III курс
III курс
Не третьем курсе мы были окончательно разделены на три направления наших занятий: чистую математику, астрономию и математическую механику.
Изменился и состав наших групп по практическим занятиям, Юля ушла на астрономию. Галя осталась на второй год на втором курсе. Она совсем не была приспособлена к математике, увлекалась поэзией и литературой, но оставалась на математическом факультете из твердого решения изучать только идеологически нейтральный предмет.
Мне как-то не приходилось ни в чьих воспоминаниях читать об этом обосновании выбора предмета изучения, а, между тем, оно было весьма распространено.
В детстве у меня была подруга, о которой я еще не упоминала. Одно время рядом с нами, в той же квартире, жил врач, вдовец, жена его умерла при родах. Жил он со своей дочерью, моей тезкой, которая была на два годе младше меня. Они жили в этой квартире недолго, нашли другую, но пока они оставались во Пскове, мы продолжали дружить, несмотря на разницу лет.
Отец Верочки не мог полностью оправиться от шока смерти своей жены. Они очень любили друг друга, и смерть ее во Пскове, где они тогда жили, была, как казалось, такой нелепой. Сами роды прошли благополучно, но в больнице персонал положил ее, как жену коллеги, в отдельную палату, где раньше лежал больной какой-то заразной болезнью, а комнату забыли продезинфицировать. Она заразилась и, будучи слабой после родов, умерла. Вдовец не мог тогда оставаться в том городе, где это случилось, и уехал с новорожденной дочерью в Архангельск. Потом он решил все же вернуться в Псков, но долго не выдержал и снова уехал в Архангельск. Между Верочкой и мной сохранилась переписка, исключительно по моему упорству. Мне было тогда 11 лет, ей 9 к этом возрасте два года еще играют довольно большую роль, и она нередко забрасывала переписку, но я писала снова и снова, и, в конце концов, она отвечала. Мне тогда, пожалуй, больше хотелось доказать, что я способна на постоянство, чем сохранить непременно эту дружбу. Но когда она стала старше, наша переписка вошла у нас обеих в привычку и больше не прерывалась. Когда Верочка была в 10-м классе школы, она написала мне, что приедет по окончании учиться в Ленинград, и добавила: «Меня, собственно говоря, интересует литература, но я решила изучать физику. Не знаю, поймешь ли ты меня». Я думала, как ей ответить. Мы ведь опасались, что письма вскрывают, и не решались писать откровенно. Подумав, я написала ей: «Я думаю, что я тебя понимаю. Быть литературным критиком интересно, если имеешь недюжинный талант, например, как Белинский или Добролюбов (я указала сознательно на официально признававшихся критиков прошлого времени). Повторять же чужие мнения скучно». В ответ она мне написала: «Ты, оказывается, прекрасно меня поняла».
При встрече в Ленинграде Верочка рассказывала мне об антисоветских настроениях в их школе, превосходивших наши. Она в комсомоле не была и говорила, что у них в классе было не много комсомольцев, а кто шел, не скрывал, что делает это ради карьеры.
Но хранившаяся долгие годы разлуки дружба не получила развития после личной встречи. Размолвки никакой не было, но росток нашей дружбы завял как-то сам собой. Причиной была, вероятно, моя апатия, мое нежелание жить, не зная, в чем же смысл этой жизни. Тогда я серьезно думала о самоубийстве. Но, к своему собственному удивлению, обнаружила, что и для самоубийства нужна какая-то энергия. У меня же ее не было совсем.
В нашей новой университетской группе было только три студентки: Катя Т., я и незнакомая мне до тех пор Галя Н., которой было уже 32 года; нам же едва исполнилось по 19 лет. Сели мы на III курсе университета по-школьному — все три за один стол.
По этой Гале можно было ясно видеть разницу поколений. Наше поколение, как я его могла наблюдать вокруг себя, не было внутренне сломлено. Те из нас, которые относились отрицательно к советской власти и ее идеологии, поскольку мы вообще ею занимались, хоть и боялись репрессий, но внутренне не были побеждены. Мы подчинялись власти так, как подчиняются сильному внешнему завоевателю, не имея возможности его победить фактически, но будучи внутренне от него независимыми. Ни у кого из нас не было чувства, что мы чем-либо обязаны советской власти. Никого из нас не соблазняла идеология. Правда, мы мало ею и занимались. У нас не было желания ее опровергнуть, она была нам просто чужда, как, скажем, русским было мусульманство. За все свое пребывание в университете я не помню ни одной дискуссии по вопросам марксизма.
Я же для себя самой к тому времени пришла к выводу, что марксизм совершенно неправильно трактует человека и его натуру, а это был основа. Если основа ложна, то ложно и все здание. На этом я поставила точку. Конечно, этого было далеко недостаточно, но у меня не было ни малейшего желания тогда глубже заниматься идеологией.
