Глава 51. Ленин, объявляя НЭП, в то же время предписывает произвести массовые аресты социалистов по всей России. В Иркутске вместе с другими социалистами заключается в тюрьму и моя жена. Болезнь жены Гринца. Чума в Харбине и трагическая смерть доктора Синицына. Как харбинские эсеры восприняли постав
Глава 51. Ленин, объявляя НЭП, в то же время предписывает произвести массовые аресты социалистов по всей России. В Иркутске вместе с другими социалистами заключается в тюрьму и моя жена. Болезнь жены Гринца. Чума в Харбине и трагическая смерть доктора Синицына. Как харбинские эсеры восприняли поставленный большевиками эсеровский процесс. Мой доклад о НЭПе. Мое участие в трех литературных судах.
О НЭПе писали в свое время очень много и в советской печати и в зарубежной, и все, за исключением разве коммунистических экстремистов, признавали, что он много способствовал возрождению хозяйственной жизни России, избавив русский народ от ужасов военного коммунизма. Признавали эту огромную роль НЭПа и социалисты разных толков, но они придавали ему также большое политическое значение, находя, что провозглашение новой экономической политики было признанием полного банкротства большевизма и его попытки построить в России коммунизм (даже не социализм) в пожарном порядке при помощи чрезвычаек. НЭП поэтому являлся в руках социалистов очень сильным оружием против идеологии большевиков и против всей их тиранической системы властвования. Понимал отлично и Ленин, как социалисты могут использовать этот крупный поворот в тактике коммунистической партии, и как «реальный политик» он предусмотрительно решил выбить из рук социалистов опасное оружие, которое он сам им дал. Кажется, на десятом съезде коммунистической партии Ленин в одной из своих речей заявил со свойственным ему насмешливым цинизмом: «НЭП – нэпом, а эсдеков и эсеров мы будем бережно держать в тюрьме». И он это обещание выполнил. В мае или июне 1921 года по всей России были произведены массовые аресты социалистов-революционеров и социал-демократов. Это был лучший способ изолировать их от жизни и лишить их возможности вести свою «тлетворную» пропаганду среди масс. Аресты эти были жестоким ударом для тех, кто питал иллюзии, что за НЭПом последует и политическая весна. Они – эти аресты – также больно ударили и нас, зарубежных социалистов, ибо мы почувствовали, что это начало страшного крестного пути, по которому большевики поведут наших товарищей и конец которого может быть глубоко трагическим.
Среди арестованных в Иркутске эсеров оказалась также моя жена. Этот арест меня особенно волновал, потому что он произошел при обстоятельствах, когда я менее всего мог его ожидать. И вот почему: в апреле или мае 1921 года мне сообщили радостную весть, что жена и дети хлопочут о разрешении им выезда в Маньчжурию и что эти хлопоты имеют все шансы увенчаться успехом. Заверило меня лицо, передавшее мне это известие, что пропуск моей семье обещан, и я могу их ждать со дня на день. Тогда я решил поехать к ним навстречу в Читу. Попасть в 1921 году в Забайкалье было не так просто: разрешения на въезд туда давались с большим разбором.
Помог мне Центросоюз, который дал мне официальную командировку в Забайкалье, и на основании этого документа особоуполномоченный Дальневосточной республики в полосе отчуждения Китайской железной дороги выдал мне «удостоверение на предмет свободного въезда на территорию Дальневосточной республики». (Это удостоверение у меня до сих пор сохранилось.)
И вот чуть ли не в день приезда моего в Читу я узнал о массовых арестах эсеров и эсдеков в Иркутске и о том, что моя жена тоже числится среди арестованных.
