение совершенно бесплатно, так что уличные мальчишки смогут учиться. И каждый сможет выбирать себе профессию. А чтобы не получилось, что все захотят быть учеными или художниками, платить будут больше всего за неприятные работы. Больше всего будут получать те, кто чистит уборные на дачах. Кооперация будет непроходимая. У всех Чичкиных лавки отберут и сделают их потребилками, там тоже повесят плакаты, как в гришинской чайной. Заводы будут принадлежать рабочим, которые на них работают. Солдат не будет, так как стоит в одной стране установить социализм, и всем станет очевидно, насколько при нем лучше живется и все государства последуют примеру этой первой страны. Так что будет всеобщий мир. А правительство будет нужно, чтобы следить за порядком. Его будут выбирать на основе „четыреххвостки“, т. е. всеобщего, равного, прямого и тайного голосования. Государству будут принадлежать самые большие заводы и вся земля, которую она будет сдавать в аренду сельским общинам».
Все устраивалось так правильно, что я не мог понять, как это люди не ввели давно социалистические порядки. Я знал ироническое стихотворение Омулевского про социализм:
Из меда реки потекут,
Конечно, в берегах кисельных.
А сверху меда поплывут
Большие крынки сливок цельных.
Повсюду будет дичь летать
Французской кухни, с трюфелями,
Ловите птицу, так сказать,
В готовом виде, прямо ртами.
Но я считал, что он это написал по злобе и не надо обращать на него внимания.
Я не мог дотерпеться до социализма и сам приступил к революционной работе. При школе был клуб, прообраз будущих дворцов пионеров. Там царила очень хорошая атмосфера. Вся «классовая» вражда (например, между первыми и вторыми классами) сама собой ликвидировалась. В клуб приходили и учителя, но тут они воспринимались совсем иначе, чем на уроках. Занимался оркестр и хор, сражались шахматисты и шашисты, любители спорта толкали гирю и делали «р-рэвок». Но больше всего занимались ручным трудом: строгали, пилили, резали, клеили… Возвращались из клуба часов в 9 вечера.
Вот тут-то мы с Ленькой Самбикиным и Игорем Веселовским и начали расшатывать основы абсолютизма. Выбрав где-нибудь в районе Арбата или Плющихи проходной двор, по соседству с которым был полицейский пост, мы заготавливали запас снежков и из-за забора, а то и выскочив нахально на тротуар, мы обрушивали град снежков на невинного городового и бросались бежать в другой переулок. Вдогонку раздавались свистки, но догнать нас им ни разу не удалось. Самое большое удовольствие заключалось потом во взаимном хвастовстве:
— Ты видал, ты видал, как я ему залепил ледышкой в глаз? Он так и присел!
— А я, когда он погнался за Игорем, из-за забора ему ножку подставил!
И, хотя всем нам было ясно, что это чистое вранье, мы его охотно прощали друг другу. Ведь так приятно ощутить себя героем революции.
А война шла своим порядком. С одной стороны, о ней много говорили и писали, с другой — в моем мирке ничего существенно не менялось. Для меня война была как бы наброшенной на мир вуалью: сквозь нее все видно по-прежнему, но все слегка мрачновато.
Приходил на побывку Андрей Горбушин. Он был уже прапорщиком, и офицерская форма очень шла ему. Он был, как всегда, серьёзен. Рассказывал о войне невесело. Осуждал командование, говорил о воровстве интендантов, о недовольстве солдат. Что-то не договаривал.
Приезжал с фронта и Ваня Николаев. Этот рассказывал о фронте с каким-то кровожадным аппетитом, любуясь впечатлением ужаса, которое производили его живописные описания на слушателей. Сплошная мясорубка, стоны, вопли, кровь, гной, вши и он сам среди всего этого с засученными рукавами, делающий по 25 операций, ампутаций в сутки; режущий, пилящий ноги, руки, животы и все без наркоза (его не хватало) — это были любимые темы его рассказов.
Мне особенно запомнилась история, как он, доведенный до отчаяния стадами крыс, одолевавших его в окопах и вырывавших куски мяса из раненых в полевом госпитале, расстреливал подлых грызунов из девятизарядного трофейного парабеллума.
