ГЛАВА СЕДЬМАЯ. ПОЭМА «ВОЗМЕЗДИЕ» (1910–1911)
ГЛАВА СЕДЬМАЯ. ПОЭМА «ВОЗМЕЗДИЕ» (1910–1911)
Блок вернулся из Ревеля очень встревоженный здоровьем матери. У Александры Андреевны на почве болезни сердца начались припадки эпилептического характера, после которых она впадала в угнетенное состояние. Блок наводит справки о санаториях, совещается с докторами-психиатрами, умоляет мать переехать в Петербург. К своей квартире он присоединяет две комнаты из соседней квартиры и с увлечением занимается устройством помещения для матери. В его длинных письмах, полных деловых подробностей, советов, утешений, чувствуется глубокая скрытая нежность. Александра Андреевна приезжает в Петербург в начале февраля, а в марте ее перевозят в санаторию, в Сокольники, около Москвы.
Нервная болезнь матери Блока выражается в ужасе перед жизнью. Поэт старается ее ободрить и успокоить, но он сам живет в «страшном мире» и тоскует не меньше ее. В январе он внезапно оживляется: к земле приближается неизвестная комета, быть может несущая гибель. «Известно ли тебе, — пишет он матери, — что кроме кометы Галлея (безопасной, вроде Натальи Николаевны) идет другая, неизвестная— настоящая незнакомка? Хвост ее, состоящий из синерода (отсюда — синий взор), может отравить нашу атмосферу, и все мы, примирившись перед смертью, сладко заснем от горького запаха миндаля в тихую ночь, глядя на красивую комету». И через два дня снова пишет о комете: «Я очень оживлен, комета, разумеется, главная причина. Оказывается, можно „опасаться“ хвоста кометы Галлея, а о второй еще решительно ничего не известно, кроме того, что она летит со страшной быстротой».
Но надежды на конец света обманули поэта, и он вскоре разочаровался в кометах: «О комете я как-то перестал думать или думаю редко» (письмо от 27 января). Комете Галлея посвящено стихотворение «Комета»:[51] звезда «из синей вечности» грозит миру «последним часом», но человек не боится гибели; навстречу комете он посылает своих «стальных стрекоз» — свои аэропланы. Очень выразительна в нарастающем напряжении третья строфа:
Наш мир, раскинув хвост павлиний,
Как ты, исполнен буйством грез:
Через Симплон, моря, пустыни,
Сквозь алый вихрь небесных роз,
Сквозь ночь, сквозь мглу стремят отныне
Полёт — стада стальных стрекоз.
И снова тянется опостылевшая жизнь петербургского интеллигента и литератора. Блок чувствует, что какая-то развязка должна наступить: «Скоро жизнь перевернется, так или иначе, пора уж. Кошмары последних лет — над ними надо поставить крест» (письмо к матери от 1 апреля).
Среди этих кошмаров — чувство мистической связанности с темной тенью покойного отца. Блок делает матери жуткое признание: «Отцовский мрак находится еще на земле и вокруг меня увивается. Этого человека надо замаливать». Неотступная мысль об отце постепенно овладевает его воображением. Отца он будет «замаливать» поэмой «Возмездие».
В начале февраля внезапно умирает Вера Федоровна Комиссаржевская. Блок посвящает ей заметку в газете «Речь» (12 февраля). Он вспоминает «ее легкую быструю фигуру в полумраке театральных коридоров, ее печальные и смеющиеся глаза, ее выпытывающие требовательные и увлекательные речи». «Конечно, — пишет он, — все мы были влюблены в Веру Федоровну Комиссаржевскую, сами о том не ведая, и были влюблены не только в нее, но в то, что светилось за ее беспокойными плечами, в то, к чему звали ее бессонные глаза и всегда волнующий голос». На вечере памяти покойной артистки в городской думе, 7 марта 1910 года, Блок произносит речь. В. Ф. Комиссаржевская, говорит он, стала теперь символом для нас. Она видела дальше, чем может видеть простой глаз: ее большие синие глаза говорили о чем-то безмерно большем, чем она сама. «Ее смерть была очистительной для нас. Тот, кто видел, как над ее могилой открылось весеннее небо, когда гроб опускали в землю, был в ту минуту блаженен и светел… Вера Комиссаржевская это — наша вера. Не меркнет вечная юность таких глаз; скрипка такого голоса сливается с мировым оркестром». В. Ф. Комиссаржевской Блок посвятил стихотворение: «Пришла порою полуночной», в котором поют струны и плачут серафимы:
Что в ней рыдало? Что боролось?
Чего она ждала от нас?
Не знаем. Умер вешний голос,
Погасли звезды синих глаз.
Поэт обращается к покойной:
Так спи, измученная славой,
Любовью, жизнью, клеветой…
Теперь ты с нею — с величавой,
С несбыточной твоей мечтой.
Только после смерти Веры Федоровны Блок почувствовал, как таинственно близка была она его душе, как созвучна его «музыке» и его тоске. Он назвал ее символом нового искусства, воплощенным порывом и вечной юностью:
Развернутое ветром знамя,
Обетованная весна.