Не удивительно, что это известие меня поразило своей неожиданностью. Сердце хотело верить, что, может быть, жену скоро выпустят, и она все-таки получит пропуск, но разум мне говорил, что надо оставить всякую надежду на скорое ее освобождение. Все же я оставался еще некоторое время в Забайкалье. Конечно, жену не освободили, и в сентябре месяце я вернулся с тяжелым сердцем обратно в Харбин. Там меня ждали новые огорчения. Я уже упомянул, что между мной и Гринцем, а равно как с его семьей, установились весьма дружеские отношения. Жена Гринца, большая умница и чрезвычайно энергичная, служила ему большой поддержкой как в его житейских делах, так и в трудных случаях жизни, и он питал к ней большую привязанность и глубокое уважение. К несчастью, она страдала пороком сердца. Когда я снял у них комнату, она еще выходила и помогала мужу в его делах, но в 1921 году состояние ее здоровья резко ухудшилось. Она слегла, и видно было, что ее болезнь приняла очень серьезный оборот. Она все время задыхалась, и доктор должен был навещать ее иногда два-три раза в день. Гринц чувствовал, что роковая развязка близка, и ходил как потерянный. Конечно, он скрывал от жены свою печаль. Мне тоже было очень больно смотреть, как угасала эта еще молодая женщина – ей не было еще сорока лет, – и невыразимо жалко Гринца. И в этот мучительный период угасания жены Гринца произошел один трагический случай, который произвел потрясающее впечатление на все русское население Харбина.
Кажется, весною 1922 года в Маньчжурии вспыхнула чума. Не пощадила она и Харбина. Легко себе представить, какой ужас охватил европейское население города. По необъяснимой причине эта страшная болезнь, однако, косила только китайцев, и взбудораженные русские и вообще европейцы стали понемногу приходить в себя после царившей среди них паники. И в этот момент произошел тот трагический случай, о котором я упомянул. Как мною уже было отмечено, жену Гринца навещал очень часто лечивший ее доктор. Синицын, так назывался этот доктор, был еще молодым человеком, полным сил и энергии. Для семьи Гринца он был доктором-другом, и как тяжело не было положение Елизаветы Исаевны – так звали жену Гринца, – его приход, его жизнерадостность всегда приносили какое-то успокоение. Благодаря своему опыту и особой отзывчивости Синицын имел хорошую практику, он занимал также должность санитарного врача. И вот, когда нагрянула чума и когда город принял чрезвычайные меры борьбы против распространения страшной эпидемии, на Синицына навалилось очень много работы. В один несчастный день санитарному отделу сообщили, что в какой-то мансарде обнаружено пять китайских трупов. Это были умершие от чумы. Надо было убрать эти трупы и произвести дезинфекцию в доме. И Синицын, взяв с собою санитаров, отправился в помещение, где находились обнаруженные трупы. И тут, как рассказывал сам Синицын Гринцам в моем присутствии, он совершил две оплошности: помогал сам санитарам выносить трупы, не надев предохранительных перчаток, а затем машинально, по привычке достал портсигар и закурил папиросу. На другой день у него поднялась несколько температура, и он, посетив госпожу Гринц, сказал полушутя, но не без тревоги в голосе: «Не заразился ли я чумой». Следующий день дал трагический ответ на этот вопрос. У него констатировали чуму, и он скончался в страшных муках. Легко себе представить, как вся семья Гринца, а равно и я, были потрясены этой страшной гибелью молодой и столь полезной жизни. Да и не только мы, но и все знакомые Синицына были глубоко опечалены его смертью. А через некоторое время в тяжелых страданиях скончалась и жена Гринца. Так жизнь приносила мне непрерывно одно тяжелое испытание за другим. Впрочем, один радостный момент я пережил, кажется, в начале 1922 года. Мне сообщили, что моя жена выпущена на свободу, но и этот момент был омрачен разъяснением, что «следствие» о «преступлениях» иркутских эсеров еще не закончено. Поэтому трудно было предугадать, какое их ждет будущее. В частности, участь моей жены немало тревожила моего информатора. Он выражал опасения, чтобы председатель иркутской Чека Берман не учинил ей гадости, так как он был очень озлоблен против нее за то мужество, которое она обнаружила на допросах, и за презрение, которое она демонстративно к нему проявляла. И действительно, через некоторое время моя жена и другие освобожденные из тюрьмы эсеры были снова арестованы, а в 1923 году они все были приговорены к ссылке на Соловки. Но о том, что произошло с моей семьей в 1923 году, мне придется писать подробнее в следующей главе.