Я принимал посильное участие в событиях. Повесил карту фронтов над кроватью и каждый день передвигал красные шнурки. Я презирал западный фронт, который как повис на линии Дюнкерк-Аррас-Суассон-Шалон-Верден, так и не двигался годами. Самые крупные победы позволяли передвинуть шнурок лишь на миллиметр, так что я изорвал булавками всю карту. То ли дело восточный фронт: как я радовался, когда он после временного застоя у Равы-Русской покатился брусиловским прорывом к Перемышлю, перевалил через Карпаты и навис над Венгрией. Зато, как неприятно было выправлять фронт, отдавая Царство Польское!
Какие надежды я возлагал на линию крепостей Ломжа-Новогеоргиевск-Ивангород-Замостье! Что наши толкутся у этого фольварка Могелы с таким противным названием? Неужели нельзя поднажать?
Летом поехали в Ельдигино со смутным чувством. Все было то, да не то. Во-первых, исчезли Клейменовы. Дерфля докопался, что в дедушкиных лесах Григорий Григорьевич основал тайные промышленные рубки и уже продал порядочную сечь, т. е. лесосеку. Дедушка, согласно своим убеждениям, не заявлял в полицию, но немедля уволил недобросовестного управляющего. А без Клейменовых какое же Ельдигино? Они поселились в Малом Толстовском (теперь Карманницком) переулке, под носом у Трубников, и я заходил к ним в Москве, но это уже было не то. Попробовал я свести дружбу с сыном нового управляющего Батманова — мальчиком моих лет, но маленького роста, чернявым, как цыганёнок, каким-то вострым и независимым, ходившим в картузе и гимназическом мундирчике, но дружба никак не получилась.
Все больше сказывались продовольственные трудности. Настал день, когда Евлаша с ужасом подала на стол ростбиф из конины (грех-то какой!), и дедушка, похрюкивая, принялся его разделывать. Он осунулся и как бы с сомнением ходил по парку, сердито тыча палкой в землю. А в глазах явно стоял вопрос: «Что день грядущий нам готовит?». Но бабушка и барышни мужественно переносили даже конину. Её нашли жестковатой, но вполне съедобной. Острили, что теперь Иван, приглашая к обеду, будет объявлять: — Барыня, лошади поданы!
Осенью мы опять переменили квартиру. На этот раз причиной послужило мое здоровье. Доктора упорно приписывали мне малокровие и настаивали на свежем воздухе. Поэтому мама сняла квартиру в Сокольниках на Оленьем валу. Встал вопрос о новой школе. Рекомендовали частную школу Благовещенской в селе Богородском. Туда надо было ездить на трамвае, но все же не через всю Москву. Мне казалось ужасным уходить из школы Свентицкой, так я к ней привык.
В селе Богородском было хуже. Огромный класс — более 50 учеников, вместо 12–18 у Свентицкой. Мальчишки буйные, дрались всерьез, применяли какие-то подлые приемы. Старшие младшим «показывали Москву», т. е. поднимали за голову, зажатую между ладонями, до крови натирали уши сухим листом. При этом от мальчишек вечно воняло потом, мочой, грязными руками, табаком. Девчонки были ябедами и какими-то визгливыми. Учителя — черствыми педантами, вечно раздраженными. Да и как не раздражаться, когда 50 охломонов все время озорничают на уроках, кидают жеваные промокашки в потолок, пускают «голубей», дергают девчонок за косы, а те обороняются чернильницами, и в классе стоит такой шум, что учитель не слышит собственного голоса. Помню, как батюшка с щетинистой бородой отчаянно лупил указкой по столу, тщетно взывая к порядку.
Раз, на большой переменке, когда я только готовился съехать на ногах с ледяной горки, меня внезапно схватил сзади Житков — самый большой верзила из 3-го класса и гроза всей школы. Он принялся из меня жать масло и одновременно делал одной грязной ручищей «смазь вселенскую». Зажатый как в тиски, я выполнил единственный оставшийся в моем распоряжении прием: нагнув и быстро распрямив голову, ударил его теменем по зубам. Он отпустил меня, сплюнул с кровью вышибленный зуб, и взглянул на меня как удав на кролика, осмелившегося оказать сопротивление. Я оцепенел под этим взглядом. В следующую секунду он дал мне такую затрещину, что я по воздуху проделал тот путь, который намеревался прокатиться на ногах, треснулся об лед и ненадолго потерял сознание. Счастливо я еще отделался небольшим сотрясением мозга. Многие ребята в школе тайно курили. Когда я приезжал к бабушке, тетки дразнили меня, что и я, наверно, покуриваю или скоро начну. Я обижался, так как табак был мне противен.