А через два месяца после смерти Комиссаржевской— новая потеря. Первого апреля умирает художник Врубель. Блок пишет матери: «Я видел его в гробу, в первый раз. У него — маленькое лицо, все сжатое страданием, — плотно сжаты глаза и рот под белокурыми усами. Последние месяцы он изнурил себя окончательно тем, что решил, что, если он простоит 17 дней, Бог даст ему изумрудные глаза». На похоронах Врубеля, 3 апреля 1910 года, единственную речь произносит Блок. Он не знал лично великого художника, и жизнь его кажется ему сказкой. Имя творца «Демона» уже окружено легендой. «Говорят, Врубель переписывал голову Демона до сорока раз; однажды кто-то, случайно заставший его за работой, увидал голову неслыханной красоты. Эту голову Врубель впоследствии уничтожил и переписал вновь — испортил, как говорится на языке легенды… Сны Врубеля, его бред, его разговоры, его покаяния… Всё для нас разбито, разрозненно: тех миров, которые видел он, мы еще не видели»… Блок называет покойного художника гением и спрашивает: что же такое гений? Вот его ответ: «Все дни и все ночи налетает глухой ветер из тех миров, доносит обрывки шепотов и слов на незнакомом языке… Гениален, быть может, тот, кто сквозь ветер расслышал целую фразу, сложил слова и записал их; мы знаем не много таких записанных фраз, и смысл их приблизительно однозначен: „Ищи обетованную землю!“ Кто расслышал— не может ослушаться… Он всё идет— потому что „скучные песни земли“ уже не могут заменить „звуков небес“… Нить жизни Врубеля мы потеряли вовсе не тогда, когда он „сошел с ума“, но гораздо раньше: когда он создавал мечту своей жизни — Демона».
Слова Блока о гении— мистически глубоки. В них исповедание веры художника-символиста, неутолимая тоска всего романтического искусства по «земле обетованной». Знаменитый «Демон» Врубеля, со сломанными руками и простертыми крыльями, лежащий на сине-лиловых небывалых горах, среди золота и перламутра заката, переживается Блоком как откровение о своей личной судьбе. Таинственные видения поэта художник переводит на язык красок. Золото заката, синева ночи и лиловые провалы гор — символы «мировых трагедий». «С Врубелем я связан жизненно, — пишет Блок матери, — и, оказывается, похож на него и лицом (вчера Яремич приносил много рисунков и автопортретов его)».
Статьи, речи, заседания, литературные собрания, вся эта ненавистная поэту интеллигентская суета доводит его до отчаяния. «Я терзаюсь статьями, — жалуется он матери, — мне тошно от рассуждений, хочется быть художником, а не мистическим разговорщиком и фельетонистом…»
Припадки тоски неизменно кончаются путешествиями в «Яр», на Сестрорецкий вокзал, в Озерки. В «Записных книжках» ряд заметок о «горестных восторгах». 10 января… «Сестрорецкий вокзал. После ужина, приехав на лихаче, пью шампанское, поцеловав ручку красавицы. Что-то будет?» 20 января. «„Яр“… Я вне себя уже. Пью коньяк после водки и белого вина. Не знаю, сколько рюмок коньяку. Тебе назло, трезвый! (Теперь я могу говорить с тобой с открытым лицом — узнаешь ли ты меня? Нет!!!)»
1 марта. «На Приморском вокзале в Озерках…И потом произошел вихрь такой, что вот на следующий день я весь дрожу, хотя уже после ванны. Запоминаю косые их взгляды— вопросительные и испуганные— я даже их вовлекаю в то, от чего им непривычно сладко и мучительно… Грехи мои так тяжки, что утром пришла мысль об исповеди. Когда умру, все это прекратится».
11 марта. «Во второй раз в „Яре“. О, как отрадно возвращаться на старое милое место — опять! (что-то будет?). „Как сладко!“ Не знаю, что будет — играет оркестр. Я опять на прежнем, самом „уютном“ месте в мире — ибо ем третью дюжину устриц и пью третью полбутылку Шабли. Я пьян, конечно, уже окончательно… А я хочу еще и еще и еще. Боже мой, Боже мой, векую… Да! Я пьян».
21 марта. «Еду в Озерки… „Что-то будет?“ Мне кажется, что я давно не пил, и чувствую себя молодым. Еще поборемся. Так резко впечатлительна жизнь. Так много планов и дум. Заря весенняя погасла. Что будет? Вагон качает».
5 декабря. «Всё растущее искушение — не быть один. Что делать и как жить дальше? Всё еще не знаю. Еще никогда не переживал такого унижения ужасным, непоправимым и жалким».
Потрясающие записи. Это пишет двойник Блока, появившийся на его пути еще в ранней юности, в эпоху «Стихов о Прекрасной Даме», — пьяный, распутный, безумный и страшный. Когда раздается его голос — поэт бросает всё, отправляется на вокзал Озерков или Сестрорецка и погружается в темную стихию:
Грешить бесстыдно, беспробудно,
Счет потерять ночам и дням…
Это не просто кутеж и пьянство, а исступление греха, терзание совести и вызов смерти. Кажется, без «Записных книжек» наша любовь к Блоку не была бы такой мучительной и глубокой.
26 марта в Обществе ревнителей художественного слова Вячеслав Иванов читает утонченно-блестящий доклад «Заветы символизма». В ответ ему, 8 апреля, в том же Обществе Блок выступает с рефератом: «О современном состоянии русского символизма». Лирическая проза Блока до сих пор не оценена: никто из критиков не занимался ею серьезно; а между тем Блок — создатель совершенно нового жанра художественной прозы, не имеющего ни предшественников, ни последователей. В своих лирических статьях он ставит себе необычайно трудную задачу словесного закрепления музыкальных волн, передачи в образах и звуках внутренних ритмов душевного движения. Статья о символизме — самая значительная и самая удачная из всех его попыток символизации невыразимого.
Автор сознает, что русский символизм подошел к концу важного периода своего развития и что наступило время оглянуться на пройденный путь. «Мы находимся, — говорит Блок, — как бы в безмерном океане жизни и искусства, уже вдали от берега, где мы взошли на палубу корабля; мы еще не различаем иного берега, к которому влечет нас наша мечта, наша творческая воля».
Поэт называет свою статью путеводителем по неведомой стране. Для многих он может показаться непонятным; «но, — прибавляет автор, — для тех, для кого туманен мой путеводитель, — и наши страны останутся в тумане».