Наконец, и я и мои товарищи эсеры очень тяжело пережили все перипетии поставленного в 1922 году большевиками знаменитого эсеровского процесса. Инсценированный по всем правилам большевистской техники, с использованием в качестве свидетелей обвинения провокаторов, предателей и вообще негодяев всех сортов, этот процесс взбудоражил мировое общественное мнение и глубоко взволновал европейские социалистические круги. Большевики были очень довольны эффектом, произведенным их затеей. Они даже разрешили таким «социал-предателям», как Вандервельде и Курт Розенфельд, выступить на процессе в качестве защитников обвиняемых, а затем вынесли всем подсудимым смертный приговор. Правда, приговор этот не был приведен в исполнение, но осужденных в течение многих месяцев подвергали особого рода пытке: их держали все это время под угрозой в любой день или час быть выведенными на расстрел. Все описанные выше треволнения, выпавшие на мою долю в 1921 и 1922 годах, сильно потрясли мои нервы и стоили мне много здоровья. Но я по мере сил старался не показывать, как тяжело мне жилось морально в этот период времени, и внешне моя жизнь текла в своем обычном русле: я вел адвокатские дела, участвовал в работе еврейских общественных организаций, читал лекции. В этот период, если память мне не изменяет, я по просьбе харбинских железнодорожных рабочих прочел им цикл лекций о Великой французской революции. Еще одну работу мне удалось в эту пору выполнить, и о ней стоит сказать несколько слов.
Как-то еврейский краевой комитет решил созвать в Чите партийную конференцию и упомянутый мною выше товарищ «дед» обратился ко мне от имени комитета с просьбой дать им доклад. Подумав, я согласился написать доклад на тему о хозяйственном и политическом значении провозглашенного Лениным НЭПа. Избрал я эту большую тему потому, что в бытность свою в Чите в 1921 году я, по счастливой случайности, добыл стенографические отчеты о восьмом, девятом и десятом съездах коммунистической партии, а также известную брошюру Ленина «О продовольственном налоге». Эти материалы содержали богатейшие сведения о настроениях коммунистических верхов перед объявлением НЭПа и о том катастрофическом состоянии, в котором находилась Россия в момент, когда Ленин счел себя вынужденным «пересмотреть» коренным образом всю экономическую политику коммунистической власти.
Тема меня захватила, и доклад получился, по мнению товарищей, весьма содержательный. Озаглавил я его: «От коммунизма к капитализму» и в видах конспирации, чтобы не навлечь скорпионов на сидевшую в то время в тюрьме жену, я подписал его псевдонимом «Аркадьев». Краевому комитету мой доклад настолько понравился, что он его напечатал в большом числе экземпляров в виде отдельной брошюры, законспирировав ее еще более прибавлением к фамилии Аркадьев еще фамилии Алко. Сделал он это потому, что социалисту-революционеру Алко к этому времени удалось из Владивостока перебраться в Прагу, и, значит, он был за пределами досягаемости.
Остановился я так подробно на истории с моим докладом потому, что с его напечатанием началась моя работа как публициста за рубежом и что с тех пор я пристально, в меру возможности, следил за всеми перипетиями большевистской экономической политики с ее внезапными прыжками, с ее «срывами», «прорывами», «перегибами», с ее пятилетними планами, с насильственной сплошной коллективизацией крестьянских хозяйств и т. д. А следя за всем этим и тщательно собирая необходимые материалы, главным образом из советских источников, я в течение целого ряда лет писал специальные статьи о самых жгучих хозяйственных проблемах, которые выдвигались в советской России, начиная с 1921 по 1939 год, когда военные события лишили меня возможности продолжать ставшую мне столь близкой научно-публицистическую работу.
Еще одному виду общественной деятельности приходилось мне в Харбине посвящать мое время и труд: я неоднократно принимал участие в «литературных судах», которые там устраивались и которые неизменно привлекали очень много народа.