— Ну, на спор, что к 20 годам ни одной папиросы, честно?
— А на что спорим? — спросила Женя.
— На 100 рублей, — я назвал головокружительную цифру.
— Идет, по рукам!
Маня разняла руки. «Черт возьми, связал себя на целых 10 лет, на столько, сколько уже пожил. А что еще будет за это время?»
После случая с Житковым мама стала искать другую школу, пока голова у меня еще на плечах. Какая уж тут борьба с малокровием, когда мне чуть не каждый день делают кровопускание из носа или из уха? Везде на окраинах было то же, а переезжать в центр казалось нельзя, как же быть с рекомендацией докторов?
Решили жить, где жили, а ездить к Свентицкой на другой конец города. Ходили на Арбат трамваи из Сокольников номера 4 и 10. Дорога в один конец брала час, а то и полтора. От Лубянской площади до Охотного ряда всегда были пробки. На проезд этого участка требовалось 20–30 минут. Двери автоматически не закрывались и трамваи шли обвешанные гроздьями людей. Я приловчился ездить на ступеньках с левой стороны, на соединительной решетке, наконец, на «колбасе», т. е. на буфере, рядом с которым висел конец соединительного шланга для сжатого воздуха. И экономнее и на свежем воздухе.
Возвращение в старую школу было счастливым. Все были рады, что я вернулся, а я больше всех.
По воскресеньям мы ходили к Александру Устиновичу Зеленко, тому, что показывал мне японскую обезьянку в Центросоюзе. Он жил от нас на один дом. Свой дом он построил по собственному проекту. Это был человек «всех профессий», но главное архитектор. До этого ряд лет жил в Америке и Японии и строил там дома для важных господ со всякими чудесами. Он был безнадежно изобретательный человек с буйной фантазией. Свой дом он построил так, что нельзя было сосчитать, сколько в нем этажей, так как почти каждая комната была на другом уровне. На площадке внутренней лестницы стоял диван, росли цветы и можно было с уютом принимать гостей. Из кухни, где стряпала его жена Анна Михайловна, открывалась форточка в столовую, как в кассе, и можно было ближайшим путем подавать блюда на стол. Кабинет Александра Устиновича помещался в столовой на антресоли, куда вела внутренняя лесенка и книжные шкафы стояли не на полу, а были подвешены к потолкам, против антресоли. Целая комната была отведена под зверинец: там жили крокодильчики, привезенные из Флориды, мартышки, попугаи и еще всякое птичьё. Ребятишки с удовольствием посещали этот зверинец и натаскали туда кучу бездомных котят, которые клубками носились по полу. Гуляя по Сокольникам, Александр Устинович всегда носил с собой угощение для белок и синиц. Белки это знали, бесцеремонно влезали на него и шарили в карманах, а синицы садились прямо на шляпу и плечи. Игрушечных обезьян была целая коллекция из стран всего мира, где доводилось побывать Александру Устиновичу. Он говорил, что обезьяна — его тотемный зверь, потому что он сам похож на обезьяну. Теперь мало кто знает, что всем известную разборную байдарку изобрел в 20-х годах Александр Устинович.
Я очень сблизился в это время с бабушкой. По воскресеньям, когда в Трубниках были гости, она обычно полулежала в чайной на кушетке. Она стала толста и уставала сидеть.
— Дружок, иди в желобок, — говорила она при моем появлении, приглашая меня лечь между ней и стенкой кушетки. Я забирался в уютное местечко и лежал тихонько, слушая разговоры взрослых. Они начинали меня интересовать. Обычно разговор начинался с шишки добра и зла. Это была бабушкина id?e fixe. Она твердо верила, что у всех людей есть такая шишка и надо только ее найти и оперировать: вырезать зло и оставить добро. В этой операции она видела решение всех социальных проблем. Поэтому она уговаривала всех молодых людей идти в хирурги. Я размышлял: у меня громадная шишка на лбу, которую я набил, вися на трамвае. Интересно, сколько в ней добра и сколько зла? Судя по тому, как она болит, там одно зло.