Нужно помнить, что страна, описываемая Блоком, есть мистическая реальность; что язык его — символический и аллегорический — язык мистика; что он пользуется теми же условными, наводящими приемами изложения, как мистические писатели всех времен, начиная от Дионисия Ареопагита и кончая святой Терезой Авильской. Неустранимая предпосылка его мировоззрения— реальное знание «миров иных». Кто этим знанием обладает, хотя бы в самой незначительной степени, — для того «Бедекер» Блока понятен и полезен. Для других описания его — бред и сумасшествие. Автор заявляет решительно: «Реальность, описанная мною, — единственная, которая для меня дает смысл жизни, миру и искусству. Либо существуют те миры, либо нет. Для тех, кто скажет „нет“, мы остаемся просто „так себе декадентами“, сочинителями невиданных ощущений». И еще решительнее утверждение поэта о том, что все его творчество основано на реальности «миров иных». «Осмелюсь прибавить, — пишет он, — что я покорнейше просил бы не тратить времени на непонимание моих стихов почтенную критику и публику, ибо стихи мои суть только подробное и последовательное описание того, о чем я говорю в этой статье».
Этими резкими словами точно очерчивается круг русского символизма. Он совсем не литература, даже не искусство, он — мистическое откровение, соприродное тайному знанию святых (Симеон Новый Богослов, Франциск Ассизский) и теософов (Яков Беме, Екатерина Эммерих, Сведенборг). «Символист, — говорит Блок, — уже изначала теург, то есть обладатель тайного знания, за которым стоит тайное действие».
Вторая предпосылка символизма — противоставление мистического откровения художественному творчеству. Мистический опыт открывает иные миры, Землю Обетованную; искусство, по выражению Блока, есть «чудовищный и блистательный Ад». Духовидец, срываясь с осиянных высот Рая, низвергается в Ад искусства. Художник есть падший ангел, прекрасный Демон Врубеля, пророк, изменивший своему религиозному призванию. «Быть художником, — пишет Блок, — значит выдерживать ветер из миров искусства, совершенно не похожих на этот мир, только страшно влияющих на него; в тех мирах нет причин и следствий, времени и пространства, плотского и бесплотного, и мирам этим нет числа. Врубель видел сорок разных голов Демона, а в действительности их не счесть».
Определяя природу символизма как тайного знания, стоящего выше искусства, Блок подготовляет нас к восприятию странного повествования «о событиях происходивших и происходящих в действительно реальных мирах».
С помощью воспоминаний о видениях, посещавших его в юности, в эпоху «Стихов о Прекрасной Даме», мистических стихов своего учителя Вл. Соловьева и загадочных образов безумного гения Врубеля, языком образов, красок и звуков рассказывает он о трагедии русского символизма.
Она разыгрывается в двух актах. Блок называет их тезой и антитезой. Теза — появление Лучезарного Лика. «В лазури Чьего-то лучезарного взора пребывает теург; этот взор, как меч, пронзает все миры; и сквозь все миры он доходит к нему вначале лишь сиянием Чьей-то безмятежной улыбки». Из этих миров несутся щемящие музыкальные звуки, призывы, почти слова; постепенно миры окрашиваются; их преобладающий цвет — пурпурно-лиловый. Лучезарный Лик уже воплощен, т. е. Имя почти угадано. И вот тут — на мертвой точке торжества — начинается срыв в антитезу.
Что произошло? И как словами это объяснить? Наступает «изменение облика»: как будто кто-то пересекает золотую нить: меркнет лезвие лучезарного меча, и мир теряет свой пурпурный оттенок: «Врывается сине-лиловый мировой сумрак (лучшее изображение всех этих цветов у Врубеля) при раздирающем аккомпанементе скрипок и напевов, подобных цыганским песням».
В лирике Блока тезе соответствует сборник «Стихов о Прекрасной Даме», антитезе— сборник «Земля в снегу». Автор иллюстрирует свою мысль поразительным сравнением. «Если бы я писал картину, — говорит он, — я бы изобразил переживание этого момента так: в лиловом сумраке необъятного мира качается огромный белый катафалк, а на нем лежит мертвая кукла с лицом, смутно напоминающим то, которое сквозило среди небесных роз». Переживающий это уже не один: он полон демонов-двойников, которых он делает орудием своей злой творческой воли: они приносят ему лучшие драгоценности из лиловых миров— и он бросает их в горнило своего художественного творчества. «Наконец, при помощи заклинаний, поэт добывает искомое — себе самому на диво и на потеху: искомое — красавица кукла». Блок вспоминает о своих лирических драмах, о «картонной невесте» и Незнакомке. «Незнакомка, — пишет он, — это вовсе не просто дама в черном платье со страусовыми перьями на шляпе. Это дьявольский сплав из многих миров, преимущественно синего и лилового. Если бы я обладал средствами Врубеля, я бы создал Демона; но всякий делает то, что ему назначено».
Произошла трагическая катастрофа: волшебный мир превращен в балаган, в котором поэт играет роль вместе со своими изумительными куклами. «Иначе говоря, — объясняет автор, — я уже сделал собственную жизнь искусством… И я стою перед созданием своего искусства и не знаю, что делать… Со мной рядом живет мое создание— не живое, не мертвое, синий призрак». Но как понять эту трагедию? Отчего померк золотой меч, отчего хлынули сине-лиловые миры, опустошили душу и сделали из жизни искусство? Блок отвечает одной короткой фразой: «Произошло вот что: были „пророками“ — пожелали стать „поэтами“». Поколение, к которому принадлежал Блок, отреклось от своего высокого призвания, предало свою святыню, обмануло глупцов. «Наша „литературная известность“, — продолжает он, — (которой грош цена) посетила нас именно тогда, когда мы изменили „святыне муз“». Теза символизма — восхождение к Раю, к «мирам иным», антитеза— нисхождение в ад искусства. Так было, но могло и не быть. Катастрофа не была предопределена роком. На символистах лежит ответственность за измену. «Наш грех, — пишет автор, — (и личный и коллективный) слишком велик. Из того положения, в котором мы сейчас находимся, есть немало ужасных выходов». И Блок ссылается на участь Лермонтова и Гоголя, на безумие Врубеля и на гибель Комиссаржевской. «В черном воздухе Ада находится художник, прозревающий иные миры, и, когда гаснет золотой меч… в глухую полночь искусства, художник сходит с ума и гибнет».