Интеллигенты же несколько более старшего поколения были зачастую сломлены внутренне. Они ненавидели советскую власть, им было все в ней чуждо, но они нередко видели в происшедшем не только внешнюю, но и внутреннюю победу коммунистов над остальной частью России. Они не только внешне подчинились этой власти, они и внутренне не перед ней преклонялись. Это был часто тот тип мягкотелой русской интеллигенции, которая не была в состоянии даже внутренне противостоять самоуверенному напору «безошибочного учения». Наш тип, даже если мы были врагами коммунизма, был ей чужд. Мы были для них слишком уверены в себе, они же продолжали сомневаться и в своем отрицании. Галя относилась к этому типу старшего поколения. Я была уверена, что она не может быть на стороне советской власти. И как-то раз я зашла к ней (она жила отдельно в маленькой комнате), чтобы прочесть какую-то статью Ленина, которую мы должны были знать для занятий по марксизму-ленинизму, но которой в библиотеке мне не удалось получить, Прочтя, я попробовала закинуть удочку и сказала: «Вот прочтешь, все гладко, и так же гладко соскальзывает, ничего не остается». Она безумно испугалась и зашептала скороговоркой: «Ты права, конечно, но будь осторожней! Будь особенно осторожна с Катей!». Про себя я усмехнулась: если б она знала, что говорит мне Катя! Но я промолчала. Я увидела, что она боится панически, что она сломлена внутренне и, может быть, даже может донести сама из одного только страха, что ее обнаружат. Я тогда уже знала, что трусливые люди — одни из самых опасных.
Можно отметить, что в это время была отменена шестидневка и снова введена неделя с воскресеньем как свободным днем.
Но это изменение нас мало тронуло. На нас вскоре обрушилось другое событие: не проучились мы и двух месяцев, как нас огорошили введением платы за учение и резким повышением требований для получения стипендии. Если раньше достаточно было сдавать экзамены на тройку, то теперь требовались лучшие отметки. Форма введения была очень жесткой, не щадились и студенты последних семестров. В нормальном государстве ввели бы плату для начинающих, а старшие курсы оставили бы доучиваться по прежней системе. Но коммунистическое государство нормальны никогда не было.
На общем факультетском собрании был резкий протест. Студенты стали требовать депутата Верховного Совета от нашего района с тем, чтобы дать ему задание голосовать против, когда новый закон будет утверждаться в Верховном Совете. Это требование было наивным. Если и не все, то, во всяком случае, большинство понимало, что депутаты тогда были только пешками, голосовавшими, как им прикажут. Но у студентов это было криком отчаяния. Огромный зал волновался, стоял сильный шум. Парторг, тот самый, который руководил неудавшейся дискуссией о коммунистической морали, оглядывался кругом, как затравленный зверь. Он начал что-то шептать своим помощникам. По залу шепотом пронеслось: вызывает НКВД.
Тогда вскочил наш лектор по марксизму-ленинизму и крикнул в шумевший зал: «Товарищи, мне вас очень жаль, но мы ведь ничего не можем сделать!».
И вдруг шум затих как по мановению жезла. Все поняли, что мы действительно ничего не можем сделать. Пыл как-то сразу остыл и сменился чувством безнадежности. Обошлось без НКВД.
В нашей группе преподаватель марксизма-ленинизма для практических занятий, тот самый тупой начетчик, который мне на первом курсе на мое желание познакомиться с философией Давида Юма ответил, что нечего забивать голову чепухой, решил провести с нами беседу. Не помню, что он говорил. Мы молчали. Уже когда раздался звонок, Вадим встал, подошел к двери, раскрыл ее и, обернувшись в дверях, заговорил подчеркнуто медленно как бы равнодушным тоном, за которым, однако, скрывалась боль. Вадим был самым способным математиком в группе, одним из самых способных на курсе, но у него и так совсем не было средств. Из дома ему не могли помогать, он носил всегда старую, затасканную одежду. Даже если б ему удалось сохранить стипендию, он бы не мог на нее жить, так как от платы не освобождались и стипендиаты, а на урезанную платой стипендию существовать уже совсем не было возможности. Вадим сказал: «Ну, хорошо, я понимаю, в других странах тоже платят за учение, но зачем такая наглая мотивировка: ввиду повышения материального уровня трудящихся?» Наш преподаватель начал: «Но в общем и целом материальное положение…». И вдруг мы все, не сговариваясь, еще за секунду до того не зная, что мы так отреагируем, грохнули хором: «Понизилось!». Растерявшийся педагог пробормотал: «Но по сравнению с царским временем…». Мы снова: «Понизилось!». Тогда он сказал такое, за что ему самому могло здорово влететь: «Это для заграницы». Вадим повернулся, чтобы выйти за дверь, и бросил: «Там не такие дураки, знают, что у нас творится». Мы все тогда так думали, и только много позже я узнала, что, там были именно такие дураки.
