Воздушные пути

Воздушные пути

Недавно, в очередном разговоре об Ахматовой, Лада стала развивать свою любимую мысль о ригидной, как бы фольклорной, раз навсегда заданности ее стихов, и я спросил, нет ли этого и у других классиков, просто ввиду их залакированности каноном, – скажем, у того же Пастернака? Нет, сказала она, у него всегда дует какой-то свежий ветер.

Это прозвучало убедительно, среди прочего – потому, что у Пастернака много стихов о ветре. Он говорил, что видел вселенную не как картину на неподвижной стене, а вроде разрисованной красками занавеси в воздухе, которую развевает какой-то непознаваемый ветер. Он говорил также, что главное в стихотворении – не звукопись, не словесные эксперименты, а способность содержать в себе реальный город, например Венецию, конкретный вокзал, например Брестский, или настоящую весну, например такую ветреную, от которой можно схватить насморк.

Я уже писал,[12] что понимание стихов Пастернака, имевшихся в родительской библиотеке, но остававшихся для меня эстетически недоступными, внезапно пришло ко мне летом 1958 года в Коктебеле. Что же такое случилось, что непонимание вдруг обернулось пониманием?

Пути господни неисповедимы, но внезапная смена парадигмы, вообще говоря, не редкость. Часто именно так и бывает: туман вдруг рассеивается, пелена спадает, и из-под былой невнятицы проступает прозрачный текст. Конечно, это узнавание готовится, как в хорошем сюжете, исподволь, но наступает мгновенно. У Хемингуэя в “Фиесте” одного персонажа спрашивают, как он разорился. “Two ways, – отвечает он, – first gradually and then suddenly”. (“Двумя способами… сначала постепенно, а потом сразу”.)

Постепенность состояла в том, что мама произносила имя Пастернака с неизменным пиететом, что книжки его периодически снимались с полки и подвергались попыткам прочтения, что речь о нем заходила на факультете и у знакомых, наконец, что осенью мне должен был исполниться двадцать один год, год полного совершеннолетия, – пора было уже начинать соображать.

Тем более что где-то там – в Италии, Швеции, Европе – с Пастернаком происходило нечто небывалое. Дело шло о присуждении ему Нобелевской премии, и ветер подымался нешуточный. Но в первое наше с Ирой блаженное коктебельское лето ни о чем таком не подозревалось – каша заваривалась как бы в другом измерении, на далеких литературно-политических небесах.

Среди разнообразных приобретенных в Коктебеле знакомых, преимущественно литературного склада, был наш ровесник, итальянец Эцио Ферреро, изучавший русский язык. Я больше никогда не встречал его, но хорошо помню его точеное лицо и стройную фигуру. Виделись мы в основном на пляже, куда он приносил солидное, в твердом переплете, с портретом, двуязычное издание стихов Пастернака, на левой странице по-русски, на правой по-итальянски. Я заглядывал туда через его плечо, систематического чтения предпринимать не думал, но Эцио иногда обращался ко мне за разъяснением трудных мест, и вдруг оказывалось, что ничего трудного там нет, все ясно, даже если не всегда понятно.

Вспомнились мамины слова о том, что поэзию не читают – ее почитывают. Нецелевое, необязательное – выражаясь университетским языком, факультативное – почитывание вдруг принесло результаты. Недаром текст, листаемый то ли человеком на ветру, то ли самим ветром, – излюбленный мотив Пастернака, начиная с незавершенного раннего отрывка: Как читать мне?! Оплыли слова… Чьей задувшею далью сквожу я?.. Гонит мною страницу чужую. Не то чтобы из итальянского тома прямо-таки подуло, но, видимо, сложилось некое счастливое соответствие между вокзалами, пейзажами и ветрами внутри него и вокруг, и он внезапно ожил, забормотал, запа?х.

Коктебель помнится в двойном свете. Слепяще светлый в утренние часы, солнечный, ветреный, с бесконечным плесканием-нырянием-загоранием, перемежаемым светскими прогулками по густозаселенному знакомыми компаниями пляжу, и совсем иной, безлюдный, замерший в покое под высоким послеполуденным небом, с неторопливым проходом к пустынному пляжу, мерным заплывом в бирюзовом море и последующим “спортом” на территории Дома творчества – пинг-понгом в сугубо мужском обществе. Все это чудесно резонировало с миром “поэта-дачника” – подобно тому, как полтора десятка лет спустя дачная жизнь в Купавне, где путь к озеру прокладывался среди веток, вполне буквально бивших по лицу, подсказывала осмысление пастернаковских образов “контакта”.

Вернувшись из Коктебеля в Москву, я рапортовал своему учителю В. В. Иванову, что наконец понял Пастернака. “Самое время, – с мрачноватой назидательностью проговорил он. – Над ним сгущаются тучи”. В октябре разразился мировой скандал с Нобелевской премией и “Доктором Живаго”. Как сказал бы Зощенко, тут она, драка, и подтвердилась.

P. S. По сведениям, полученным только что от итальянского коллеги, Эцио Ферреро служил переводчиком на переговорах о совместном с “Фиатом” строительстве автозавода в Тольятти. В договоре был секретный пункт о финансировании Москвой компартии Италии. Эцио вскоре погиб в автокатастрофе при подозрительных обстоятельствах. Русский “Фиат” назвали “Лада” – а надо бы “Лара”.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.