Но грех и искупление греха — участь не одних художников-символистов; ее разделяет с ними вся Россия. Блок утверждает: «Русская революция совершалась не только в этом, но и в иных мирах; она и была одним из проявлений помрачения золота и торжества лилового сумрака, то есть тех событий, свидетелями которых мы были в наших собственных душах… Сама Россия в лучах новой гражданственности оказалась нашей собственной душой».
Жажда покаяния и искупления приводит к мыслям о «возвращении к жизни», об «общественном служении», о церкви, о «народе и интеллигенции». Этому этапу соответствует публицистика Блока 1909 года, его мистическое народничество и «Стихи о России».
Трагедия символизма расширяется до пределов русской трагедии— и только в этом плане приобретает всю свою значительность… «Мы пережили, — пишет автор, — безумие иных миров, преждевременно потребовав чуда; то же произошло ведь и с народной душой; она прежде срока потребовала чуда, и ее испепелили лиловые миры революций».
В заключение Блок говорит: «Нашему поколению дан выбор между гибелью в покорности и подвигом мужественности. Оно должно выбрать подвиг и начать его с послушания. Мой вывод таков: путь к подвигу, которого требует наше служение, есть — прежде всего — ученичество, самоуглубление, пристальность взгляда и духовная диета… В первой юности нам было дано неложное обетование. О народной душе и о нашей, вместе с нею испепеленной, надо сказать простым и мужественным голосом: „да воскреснет“. Может быть, мы сами и погибнем, но останется заря этой первой любви».
Эта статья, быть может, самое глубокое и исчерпывающее свидетельство о новой духовности символической эпохи. В выводах своих Блок сходится с, Андреем Белым и Вячеславом Ивановым. Три поэта-мистика строят новое учение о мире, жизни и искусстве. Трагедия символистов в том, что они не смогли стать святыми и не пожелали остаться художниками. Но благовестие о Лучезарном Лике и о «прикосновении к мирам иным» (выражение Достоевского) они пронесли через страшный мир, в котором томились и гибли.
Доклад Блока в Обществе ревнителей имел большой успех. Но автор был им неудовлетворен. «Я читал в „Академии“ доклад, — пишет он матери, — за который меня хвалили, и Вячеслав целовал, но и этот доклад— плохой и словесный; от слов, в которых я окончательно запутался и изолгался, я, как от чумы, бегу в Шахматово (12 апреля)».
Весна 1910 года проходит под музыку Вагнера. Блок абонировался на цикл «Кольцо Нибелунга» и с жадностью слушает оперы немецкого композитора. Одновременно он читает Ницше — и заклинания этих двух «демонов» отражаются на замысле поэмы «Возмездие». «Влияние музыки, — пишет он матери, — не проходит даром».
В конце пасхальной недели на Коломяжском ипподроме начались полеты аэропланов. Блок говорит о них как о большом событии своей личной жизни. «Мы сейчас (вечер) вернулись с Коломяжского ипподрома, где Латам пробовал летать, но не полетел. Два раза не поднимался, а на третий поднялся, описал круг и опять сел на землю» (письмо от 21 апреля). И через три дня: «В полетах людей, даже неудачных, есть что-то древнее и сужденное человечеству, следовательно, высокое». В стихотворении «Авиатор»[[52] с большим лирическим волнением описывается полет и падение авиатора. Поэт вопрошает погибшего героя: почему остановился винт? Почему внезапно прервалось пение пропеллера?
Или восторг самозабвенья
Губительный изведал ты,
Безумно возалкал паденья
И сам остановил винты?
Иль отравил твой мозг несчастный
Грядущих войн ужасный вид:
Ночной летун, во мгле ненастной
Земле несущий динамит?
Стихотворение было набросано в 1910 году; последняя строфа — предсказание ясновидца.