Другая тема разговора была о новейших открытиях и теориях. Говорили о немецких цеппелинах, об Х-лучах (очевидно, с большим опозданием), о солипсизме. С последним вышел конфуз. Я понял, что это учение состоит в том, что все вещи не на самом деле существуют, а только нам кажутся, и это называется «фикция». Я возмутился этой теории и с горячностью спросил:
— Так что же, бабушка, выходит, что и ты фукция?
Ну, перепутал одну букву в иностранном слове, подумаешь… Тем более, что на окнах стояли горшки с фуксией, и о них часто говорили. А уж тетки и рады — подняли на смех и потом всем рассказывали, что я бабушку фукцией назвал. Черт бы побрал нашу философию.
Помню, что в этот период мама была коротко знакома с Анной Семеновной Голубкиной и виделась с ней нередко.
В 1914 году в Москве, в Музее изящных искусств устраивалась выставка Анны Семеновны. По её желанию выставка устраивалась с благотворительной целью, а именно, для помощи раненым, семьям погибших и беженцам. Сама Анна Семеновна тогда очень нуждалась и не могла нанять достаточно рабочих для расстановки скульптур. Мама вызвалась ей помочь и взяла меня с собой.
Я с удовольствием носил подставки, обтянутые суровой холстиной, горшки с цветами, этикетки с названием скульптур и тому подобные вещи. Мама с Анной Семеновной и каким-то еще мужчиной двигали большие скульптуры. Глядя на них, я не удовлетворился своей деятельностью. «Что это меня за маленького считают! Помогать, так помогать всерьёз!»
Среди привезенных скульптур я облюбовал головку ребенка, которая мне очень нравилась. Я подхватил её и отправился за всеми в зал. Боже, какая она оказалась тяжелая! Я не представлял себе, сколько может весить такой, казалось, небольшой кусок мрамора. На полдороге я выпустил скульптуру из рук, она грохнулась на пол и покатилась. У Анны Семеновны, видимо, дыхание перехватило и лицо побелело. Я окаменел.
К счастью, скульптура не разбилась. Мама схватила меня за руку:
— Зачем ты берешься за то, что тебе не по силам! Страшно подумать, что было бы, если б ты ее разбил, ведь ей цены нет!!
— Я ведь хотел помочь. Я хотел как лучше, — бормотал я бессмысленно.
Настало лето 1916 года, и мы снова поднялись на переселение. На этот раз мама облюбовала место еще дальше от центра города — за Окружной железной дорогой — в Измайловском зверинце. В XVII веке здесь был царский зверинец, теперь же осталось одно название. Мы сняли целую дачу. В нижнем этаже было три комнаты и кухня. В простенке стояла печь, поэтому дача считалась зимней. Наверху было две комнаты, из которых одна отапливалась. Летом все это неплохо выглядело. В саду росли бузина и крапива, из которой весной мы варили щи. Ягоды бузины осенью я поглощал один, от чего у меня вечно болел живот. Дача стояла одиноко, с трех сторон был лиственный лес, тогда еще не истоптанный. Если идти по проезду на север, то придешь в село Измайлово с островом на пруду, а на нем сказочный городок: остатки монастыря, дворца и каких-то чудных зданий в старорусском стиле. Это место меня постоянно притягивало. Я туда гонял на велосипеде и вообще по всем окрестным дорожкам, наслаждаясь быстротой езды и чувствуя себя пожирателем пространства.
Осенью меня отдали в Благушинское коммерческое училище. Благуша была мещанским пригородом Москвы, за Семеновской заставой. Трамвай кончался в самом её начале, в училище надо было ходить пешком — две версты. Дорога ныряла под Окружную, а потом тянулась между скучных деревянных домишек и огородов по немощеным улицам. Училище помещалось в красном кирпичном двухэтажном доме с башенкой и было окружено большим садом, где имелся даже маленький замусоренный прудик. Училище окружали немецкие фабрики: Пфейфера, Кудлинга, Бонакера, Раузера и Ридлонга, а через улицу жужжал какой-то таинственный «Гном и Рон». Говорили, что он делает моторы для первых русских аэропланов.