Если я не ошибаюсь, литературные суды вошли в «моду» в Петербурге, Москве и больших провинциальных городах еще до революции 1917 года.
Судили не живых или живших преступников, а героев или героинь известных художественных произведений, например, Раскольникова и Отелло за совершенные ими уголовные преступления; Катерину из пьесы Островского и ибсеновскую Нору за нарушение общепринятой в определенной среде семейной морали или за «подрыв» семейных основ и т. д.
Так вот по инициативе некоторых лиц и в Харбине стали устраивать литературные суды. Раз суд, значит нужен прокурор и защитник или защитники. Приговор выносил весь зрительный зал, который выполнял обязанности присяжных заседателей. При устройстве этих литературных судов в качестве защитников приглашали чаще всего Ротта и меня. И мы охотно давали свое согласие участвовать в них, так как с известной точки зрения эти наши выступления были тоже особой формой общественного служения: перед нами открывалась возможность оказывать идейное влияние на весьма многочисленную и разнообразную аудиторию.
На первом литературном суде, в котором я участвовал, на скамью подсудимых посадили ибсеновскую Нору. Признаюсь, когда я взял на себя защиту Норы, у меня было такое чувство, что суд этот будет, вероятно, очень интересным «интеллигентским развлечением», но готовясь к «процессу», я пришел к заключению, что задача защиты будет хотя и нелегкая, но весьма благодарная.
Я подумал, что Нор в живой жизни тысячи, десятки тысяч, – это жертвы глубокого непонимания, которое мужья часто обнаруживают по отношению к своим женам, – моральная ограниченность, мещанский взгляд на брак, чрезмерное самомнение мужей и недостаточное их уважение к своей подруге жизни, эти столь распространенные среди заурядных мужчин черты, как ржавчина исподволь подтачивают самые основы брачного союза, который должен быть союзом двух любящих и уважающих друг друга существ. И рано или поздно, особенно перед лицом какого-нибудь серьезного испытания, союз этот рушится: он не может не рухнуть, если жена имеет чуткую душу и независимый характер. Эти мысли подняли мое настроение, и, когда я на суде выступил в защиту Норы, перед моим умственным взором вставало несчетное количество таких страдалиц, как Нора, которые несут многие годы свой тяжелый крест, пока он становится нестерпимым. Защитительная речь Ротта была по обыкновению очень умная и красивая. Обвинял Нору талантливый товарищ прокурора упраздненного пограничного окружного суда (Харбинского), но как тонка и удачна ни была его обвинительная речь, она не нашла никакого отклика в зрительном зале общественного собрания. Нора была почти единогласно оправдана, причем среди публики царило такое радостное настроение, точно ее вердикт спас от тяжелой кары живую подсудимую.
На следующем литературном суде на скамью подсудимых посадили Брута по шекспировской драме «Юлий Цезарь». Не знаю, остановили ли организаторы этого процесса свой выбор на Бруте случайно, или они сознательно хотели отдать на суд харбинской публики такую жгучую тему, как моральная допустимость политического террора, но фактически обвинение или оправдание Брута зависело всецело от того, признает ли суд (весь зрительный зал) допустимым с нравственной точки зрения политическое убийство или нет. Опять-таки защитниками были приглашены Ротт и я. Признаюсь, мне моя задача как защитника Брута представлялась весьма трудной. Вопрос о моральной допустимости политических убийств меня интересовал и волновал с самых юных лет. Вступив в ряды партии «Народная воля», я разрешил этот мучительный вопрос в положительном смысле, так как систематический политический террор являлся одним из основных пунктов программы этой героической партии. Но считая допустимыми политические убийства, я всегда сознавал, что я в какой-то мере насилую свое нравственное чувство.