Наконец, на Фоминой неделе Блоку удается вырваться из Петербурга. Надолго, с увлечением он отдается перестройке ветхого Шахматовского дома: усадьба ремонтируется; над боковой пристройкой воздвигается второй этаж; в новой верхней комнате с видом на поля и леса поселяется сам хозяин. Работает тридцать человек — плотников, маляров, печников. Поэт ведет с ними длинные разговоры, «общается с народом». Особенно нравится ему один молодой маляр, «вылитый Филиппо Липпи». Но скоро идиллия превращается в драму: ссоры с подрядчиком, дрязги с рабочими, оттяжки, выпрашивания на водку, недобросовестность, мелкое мошенничество, — изводят Блока. «Домостроительство, — жалуется он матери, — есть весьма тяжелый кошмар, однако, результаты способны загладить все перипетии ухаживания за тридцатью взрослыми детьми». В июле Любовь Дмитриевна привезла из санатории в Шахматово мать поэта. Блок решает остаться в деревне на всю зиму, но в конце октября начались снежные метели; в новом доме стало «тоскливо и страшно пусто», после отъезда матери и тетки, Марии Андреевны. Поэт занят составлением сборника стихов «Ночные часы» для издательства «Мусагет». «Октябрь, — пишет он матери, — другого характера, чем петербургский, — светлее, но петербургский я предпочитаю— на чистоту черно-желтый». План зимовки в Шахматове оставлен. В конце октября Блок получает телеграмму из Москвы: «Мусагет, Альциона, Логос[53] приветствуют, любят, ждут Блока» — и решает перед возвращением в Петербург съездить в Москву. Первого ноября он присутствует на лекции Белого о Достоевском в московском Религиозно-философском обществе. Происходит радостная встреча друзей. Белый вспоминает: «Блок казался подсушенным, похудевшим, но крепким, здоровым; мы крепко пожали друг другу протянутые, открытые руки; открыто глядели друг другу в глаза». В день лекции Белого Москву облетело известие об уходе Толстого из Ясной Поляны. Блок казался очень взволнованным этой вестью. Белый описывает своего друга в редакции «Мусагета». Поэт сидит на серо-синем диване в косоугольной комнате с палевыми стенами; служитель Дмитрий приносит огромные чашки с чаем. Блок входит во все редакционные планы нового издательства, одобряет его литературно-философскую программу, мечтает об издательстве журнала-дневника трех писателей-символистов: своего, В. Иванова и Белого, ведет длинные дружеские беседы с Э. К. Метнером. После обеда у Тестова Белый ведет петербургского гостя к Тургеневым. Ася,[54] маленькая, с вьющимися волосами и в козьей шкурке, наброшенной поверх голубого балахончика, с любопытством разглядывает знаменитого поэта. Выйдя от Тургеневых на улицу, Белый спрашивает Блока: «Ну, как понравилась Ася?» Тот отвечает: «Да, острая она такая: дикая и пронзительная…» На следующий день Блок уезжает в Петербург, находит новую квартиру на Малой Монетной улице: четыре мансардные комнатки на шестом этаже с видом на Каменноостровский проспект и на лицейский сад. Эту квартиру Блок называл «молодой». Возобновляется обычная петербургская «беспокойная жизнь»: Блоки бывают в гостеприимном доме профессора Евгения Васильевича Аничкова, где встречают Сологуба, Чулкова, Верховского, Ремизова, Княжнина, Пяста; по-прежнему посещают «башню» В. Иванова, присутствуют на вечерах издателя «Старых годов» барона Н. В. Дризена. С Мережковским у Блока происходит резкое столкновение. 14 сентября в газете «Русское слово» появляется фельетон Дмитрия Сергеевича, озаглавленный «Религия и балаган». Написанный по поводу докладов Блока и В. Иванова о символизме в Обществе ревнителей, он содержит в себе обвинение символистов в измене революции и в поддержке реакции. «По мнению декадентов, — пишет Мережковский, — русская революция — балаган, на котором Прекрасная Дама — Свобода — оказалась „картонной невестой“ и „мертвой куклой“, а человеческая кровь — „клюквенным соком“. Я не удивлюсь, если завтра Вяч. Иванов, Ал. Блок и прочие окажутся вместе с Иллиодорами и Гермогенами. Кому не кажется нынче свобода „картонной невестой“? Кто не плюет на потухший жертвенник?» Блок был глубоко возмущен этим «доносом». 22 ноября он пишет матери: «Мама, я решил отвечать Мережковскому на его гадости. Лучше хоть поздно… Восьмидесятники, не родившиеся символистами, но получившие по наследству символизм с Запада (Мережковский, Минский), растратили его, а теперь пинают ногами то, чему обязаны своим бытием. К тому же они — мелкие люди, любят слова, жертвуют им людьми живыми, погружены в настоящее, смешивают всё в одну кучу (религию, искусство, политику и т. д.) и предаются истерике. Мережковскому мне просто пришлось прочесть нотацию. Они уже больше, кажется, ничего не чувствуют и не понимают». На резкое письмо Блока Мережковский отвечает длинным посланием. «26 ноября, — сообщает поэт матери, — я получил длинный ответ от Мережковского. Лучше бы он не писал вовсе, я окончательно разозлился. Письмо христианское, елейное, с уверениями в „искренности“ и „взволнованности“, с объяснениями, мертвыми по существу. На это я ему написал еще длиннее и еще резче (уже в Париж, они уехали). Печатно возражать не буду, поздно, и Женя отговорил».
«Открытое письмо Д. Мережковскому» осталось незаконченным. Оно было напечатано только после смерти Блока в «Русском современнике» 1924 года.
На инсинуации Мережковского поэт отвечает со спокойным достоинством. Почему утверждение «как Россия, так и мы» кажется критику таким самоуверенным? Разве писатель не может чувствовать своей связи с родиной, болеть ее болезнями, страдать ее страданиями? Блок говорит о родине с какой-то особой, пронзительной нежностью. «Родина, — пишет он, — это огромное, родное, дышащее существо, подобное человеку, но бесконечно более уютное, ласковое, беспомощное, чем отдельный человек… Родине суждено быть некогда покинутой, как матери… Эту обреченность на покинутость мы всегда видим в больших материнских глазах, всегда печальных, даже тогда, когда она отдыхает и тихо радуется».
Из полемики выросло лирическое стихотворение; оно было не ответом Мережковскому, а объяснением в любви «земной родине, которая еще поит нас и кормит у груди».
14 декабря, в десятую годовщину смерти Вл. Соловьева, на вечере в Тенишевском училище Блок читает речь «Рыцарь-монах». Это— последнее его публичное выступление в 1910 году. Содержание этой речи нам уже известно.[55] Литературными поминками Соловьева поэт остался недоволен. «Соловьевский вечер, — сообщает он матери, — прошел вяло, так что лучше бы его и не было. Нагнали актрис, а потом сами жалели. Я демонстративно ушел от чтения Мусиной из первого ряда, и Ведринскую не стал слушать. Я начал второе отделение, думал все время, как бы выпить чаю и промочить горло… Единственно хороша была Поликсена Сергеевна».[56]
1910 год— важный этап в литературной жизни России. Единодержавие символической школы близится к концу. Намечается реакция против символической теории искусства; возникают новые течения, которые сначала робко, а потом все смелее и открытее протестуют против мистицизма, «мифотворчества», «религиозного преображения мира». В новом журнале «Аполлон» появляется задорный и остроумный «манифест» М. А. Кузмина, бывшего символиста, а теперь «клариста». Он зовет поэтов спуститься из надзвездных пространств на милую, прекрасную землю, забыть о символах во имя реальности, оставить туманную мистику ради «прекрасной ясности». Французский XVIII век против оставляется иенской романтической школе, реальная роза— придуманному «голубому цветку». Дерзким вызовом символистам звучат стихи Кузмина:
Где слог найду, чтоб описать прогулку,
Шабли во льду, поджаренную булку
И вишен спелых сладостных агат?