Был ряд самоубийств, особенно среди старшекурсников. Многие должны были бросить университет и пойти работать. К их числу относилась Катя Т. Работу она нашла где-то в провинции, недалеко от Ленинграда, и уехала из города. Катя К., моя школьная подруга, удержалась.
Мне еще раз придется повторить, что я должна была бы стыдиться тех материальных возможностей, которые предоставлял мне мой отец. Но в моем состоянии мне было не до таких самоупреков. На третьем курсе читались предметы, которые должны были бы меня заинтересовать, в области математики я скорее тянулась к абстрактным дисциплинам, а на третьем курсе как раз читали теорию групп, колец и полей, но и она захватила меня только на очень короткое время. Теорию множеств читал крупный ученый и блестящий лектор Смирнов, но и он не смог меня увлечь.
В то время я снова поселилась в семье на 2-й линии Васильевского острова, где жила на первом курсе, в том же углу, но только без столования.
Мой отец нередко приезжал в Ленинград, и однажды я последний раз попробовала поговорить с ним о моих внутренних поисках, вернее, моей безнадежности в то время. Но он снова отмахнулся от этих вопросов, посоветовав мне усиленнее заниматься математикой. Совет был теоретически правильным, но практически он мне в том моем состоянии ничем помочь не мог.
Моя школьная подруга Катя меня понимала. Она мне как-то сказала: «Я никак не могу представить себе тебя связанной с математикой, я представляю тебя связанной с чем-то хорошим в истории». И та история, которая развивалось перед нашими глазами — совсем не хорошая — единственно еще могла привлечь мое внимание.
Перед поездкой Молотова в Берлин в ноябре 1940 года я следила за газетами, чтобы постараться понять, какие требования он будет ставить Гитлеру. Что он будет что-то требовать, было ясно. В то время газеты начали пространно оплакивать несчастную судьбу румынских крестьян под властью румынских бояр. «Ага, — подумала я, — значит, Молотов будет требовать у Гитлера Румынию». Затем я прочла, что в Болгарии якобы с восторгом встречали нового советского посла, и потом следовали длинные рассуждения о старой русско-болгарской дружбе. «Он будет требовать от Гитлера и Болгарию», — подумала я с тревогой.
Уже после Второй мировой войны, когда были открыты немецкие архивы, я узнала, что я не ошиблась. Только Молотов требовал еще и проливы, чего я тогда не заметила.
После возвращения Молотова не было сомнений, что Гитлер ему во всех требованиях отказал. О посещении сообщалось скупо, газеты сразу перестали печатать обширно содержание выступлений Гитлера, ограничиваясь лишь краткими резюме. Весь тон прессы явно изменился. В ноябре 1940 года впервые потянуло ветром грядущей войны.
Вскоре после возвращения Молотова я как-то встретила Юлю на Невском. Мы остановились поболтать около какого-то кинотеатра. Вдруг Юля сказала: «Смотри, как раз скоро начнется дневной фильм, перед ним должны показать киножурнал о поездке Молотова. Пойдем, посмотрим живого Гитлера». Я согласилась. В киножурнале, действительно, показывали поездку Молотова, но «живого Гитлера» мы, собственно говоря, не увидели: его показали со спины, да еще в этот момент фильм затуманили, так что даже спину едва можно было различить. Выскользнув перед началом игрового фильма, который нас не интересовал, из здания, мы с Юлей переглянулись. «Чего они боятся? — спросила она. — Так ведь еще больше разжигается любопытство».
Я уже упоминала, что, увидев во время войны Гитлера на экране, я снова спрашивала себя: чего они боялись? Лицо Гитлера совсем не вызывало симпатии.
К концу первого полугодия я написала своим родителям, что я не могу сосредоточиться на математике и не буду ею пока заниматься. Мои родители приняли это спокойно. Как обычно, причину они искали в моей болезненности, в моей молодости, в том, что я была перегружена. Конечно, я была одна из самых молодых на курсе, но вряд ли это играло какую-либо роль. Известно, что логическое мышление доступно как раз совсем молодым и вундеркинд может появиться скорее в математических предметах, чем, скажем, в области исторических исследований, где нужен жизненный опыт. Да и почему я могла в еще более молодом возрасте прекрасно справляться с математическими предметами, а тут вдруг потеряла эту способность?