Помню, какое огромное впечатление на меня произвело заявление Кибальчича на первомайском процессе: «Как социалист, – сказал он суду, – я признаю за каждым человеком право на жизнь, на свободу, благополучие и на развитие всех его интеллектуальных и моральных сил. С этой точки зрения и вообще с человеческой точки зрения, всякое лишение человека жизни страшная вещь. И если я решился участвовать в террористических актах, то только потому, что правительственные преследования отняли у меня всякую возможность вести иную работу».
Это заявление заставило меня еще глубже почувствовать, какое трагическое противоречие существует между убеждением социалиста, что всякое лишение жизни человека есть страшная вещь, и его признанием не только допустимости, но и необходимости политического террора. И меня не раз тревожили сомнения, не ошибаемся ли мы, социалисты, приемлющие политический террор, – не идем ли мы на такой компромисс с совестью, который с социалистической точки зрения и даже вообще с человеческой точки зрения никак не может быть оправдан. Кроме того, я находил, что в заявлении Кибальчича есть какая-то недоговоренность. То ли он сам свою мысль недостаточно развил, то ли стенографический отчет о процессе народовольцев, участвовавших в убийстве царя Александра II, исказил мысль Кибальчича. Так, например, из заявления Кибальчича не видно, во имя чего он пошел на террористический акт, а между тем для нравственной оценки такого акта самым важным элементом является мотив, по которому данное лицо пошло на такое преступление, как убийство.
Мы знали хорошо этот мотив. Русские социалисты добивались свободы для русского народа, они хотели его видеть просвещенным и счастливым, самодержавный же царский режим всей мощью своей власти и всеми мерами насилия преследовал социалистов и угнетал народ. И вот во имя блага народа, во имя его освобождения от тяготевшего над ним экономического и политического гнета эти гонимые и преследуемые властью социалисты были вынуждены перейти от мирной пропаганды своих благородных идей к актам насилия – к террору.
Таким образом, вопрос о нравственной допустимости политических убийств мог и должен был разрешен не иначе, как в тесной связи с другим вопросом: во имя чего лицо, совершившее это убийство, пошло на это преступление. Если мотивы преступления были возвышенные, суд мог вынести убийце оправдательный приговор, не потому, конечно, что «цель оправдывает средства», нет, лишение человека жизни при всех условиях остается страшной вещью, а потому, что есть еще более страшные вещи, – это тирания, это режим безграничного насилия, который порабощает и калечит целый народ. И если кто-нибудь во имя блага этого несчастного народа решается убить тирана или деспота, то суд, и в особенности суд присяжных, может по соображениям высшей общественной морали вынести убийце оправдательный приговор, нисколько при этом не умаляя огромного значения заповеди «не убий», ставшей нерушимой нормой уголовных кодексов всех цивилизованных народов.
Такие рассуждения успокаивали мою встревоженную совесть.
Этот же критерий мною руководил, когда я взял на себя защиту Брута. Я прежде всего постарался выяснить для себя самого, насколько диктаторские стремления Юлия Цезаря, по Шекспиру конечно, действительно представляли собою большую опасность для свободы и благополучия римского народа и насколько Брут, убивая Юлия Цезаря, верил, имел основания надеяться, что со смертью его бывшего друга, ставшего врагом народа, эта грозная опасность им устраняется. Решив оба вопроса в положительном смысле, я уже без колебаний выступил в защиту Брута. Приблизительно в таком же духе была и защитительная речь Ротта.
Брут был оправдан, хотя в голосовании приговора принимали участие люди самых разнообразных политических взглядов и настроений и весьма различного интеллектуального и морального уровня.
И еще в одном литературном суде я принял участие в Харбине. На этот раз судили не отдельного героя или героиню художественного произведения, а целую категорию людей, ту еврейскую интеллигенцию, которая порывала с еврейской традицией, уходила от своего народа и устраивала свою жизнь по-новому, часто даже прекращала всякую связь с той средой, из недр которой она вышла.
Этого весьма своеобразного преступника посадили на скамью подсудимых харбинские сионисты, имея при этом определенно в виду скомпрометировать сионистскую еврейскую интеллигенцию – доказать, что евреи-интеллигенты, не принявшие сионистического идеала, не выполняют своего священного долга по отношению к своему народу.