Об этом «расколе» Брюсов пишет П. Перцову (23 марта 1910 года). «В нашем кругу декадентов — великий раскол: борьба „кларнетов“ с „мистиками“. „Кларисты“ — это „Аполлон“: Кузмин, Маковский и др. Мистики — это московский „Мусагет“: Белый, В. Иванов, Соловьев и др. В сущности, возобновлен дряхлый-предряхлый спор о свободном искусстве и тенденции. „Кларисты“ защищают ясность мысли, слога, образов, но это только форма, а в сущности они защищают „поэзию, коей цель поэзия“, так сказал старик Иван Сергеевич.[57] Мистики проповедуют „обновленный символизм“, „мифотворчество“ и тому подобное, а в сущности хотят, чтобы поэзия служила их христианству, была бы ancilla theologiae. Недавно у нас в „Свободной эстетике“ была великая баталия по этому поводу. Результат, кажется, тот, что „Мусагет“ решительно отложился от „Скорпиона“ в идейном отношении. Я, как вы догадываетесь, всей душой с кларнетами». Последняя фраза удивительно характерна для Брюсова. Он был всеми признанным мэтром декадентства, когда декаденты были в моде, потом стал «великим магом», вождем символистов в эпоху господства этой школы, теперь он «всей душой с кларистами». Он всегда «всей душой» с новым, сильным, побеждающим — в этом секрет его вечной молодости. Отречение Брюсова от символизма— симптом внутреннего распада школы. С 1910 года она вступает в период медленного угасания и разложения; революция 1917 года наносит ей последний, смертельный удар. Но из «кларизма» никакого «течения» не получилось. Изнеженный, молодящийся Кузмин и лирический Маковский в литературные вожди не годились. Их идеи были подхвачены настоящей молодежью, во главе которой стал смелый «конквистадор и открыватель новых земель», энергичный и одаренный Николай Степанович Гумилев. Белый рассказывает о своей встрече с автором «Жемчугов» на «башне» В. Иванова. Гумилев, во фраке, с цилиндром на коленях, с деревянной фигурой и треугольным носом Пьеро, важно спорит с волнующимся В. Ивановым. Медленно, глуховатым голосом, с расстановками, объясняет он мэтру, что символизм кончился и что на смену ему идет новое литературное движение. Иванов насмешливо предлагает назвать это движение «адамизмом», намекая на райскую культурную невинность его представителей, или «акмеизмом» — от греческого слова «акмэ» — вершина. Гумилев иронию Иванова принимает всерьез: так рождается «акмеизм» или «адамизм»; группа, возглавленная Гумилевым и Городецким, еще одним перебежчиком из символического лагеря; издается крошечный журнал «Гиперборей», и организуется «Цех поэтов». «Аполлон» предоставляет новой школе свои страницы, и Гумилев проповедует «неоклассицизм» в «Письмах о русской поэзии». Это движение с программой чисто отрицательной— борьба с символизмом— просуществовало бы не дольше «кларизма», если бы в группе «акмеистов» не оказалось несколько настоящих поэтов: кроме «вождей», Гумилева и Городецкого, — Анна Ахматова и Осип Мандельштам — лучшие русские поэты после Блока.[58]
После утомительного летнего «домостроительства» и беспокойной петербургской осени Блок почувствовал в начале 1911 года большой упадок сил. Доктор нашел неврастению и предписал лечение спермином и шведским массажем. Три раза в неделю поэт ходил к шведу-массажисту и быстро окреп. «Массаж идет успешно, — сообщает он матери. — Швед хвалит мою prдchtige muskulatur. У меня вокруг спины и груди образуется нечто вроде музыкального инструмента». Но душевное состояние его было по-прежнему угнетенным: его удручала все обострявшаяся вражда между матерью и женой. В санатории, в Сокольниках, Александра Андреевна не поправилась. Ее нервная болезнь выражалась в крайней раздражительности, чувствительности и мучительной брезгливости. Малейшая соринка приводила ее в отчаяние. После припадков она впадала в мрачное уныние, говорила: «Я великая грешница, я хорошо знаю черта» — и несколько раз покушалась на свою жизнь. Людей она почти не выносила. Периоды болезненного мистицизма сменялись периодами страстного богоборчества, и тогда она заявляла, что христианство отжило свой век, что нельзя верить в божественность Христа, что культ и молитва— суеверие. Обожая сына, она ревновала его к жене, и летом 1910 года в Шахматове между ней и Любовью Дмитриевной происходили тяжелые сцены. В январе 1911 года Ф. Ф. Кублицкий получил бригаду в Полтаве, и перед отъездом в провинцию мать хотела провести весну в Петербурге. Любовь Дмитриевна объявила, что не может с ней встречаться… Блок был растерзан этой распрей. Его письма к матери выдают его растерянность и угнетенность. 3 января. «31-го мы с Любой весь день говорили, вечером пришел Женя и застал нас за очень тяжелыми разговорами…» 14 февраля. «Без конца не мог заснуть и тосковал, как давно не бывало… Утром все прошло; но я вдруг решил искать себе отдельную квартиру (об этом мы давно говорили с Любой)… Я решил отложить решение до сегодняшнего дня. — Весь мой несостоявшийся уезд связан с тяжелыми мыслями третьего дня ночью, а всё — с отношением Любы и тебя, которое меня постоянно мучает (мы почти не говорим об этом). Но отъезд не разрешит дела. Иногда я думаю, что все разрешится как-нибудь, когда придет время. А ты как думаешь? В Любе эти дни есть светлое». 17 февраля. «С Женей я говорил уже довольно давно, с месяц тому назад. Он считает, что не все в руках Любы и что есть какие-то две правды, которые борются в тебе и Любе помимо вас самих. Я к этому присоединяюсь… Думаю, что действительно теперь более, чем когда-нибудь, нужно предоставить все это времени, потому что средств для немедленного разъяснения всего этого нет в руках ни у меня, ни у тебя, ни у Любы. Я окончательно не вижу возможности и не умею воздействовать на Любу в этом отношении, могу скорее испортить… 15-го обедала тетя, после обеда они долго говорили с Любой о тебе. Люба говорит, что хорошо». 21 февраля. «Я, действительно, надеюсь на время — что все уладится. А теперь нужно сделать просто перерыв — к обоюдному улучшению отношений. Мне (и Любе) представляется так: когда ты приедешь сюда, не знаю, как лучше — видеться или не видеться тебе с Любой. Люба говорит, что она может очень хорошо с тобой видеться, но что в этом все-таки будет неправда. Это мы увидим потом… Я думаю, что для меня пожить без Любы будет тоже полезно».