Училище было совместное, небывалый либерализм по тем временам. Во 2-м классе девочек была одна треть и сидели они в особом ряду парт, не смешиваясь с мальчиками. Любой ученик скорей провалился бы сквозь землю, чем сел за одну парту с девчонкой. Девочки все были в форме: зеленые платья и черные передники. Мальчики не имели обязательной формы, хотя большей частью носили серые гимнастерки. Обязательной была только коммерческая фуражка: с зеленым околышем и черным кантом.
Я очень гордился своей первой в жизни фуражкой, несгибаемой, как будто она сделана из кровельного железа. На второй день я, катаясь по пруду на плоту, сделанном из старой двери, красуясь перед девочками, уронил фуражку в воду, после чего она потеряла свой гонор, села, стала мне мала и покрылась разводами. Тогда я ей задрал тулью спереди, а с боков загнул на уши как у отчаянных старших гимназистов.
Обстановка в училище была хуже, чем у Свентицкой, но лучше, чем у Благовещенской. От ребят меньше воняло, классы были светлее и чище и даже было некоторое количество приличных учителей. Но были и гады. Среди них главный — учитель пения. Немец, толстый и рыжий с зализанными волосами. Заставлял нас петь под скрипку, на которой противно пиликал. Он был отчаянным черносотенцем и всегда начинал урок с «Боже, царя храни». Потом шло «Славься, славься, наш русский царь…» и дальше все в том же роде. Я считал себя социалистом, принципиально не желал петь монархические гимны, но на открытый протест у меня не хватало мужества и я показывал кукиш в кармане, т. е. раскрывал рот в такт пению, но не издавал звуков.
Праздником были для меня уроки французского. Я был далеко впереди класса, меня все звали «французом», и француженка, спросивши меня раза два, перестала обращать на меня внимание. Я спокойно погружался в Густава Эмара. Я держал книгу под партой и читал через щель её откидной части: была видна только одна строчка, но я подвигал книгу всё дальше и так набазурился, что не ощущал никакого неудобства. Разумеется, раскрытый учебник лежал рядом. Вообще эта техника была разработана не мной. Её изобрел первый ученик в классе, напомаженный подхалим с лицом амурчика, Афонин, по прозвищу Финтель-Винтель. Он дочитывал таким способом уже 32-ю книжку Ната Пинкертона. А я вот на третьем томе попался. Как раз в момент, когда кровожадные индейцы собирались поджаривать на костре белокурую героиню, а её благородный жених скакал ей на выручку, француженка, заинтересованная моим чрезвычайно взволнованным видом, с которым я уставился на низ учебника, внезапно спросила меня:
— Арманд, проспрягай мне глагол «taire»[12].
Я молчал и потому, что не слышал объяснения, и потому, что не мог переключиться от трагического положения красавицы на какие-то жалкие глаголы.
— Что значит «taire»?
— Опять молчание.
— Это то, что ты сейчас делаешь, — с негодованием сказала она и украсила мой дневник жирной единицей. Ведь надо же — дневник «француза»!
Кажется, училище принадлежало купеческому обществу. Во всяком случае, во главе его стоял директор, который подписывался Зураб Александрович князь Лебедев. Это был кавказский князь какой-то экзотической национальности: то ли осетин, то ли чеченец. В меру полный, с орлиным носом и седеющей бородкой ? la Napol?on III, всегда в мундире с галунами и снисходительной улыбкой на устах, он медленно проплывал по классам, всей своей фигурой внушая ученикам почтительное уважение.
Выше его был еще попечитель Ковалёв, за год появившийся в училище раза три. Это была комичная личность, вероятно, какой-нибудь фабрикант, низенького роста, на кривых ножках, в сюртучке и с вечно смущенным выражением лица. Он быстро пробегал по классам, кивая направо и налево с виноватым видом. Улыбка на его лице как бы изображала фразу: «Ах, какие милые детки, но, право, я не знаю, что с ними делать».
За партой со мной сидел Валя Козлов. У Свентицкой всех и учителя и ученики называли по имени, здесь только по фамилии. Козлов был добродушнейшим существом, гуманистом и мечтателем. Учился он с двойки на тройку, как ни старался. На следующий день после еженедельного подписывания родителями дневника, он не мог сидеть, поскольку его отец, мелкий лавочник, повышал его умственные способности, вколачивая их в мозги ремнем с казенной части. Мы быстро подружились.