Как известно, несионистическая еврейская интеллигенция представляла собою весьма разнородную смесь. Были евреи-интеллигенты, которые сознательно уходили от своего народа, они высмеивали его традиции и нравы и считали его крайне отсталым народом, с которым у них, интеллигентов, приобщившихся к «европейской культуре», ничего общего нет. Это были ассимиляторы-экстремисты. Были также интеллигенты-евреи (они себя считали интеллигентами), которые стыдились своего еврейства и всячески старались скрывать свое происхождение. Были также и такие евреи-интеллигенты, которые родились и выросли вне черты оседлости в чисто русских городах. Не дыша воздухом черты оседлости, не зная своего народа, не видя его горя и мук физических и моральных, эти интеллигенты просто не чувствовали никакой связи с евреями. Наконец, были евреи-интеллигенты, которые, приобщившись к русской культуре, глубоко чувствовали трагедию, которую евреи переживали в России, еврейское бесправие, гонения, которым их соплеменники подвергались, заставляли их сильно страдать, но они знали, что все остальные народы, населяющие Россию, тоже стонут под гнетом самодержавного режима, лишающего их возможности строить свою жизнь по своему желанию и развивать свободно заложенные в них духовные силы.
Лучшие русские люди издавна уже вели самостоятельную борьбу с этим деспотическом режимом, они объединялись в революционные партии и боролись против царского абсолютизма не на жизнь, а на смерть. И многие евреи-интеллигенты вступали в ряды этих революционных партий и мужественно шли на каторгу, на виселицу в надежде, что раньше или позже самодержавный режим рухнет и над Россией взойдет солнце свободы, которое будет светить одинаково для всех без исключения, и для евреев, и для русских, и для всех прочих народностей, населяющих эту великую страну. Эти еврейские интеллигенты считали, что для русских евреев их родина – Россия, и что поэтому благополучие этой страны им должно быть так же дорого, как и русским. Однако волею обстоятельств такие евреи-интеллигенты, борцы за светлое будущее России, бывали часто вынуждены уходить от своего народа. Отдавшись революционной борьбе, они не имели возможности участвовать в повседневной жизни своих собратьев – помогать им в нужде, поддерживать в них бодрость во дни их скорби, нести им свет культуры и просвещения.
Само собою разумеется, что смешивать все перечисленные категории еврейской интеллигенции, подводить их под одну мерку нельзя было. Я бы, например, первых двух категорий еврейской интеллигенции и не взялся бы защищать. Да и судя по объявлению, предъявленному этому коллективному преступнику, на скамью подсудимых была посажена именно последняя категория еврейской интеллигенции. И ей вменялось в вину, что она весь жар своей души, всю свою энергию отдает «чужому», не еврейскому делу, в «то время как на своей родной ниве» такая огромная нужда в интеллигентных силах, в просвещенных учителях жизни.
Прокурорами на этом сенсационном процессе выступали двое харбинских сионистических лидеров, врач А.И. Кауфман и доктор философии Равикович. Оба талантливые ораторы, оба закаленные в боях с бундистами за сионистический идеал.
Говорили они очень хорошо, с подлинным пафосом, апеллируя к аудитории, среди которой чуть ли не большинство были сионистами.
Наступила очередь защиты. Если память мне не изменяет, Ротт настоял, чтобы первым говорил я.
И должен сознаться, что яркие обвинительные речи Кауфмана и Равиковича меня настроили на боевой лад, и я тоже говорил с большим подъемом, будучи защитником, я до некоторой степени чувствовал себя и обвиняемым, ведь моя молодость прошла в революционной борьбе, и я невольно отошел далеко от еврейской жизни и всех ее печалей и скорбей.