Для спокойствия матери Блок решается на некоторое время расстаться с женой. План такой: весной Александра Андреевна поселится в Шахматове, а Любовь Дмитриевна уедет за границу, куда через два месяца к ней приедет Блок. Сын пишет матери 16 марта: «Что же касается того, что мы будем в одном доме, то это только хорошо. Все обстоятельства изменились, встречаться с Любой вам можно хорошо». Блок боится, чтобы мать не догадалась о жертве, которую он ей приносит; поэтому— «все будет хорошо». Наконец, последнее письмо об «отношениях» между женой и матерью. 19 марта. «Люба вовсе не переменилась по существу. Но больше нет причины для столкновений. Она живет совсем другой жизнью. Я уверен, что вы можете просто с ней встретиться, для того чтобы не было нелепого избегания друг друга. Впрочем, обо всем этом трудно писать — и тяжело. Ко всему этому можно только относиться проще — без „отношений“».
Так пишут больному ребенку, успокоительно, бодро, с заботливой нежностью. Ни жалоб, ни упреков, бесконечное смирение и жертвенность. Только в конце вырывается невольное признание: «об этом трудно писать — и тяжело».
Лечение и шведская гимнастика восстанавливают силы поэта. В конце февраля он переживает неожиданное обновление жизни, и физическое, и душевное, и об этом переломе сознания пишет матери замечательное письмо (21 февраля): «Дело в том, что я чувствую себя очень окрепшим физически (и соответственно нравственно) и потому у меня много планов, пока неопределенных… Я чувствую, что у меня, наконец, на 31 году определился очень важный перелом, что сказывается и на поэме,[59] и на моем чувстве мира. Я думаю, что последняя тень „декадентства“ отошла. Я определенно хочу жить и вижу впереди много простых, хороших и увлекательных возможностей — притом в том, в чем прежде их не видел. С одной стороны, я — „общественное животное“, у меня есть определенный публицистический пафос и потребность общения с людьми — всё более по существу. С другой— я физически окреп и очень серьезно способен относиться к телесной культуре, которая должна идти наравне с духовной… Я способен читать с увлечением статьи о крестьянском вопросе и… пошлейшие романы Брешко-Брешковского… В пояснение могу сказать, что в этом— мой европеизм. Европа должна облечь в формы и плоть то глубокое и все ускользающее содержание, которым исполнена всякая русская душа. Отсюда— постоянное требование формы, мое в частности; форма — плоть идеи… Настоящее произведение искусства в наше время (и во всякое, вероятно) может возникнуть только тогда, когда 1) поддерживается непосредственное (не книжное) отношение с миром и 2) когда мое собственное искусство роднится с чужим (для меня лично — с музыкой, живописью, архитектурой и гимнастикой). Все это я сообщаю тебе, чтобы ты не испугалась моих неожиданных для тебя тенденций и чтобы ты знала, что я имею потребность расширить круг своей жизни, которая до сих пор была углублена (на счет должного расширения). Не знаю, исполню ли я что-нибудь в этом направлении. Пока, во всяком случае, займусь массажем и гимнастикой».
«С прошлым кончены счеты». Блок вступает в новый период жизни — в эпоху «реализма» поэмы «Возмездие». Не только «декадентство», но и символизм остаются далеко позади; углубление сменяется расширением. Романтическая спиритуальность — классическим правилом mens sana in corpore sano. На первом плане стоит вопрос формы, воплощения, действительности. Романтик пытается произвести революцию в своем внутреннем мире. О неудаче ее — свидетельствует поэма «Возмездие».
Еще недавно поэт чувствовал себя пленником в «страшном мире» и «звуки небес» мешали ему слушать «скучные песни земли»; теперь он пожелал оглохнуть для небесных звуков, устроиться на земле, окончательно воплотиться. Как показательно это стремление к «телесной культуре» — гимнастике, легкой атлетике, борьбе. Блок с увлечением посещает цирк и изучает правила французской борьбы. «Меня очень увлекает борьба, — пишет он матери, — и всякое укрепление мускулов, и эти интересы уже занимают определенное место в моей жизни; довольно неожиданно для меня с этим связалось художественное творчество… В мировом оркестре искусств не последнее место занимает искусство „легкой атлетики“, которая есть точный сколок с древней борьбы в Греции и Риме… У меня есть очень много наблюдений (собственных) над искусством борьбы, над качеством отдельных художников… Настоящей гениальностью обладает только один из виденных мной — голландец Ван-Риль. Он вдохновляет меня для поэмы гораздо более, чем Вячеслав Иванов».