Ввиду того, что мальчиков оказалось на два больше, чем могли поместиться в двух рядах парт, а девочек на две меньше, нас с Козловым под смех и улюлюканье всего класса пересадили в девичий ряд, на самую переднюю парту. Отсюда возникли далеко идущие последствия.
Здесь я должен остановиться и вернуться лет на 5 назад, чтобы осветить эту сторону своей жизни, которой пока не касался. Речь идет о любви.
Еще в детском саду некая Верочка или Кирочка, не помню, воспылала ко мне страстью и принялась за мной ухаживать. Я милостиво разрешал ей застегивать верхний крючок моей шубы, до которого не мог сам дотянуться. Но когда она однажды в раздевалке опустилась передо мной на колени и принялась стягивать с меня ботинки, я счел это за оскорбление моего мужского достоинства и пнул её ботинком в нос. Так кончился печальный наш роман. Очевидно, тогда я еще не дорос до любви. А дорос я через год, в первом приготовительном. У нас учились две сестры, Витя и Женя Кнесс. Витя была умная девочка, но с продолговатым лицом и чёлкой, что, согласно моим представлениям, исключало возможность какой-либо симпатии. О Жене можно было сказать, что «кругла, красна лицом она, как эта глупая луна на этом глупом небосклоне». И впрямь глупа, смешливая и взбалмошная. Неужели я влюбился в меньшую? Так точно. Я даже испытал сладость мечтаний и построения воздушных замков.
Но это было недолго. Во втором приготовительном я обратил внимание на Юлю Марц за то, что она бегала быстрее многих мальчишек и, когда мы играли на большой перемене во флаги, часто захватывала неприятельский флаг, ловко увертываясь от преследований. Правильная девочка, хоть и некрасивая, как будто со сломанным носом.
В Богородицкой школе я долго искал объект. Ну, такая дрянь, некого выбрать! А «сердцу хочется ласковой песни и хорошей, большой любви». Остановился, было, на Кирьяновой; мне показалось, у неё есть некоторые мальчишеские замашки. Но вскоре я убедился, что она просто распущенная, крикливая девчонка и… роман не состоялся.
Когда я вернулся к Свентицкой, то сразу и без колебаний отдал свое сердце Маше Угримовой. Она была на класс старше меня. Черная, коротко остриженная с широким скуластым лицом, которое, как и фамилия, выдавало примесь татарской крови. Вот уж кто имел мальчишеские замашки! Со времени балканской войны мы вечно враждовали с её классом, а она была вождем всей шайки. Окончательно она меня сразила, придя весной в школу в коротких штанишках (брюки у Свентицкой были не в моде). Ну как было не влюбиться!
Хотя я был задира и драчун, но при том очень застенчив. Мне в голову никогда не приходило объясниться со своим предметом. Моя судьба была молча сладко страдать. Но с Машей я не мог удержаться от проявления особых отношений, которые мысленно сложились в моей голове, хотя она платила мне великолепным презрением, таким, каким только может обливать второклассница жалкого первоклашку. Я всюду носился с пинцетом, который был мне нужен для двух целей: брать коллекционные марки и щипать зазевавшихся товарищей за мягкие части тела. И вот однажды на перемене, заметив, что Маша бежит мне навстречу, я тоже устремился вперед и на бегу нечаянно ткнул её пинцетом в живот. Я рассматривал это как первый акт ухаживания. Но Маша не улыбнулась, а взглянула грозно и побежала дальше. Через час меня вызвали к Марии Хрисанфовне: «Что ты наделал? Ты серьезно ранил Машу! У неё недавно была операция аппендицита, а ты ударил чем-то острым в это место! Пришлось нанять извозчика и отправить её домой. Она в тяжелом состоянии, родители её в отчаянии».
Можно себе представить, в каком отчаянии был я, когда плёлся домой. Как упрашивал маму позвонить Угримовым и узнать, что с Машей. Мама звонила и опять, как в случае с Глебушкой, извинялась за своего сына. Ей сухо ответили, что да, положение серьёзное, вероятно, разошлись внутренние швы, вызвали доктора.