Я сейчас не в состоянии хоть приблизительно восстановить содержание моей защитительной речи, да в этом и нет надобности, но помню, что я призвал к себе на помощь Жаботинского, самого Жаботинского, этого исключительно талантливого сионистического лидера, кумира сионистической молодежи. Я сослался на его речь, произнесенную им во время революции 1905 года в Соляном Городке, в Петербурге, на одном митинге протеста против октябрьских погромов 1905 года. Говоря о победе, одержанной революцией, и о той героической революционной борьбе, которая ей предшествовала, он заявил приблизительно следующее: «И гонимый еврейский народ выделил не одного героя этой борьбы, а еврейская интеллигенция заплатила очень дорогую цену за добытую в октябре 1905 года свободу. Когда партия социалистов-революционеров решила убить злого гения России и лютого врага евреев Плеве, то для совершения этого акта возмездия партия послала русского Сазонова и еврея Сикорского, и, если бы бомба Сазонова не достигла своей цели, то Плеве ждала бомба тут же находившегося Сикорского».
Это было в устах Жаботинского не только оправданием еврейского интеллигента, всецело отдавшего себя общей революционной борьбе, но и возвеличением его.
Должен сказать, что это место моей защитительной речи сильно взволновало обвинителей. Они почувствовали, что моя ссылка на Жаботинского сильно склонила весы правосудия на сторону защиты. Ротт своей речью еще более подорвал шансы обвинения. Но что было совершенно неожиданно и для меня и для Ротта, это почти единогласное оправдание обвиняемой еврейской интеллигенции. И оправдали с величайшим воодушевлением. У многих были торжествующие лица, а когда я с Роттом сходил со сцены, где происходили прения сторон, в зрительный зал, нам долго и шумно аплодировали.
Прочитав все написанное мною о моем участии в литературных судах, я задал себе вопрос, стоило ли так много об этом распространяться, и не слишком ли незначителен этот факт, чтобы описанию его уделять так много места. И подумав, я пришел к заключению, что на этой форме моей общественной деятельности в Харбине стоило остановиться подробнее. И вот почему.
Во-первых, это тоже страница из моей жизни, которая, мне кажется, заслуживает упоминания. Во-вторых, обстановка, в которой происходили суды, и настроение, царившее среди многочисленной аудитории, – народу на этих литературных судах бывало около 700–800 человек и даже больше – очень ярко характеризует и общественный и нравственный облик этой разнородной публики, попавшей в Харбин из самых различных мест Сибири и Европейской России. Наконец, чрезвычайно показательны проблемы, которые были поставлены на суд слушателей-судей. Совершенно случайно, без предварительного плана на разрешение и обвинителей, и защитников, и всего зрительного зала были поставлены три вечных проблемы человеческого общежития: о причинах семейного разлада, об обязанностях индивидуума к своему народу и о том, имеет ли право отдельный гражданин прибегать к убийству носителей правительственной власти, если эти носители управляют страной деспотически и мерами насилия явно порабощают весь народ. И к чести слушателей-судей надо сказать, что они разрешили все три указанных проблемы человечно и справедливо.
Возможно, что если бы каждому из присутствовавших на этих судах и участвовавших в вынесении приговора предложили у него на дому высказаться о разрыве Норы с мужем, об убийстве Юлия Цезаря и о роли, которую играла в России несионистическая еврейская интеллигенция, результаты такого опроса были бы совсем иные, чем на суде. Может быть, не все обвиняемые были бы оправданы, а если бы и были оправданы, то далеко не единогласно, но такова была сила живого слова защиты и так неотразимо было действие коллективной психологии, что весь зрительный зал заразился единым настроением. Защита апеллировала к благороднейшему чувству – человечности. Она (защита) доказывала, что в известных, весьма важных случаях жизни соображения высшей нравственности вынуждали самых лучших людей – чаще всего именно лучших людей – нарушать обычные правила морали и установленные уголовные нормы для достижения определенной высокой цели. И эти доводы оказались настолько убедительными, что нашли горячий отклик в сердцах всех присутствовавших на суде.
Яркий пример, какое огромное идейное влияние личность может оказывать на массы и грозное предостережение против непоправимого вреда, которое в состоянии причинить обществу бесчестная или даже просто ослепленная фанатизмом демагогия.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.