Блок становится спортсменом: учится кататься на колесных коньках; ездит с Пястом в Юкки на зимний спорт. «Вчера, — сообщает он матери, — мы удивительно хорошо гуляли с Пястом. Прошли пешком из Левашова в Юкки, на шоссе ели хлеб с колбасой, в Юкки пили чай и катались с высокой горы на санях. Там так называемая „русская Швейцария“ — холмы, снежные обрывы и густые сосновые леса». Пяст пишет в своих воспоминаниях: «Блок так пристрастился к катанию с гор, что летом в Луна-Парке 80 раз спустился c „Американских гор“».
Весной с Пястом и Юрием Верховским он отправляется в большую экскурсию в Сестрорецк. Пяст рассказывает: «Началось это с вечера у Блока, где, кроме нас, были еще гости… Мы трое не легли спать, проговорили до 6 часов и отправились к Приморскому вокзалу к первому поезду». Это путешествие Пяст описал впоследствии в послании к Верховскому:
Мне вспомнилась прошедшая весна,
И нашей суточной, бессонной и невинной
Прогулки день, когда твоей старинной
Виолы стала петь струна.
И чахлой зеленью поросшие кусты
На берегу извивной речки малой,
Ты вновь там спал, тяжелый и усталый,
Твой сон хранили мы.
Ты мирно спал, а я и тот поэт
(Ах, ставший днесь угрюмцем нелюдимым!)
Вели вдвоем о всем невыразимом
Вполголоса совет…
Потом ты мылся, зачерпнув воды,
Своим цилиндром, будто он из меди…
Ах, волован забуду ли в обеде
Среди другой еды?
Пяст вспоминает еще о другой прогулке с Блоком и Е. П. Ивановым в Петергоф — на велосипедах. Блок очень любил этот спорт и свой велосипед с нежностью называл «Васькой».
Но стремление к «воплощению» не ограничивалось одной телесной культурой. Поэт воспитывал в себе и «общественное животное». Он стал живо интересоваться политикой. «С остервенением читаю газеты, — сообщает он матери. — „Речь“ стала очень живой и захватывающе интересной. Милюков расцвел и окреп, стал до неузнаваемости умен и широк… Ненавижу русское правительство — моя поэма этим пропитана». Блок отправился даже на лекцию Милюкова «Вооруженный мир и ограничение вооружений» и нашел ее «блестящей и умной». По поводу этой лекции он пишет матери пророческие слова: «Может быть, еще и нам придется увидеть три великих войны, своих Наполеонов и новую картину мира».
Попойки в загородных ресторанах почти прекращаются; встречи с случайными «незнакомками» становятся все реже. Изредка в письмах к матери мелькают сообщения. «Ночью я провожал ** домой (через острова) — на лихаче и против ветра». Или: «Накануне я пил шампанское (немного, немного) и катал ** на Стрелку. Это украсило поэму, хотя и было не слишком великолепно». Наконец: «Я нашел красавицу-еврейку, похожую на черную жемчужину в розовой раковине. У нее — тициановские руки и ослепительная фигура. Впрочем, дальше шампанского и красных роз дело не пошло и стало грустно».
И все это — и французская борьба, и спорт, и загородные прогулки, и политика, и даже катанье на острова с женщинами — собирание материалов для поэмы. За 1911 год поэт написал всего два стихотворения; прозы не писал вовсе. Вся его творческая энергия была поглощена «Возмездием». По первоначальному замыслу поэма не превосходила размерами «Ночную Фиалку». 3 января автор сообщает матери: «Вчера я дописал (почти) поэму, которую давно пишу и хочу посвятить Ангелине».[60] Но к концу месяца поэма вырастает. «Пишу поэму каждый день по маленькой главе. Доволен ею» (письмо от 30 января). 24 февраля в «Записной книжке» набрасывается план характеристики главного героя— первое оформление автобиографического материала. «У моего героя не было событий в жизни. Он жил с родными тихой жизнью в победоносцевском периоде. С детства он молчал, и все сильнее в нем накоплялось волнение, беспокойное и неопределенное. Между тем близилась Цусима и кровавая заря 9 января. Он ко всему относился, как поэт, был мистиком, в окружающей тревоге видел предвестие конца мира. Все разрастающиеся события были для него только образами развертывающегося хаоса. Скоро волнение его нашло себе русло: он попал в общество людей, у которых не сходили с языка слова „революция“, „мятеж“, „анархия“, „безумие“. Здесь были красивые женщины „с вечно смятой розой на груди“, — с приподнятой головой и приоткрытыми губами. Вино лилось рекой. Каждый „безумствовал“, каждый хотел разрушить семью, домашний очаг, — свой вместе с чужим. Герой мой с головой ушел в эту сумасшедшую игру, в то неопределенно-бурное миросозерцание, которое смеялось над всем, полагая, что все понимает. Однажды, с совершенно пустой головой, легкий, беспечный, но уже с таящимся в душе протестом против своего бесцельного и губительного существования взбежал он на лестницу своего дома. На столе лежало два письма. Одно— надушенное, безграмотное и страстное… Потом он распечатал второе. Здесь его извещали кратко, что отец находится при смерти, в Варшавской больнице. Оставив все, он бросился в Варшаву. Одиночество в вагоне. Жандармы, рельсы, фонари. Первые впечатления Варшавы».
Таким видел поэт свое прошлое в 1911 году: этим наброском определился иронический стиль поэмы. Мажорный тон писем к матери и перевоспитание по правилу «здоровый дух в здоровом теле» — фасад жизни поэта. В «Записной книжке» приоткрывается иногда и подполье.
Так, 15 марта, сидя на Николаевском вокзале, он записывает: «Самые тайные мысли: „тайно себя уничтожить“ (это — строка). При всем том, что я здоров, свеж, крепок. Вино. — Нет, ничего».