Через неделю Маша вернулась в школу. Она глядела не меня ненавидящим взором, под которым я весь съёживался. Но про себя решил, что мой выбор сделан на всю жизнь, я буду любить её, даже уйдя из школы, и когда-нибудь спасу её жизнь и этим заслужу прощение.
Однако Лиза Берцуг, которая оказалась позади меня на соседней парте, была очень даже ничего. Среднего роста, суховатая с белокурыми косичками, уложенными венцом на голове (прическа, всегда мне особенно нравившаяся), с внимательными серыми глазами, с аккуратным, слегка курносым носиком. И одевалась она особенно аккуратно, и тетрадки её всегда были аккуратны. Всё у неё было zierlich manierlich[13]. Нечего и говорить, что она была отличница. Правда, в ней не было ничего мальчишеского, но и девчачьего не замечалось: легкомыслия, болтливости, ябедничества и других пороков.
Не только дружить, но и разговаривать с девочками в училище было не принято. Их отделяла в классе невидимая стена. Ну в крайнем случае просить на минуту ластик. Мы с Козловым решили пробить в стене дырку. С этой целью мы вылили в парту чернила из своей чернильницы и обратились к девочкам с просьбой:
— Можно мы будем макать к вам? У нас почему-то нет чернил.
— Что ж, макайте.
Мы целый день вертелись на уроках, обмакивая перья за спиной. Я даже ухитрялся макать одновременно с Берцуг и, когда писали диктант, радостно думал, что в моём диктанте есть частица и её души, так как ведь на высохшем пере остаётся капля чернил и при следующем обмакивании смешивается в чернильнице и попадает на её перо. В общем я не был требователен и удовлетворялся самыми малыми формами душевных контактов.
Зато по дороге домой я давал волю воображению. Проходя под Окружной дорогой, я мечтал, что когда-нибудь вот так пойду по тоннелю, а она пройдет наверху по мосту. Внезапно выкатившийся поезд её испугает, она отшатнётся и свалится вниз. Но я поймаю её на руки, подержу минутку и бережно поставлю на землю. А Козлов? Позади меня сидит Сурикова, девочка с оливковым цветом лица, с пухлыми щёчками и губками. Почему бы ему не влюбиться в Сурикову? Получается так: мы идем по туннелю, Берцуг и Сурикова прогуливаются по насыпи. Появляется поезд… Ну и каждый ловит свою. Все счастливы. Здорово придумано? А?
Другой вариант. Пожар в училище. Берцуг и Сурикова не успели выбежать. Мы с Козловым смело бросаемся в огонь… и т. д.
Но действительность оказалась изобретательнее мечтаний. Козлов мне признался, что любит… Берцуг. И я признался ему. Соперники? Нет, эта мысль даже не пришла нам в голову, ведь ни один из нас не рассчитывал на взаимность. Наоборот, мы наслаждались возможностью обмениваться мыслями о добродетелях нашего предмета. Идя из школы, мы подгадывали так, чтобы оказаться шагов на пятьдесят позади Берцуг, мы обсуждали её стати: какие ножки прямые, а как заботливо она обходит лужи, а как головку держит — царица! Когда она сворачивала на свою Александровскую улицу, мы не рисковали за ней следовать и стояли на углу, продолжая восхищаться, пока она не сворачивала в деревянный домишко. Но случалось, что она оборачивалась, на мгновение краснела, видя, что два балбеса смотрят ей вслед и обмениваются мнениями явно на её счет. А на другой день чуть заметная улыбка говорила, что, хотя ей стыдно самой себе признаться, но она, пожалуй, не против такого обожания.
Эта тройственная идиллия кончилась самым трагическим образом. Однажды после очередной порки Козлов сказал:
— Больше я этого не вынесу.
Учиться лучше он не мог. «Могущий вместить, да вместит». Он не вмещал. И, получив следующий табель, исчез, оставив записку, что убегает на фронт, что надеется погибнуть за отечество. Я был потрясен этим поступком и больше не макал перо в чужую чернильницу, это казалось мне предательством по отношению к погибшему, как я предполагал, другу.
Жизнь дома осложнялась холодом. Нашу дачу никак не удавалось прогреть. Топили по два раза в день и все-таки ртуть в градуснике падала все ниже. К тому же сказывался недостаток дров. Цены безудержно росли, на складе стояли очереди. Даже получив дрова, их было трудно доставить — лошадей москвичи подъели. Все сухие сучки в лесу были собраны. Когда температура упала до +2°, мама заказала плотнику для меня полати. Это был деревянный щит на стойках, прислонявшийся к печке в метре от потолка. Там температура не падала ниже, чем +4°, конечно, в шубе. Большим преимуществом полатей было то, что на них нужно было залезать по приставной лестнице и по дороге можно было заниматься акробатикой: подтягиваться на руках, виснуть вниз головой и т. д. На полати я перенес свою резиденцию: там готовил уроки, там же и спал.
У нас поселился жилец: мама сдала верхний этаж знакомому кооператору — Андрею Андреевичу Евдокимову. Единственным его имуществом было несколько ящиков с книгами. Сам он был с виду как бы монах, высокий, черный, сутулый, с иконописным лицом, длинным носом и еще более длинной бородой, росшей от глаз и ушей. Лицом был тёмен, а глаза из-под густых бровей глядели неожиданно весело и добродушно.
Еще наша семья увеличилась двумя приблудными котами, из которых один — Пучеглаз — был черный в белых манишках и в белых перчатках, ни дать, ни взять — модный тенор. Другой бурый — Катька — он был женского пола — страдал хроническим поносом и, ходя по квартире, оставлял за собой ряд копеечных непрерывных кружочков. Няня так и следовала за ним с мокрой тряпкой.
По вечерам Андрей Андреевич читал нам вслух. Он всегда умел раскапывать какие-то особенные книжки. Особенно любил я слушать сказки Ремизова о ворах и мошенниках. Сказки были добродушно-насмешливые, и читал их Андрей Андреевич с хитрецой и выражением. Читал, надо сказать, мастерски.
Однажды он сказал мне:
— Довольно балясничать. Пора учиться на кооператора. Первое дело — надо уважать книги и держать их в порядке. Хочешь привести в приличное состояние мою библиотеку? Мне услугу окажешь и хорошую практику приобретешь.
Я охотно согласился. Андрей Андреевич научил меня, как разбирать книги по отделам, как расставлять по алфавиту, как заносить на карточки. Я месяц возился в холодной комнате мезонина. Времянка отчаянно дымила, я плакал и кашлял, но занимался делом с удовольствием. Сказалась моя страсть к систематизации, которая впервые проявилась в Париже, когда я расписывал по алфавиту города из атласа Линдберга. Какое наслаждение было записывать все выходные данные на карточку и ставить книгу на нужную полку и нужное место. Книжки у Андрея Андреевича были отменно скучные, отнюдь не сказки Ремизова — все на социальные или экономические темы, бесконечные уставы и отчеты кооперативных товариществ северных губерний. Андрей Андреевич был родом из Архангельска и там проработал всю жизнь.
Так бы мы и жили счастливо, если б не новый конфликт. Няня невзлюбила Андрея Андреевича. Она решила, что мама взяла себе полюбовника и рвала и метала в защиту нравственности. Оба подозреваемые были вполне свободные люди, но нянины этические представления не допускали любви без брака, понятия тем более твердые, что у неё самой было двое детей, хотя замужем она никогда не была. Правда, первый сын родился по произволу помещика, вторая дочь как будто добровольно, но это она считала грехом и ошибкой молодости. Но, чтобы Лидинька в 33 года допустила такое, это она не позволит. И она доказывала свою правоту тем, что опять швыряла на стол сковороду с таким треском, что ложки сыпались на пол (Андрей Андреевич столовался у нас). Вернулись времена Тамары, и я часто засыпал под бурные сцены между мамой и няней. Маму особенно возмущало то, что весь этот скандал был высосан из пальца: роман существовал только в нянином воображении.
Андрей Андреевич, убедившись, что он является «persona non grata» и служит причиной раздора в семье, к весне съехал с квартиры. Говорили, что он вскоре неудачно женился, народил кучу детей, жил очень тяжело и умер, замученный скандальной вздорной бабой. У меня он остался в памяти как добрый, умный и очень одинокий человек.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.