Что же касается до болезней, то после моего воспаления легких на первом курсе я как раз совсем не болела. Но объяснять всего этого своим родителям я даже не попробовала. Я уже знала из опыта, что тут они ставят какую-то странную стену непонимания между собой и моими отчаянными поисками смысла жизни.
Мой отец приехал в Ленинград и поговорил с ректором университета, который был его коллегой-математиком. И оказалось возможным то, что в строгих правилах университета, собственно говоря, запрещалось: мне дали как бы отпуск на полгода. Вероятно, были какие-нибудь врачебные справки, не помню. Мне было все совсем безразлично. В общем, мне разрешили на полгода прервать учение с тем, чтобы с осени повторить третий курс.
Дома меня ничем не беспокоили, считая, что я должна отдохнуть. Но отдыхать мне было не от чего, я не была переутомлена. Я просто не знала, зачем нужно жить… И я не предполагала, что это состояние к осени может измениться.
У моего отца были модные в годы его молодости философы, Ницше и Шопенгауэр, в немецком оригинале и в русском переводе. Ницше меня не увлек, но пессимистическая философия Шопенгауэра отвечала моим тогдашним настроениям, и я его много читала.
Я продолжала думать о положении в стране. По моим тогдашним прикидкам 90–95 % крестьян были настроены против советской власти. Среди рабочих, думала я, соотношение 50 на 50. Хотя рабочим тоже жилось очень тяжело, многие из них еще поддавались пропаганде о рабоче-крестьянской власти. Так мне тогда представлялось. Молодая интеллигенция, студенты, были, по моим тогдашним представлениям, на 80 % против советской власти. В этом пункте я, видимо, ошиблась. Я исходила из наблюдений особо оппозиционного Ленинградского университета. За два с половиной года я только раз столкнулась с приверженкой Сталина. Это была очень активная студентка, но не в политическом смысле, а в наших акциях одарения цветами любимых профессоров; в остальном же была она приветливая, но пустая девушка. Не помню, дотянула ли она до третьего курса, но еще на первом курсе мы как-то сидели на лекции рядом и заговорили о том, что Гоголь так и не смог написать ту часть «Мертвых душ», где он хотел вывести положительную личность. Я же сказала: «Идеального человека невозможно себе представить». Она же возразила: «А Сталин?». Меня чуть не хватил удар: Сталин — идеальный человек!? Но, конечно, я прикусила язык и быстро возразила: «Я имею в виду выдуманную личность». Она милостиво согласилась, что трудно себе представить абстрактного идеального человека. Но таких, повторяю, было у нас очень мало.
Однако потом мне пришлось убедиться, что в провинции и, вероятно, в Москве было больше приверженцев власти, а тем более приверженцев марксистского учения среди студентов.
Советскую же бюрократию, в том числе и беспартийных, я зачисляла процентов на 70 в сторонники советской власти и, вероятно, была права.
Под Псковом был построен военный городок, большое количество казарм, окруженных колючей проволокой. Пройти туда можно было только с пропуском. Но для слухов пропуска не нужно. И оттуда текли слухи о предстоящей войне. Говорили, что СССР нападет на Германию, «когда будет снят украинский урожай», то есть в августе.
В начале апреля 1941 года я видела странный сон. К нам в квартиру позвонили, мы открыли дверь и увидели стоявших Сталина и Молотова. Они пришли к нам в гости. Мой отец не мог скрыть своего отвращения к Сталину, сел в сторону с хмурым лицом. Сталин это заметил и тоже сел в другой угол, нахмурившись. Мама страшно испугалась и побежала на кухню, приготовить какое-нибудь угощение. Я тоже немного испугалась, что отец так ясно выказывает свое настроение и, воспользовавшись тем, что Молотов делал вид, как будто ничего не происходит и любезно разговаривал, заговорила с ним. О чем мы говорили, я не помню, но вдруг он сказал ясно и резко: «Скоро будет война». Я: «С кем?» Он: С Германией». Я: «А как же наш пакт о ненападении?» Вдруг лицо Молотова исказилось злобой, и он зашипел: «Что я, должен выдавать вам наши дипломатические секреты?». Я испуганно отшатнулась, забормотала: «Нет, нет…» — и проснулась.
Из того же источника, военного городка, в Пскове стала скоро известна засекреченная речь Сталина перед выпускниками военных академий, преимущественно его знаменитые слова, что этим выпускникам предстоит развеять легенду о непобедимости германского оружия. Яснее быть не могло. Не надо было и сна.
И тем не менее ум человеческий не хочет примириться с такой неизбежностью, как война. Просто нельзя, видимо, жить, включая в свое сознание скорое военное столкновение как составную часть обычной, привычно текущей жизни.
Весной 1941 г. Советский Союз неожиданно заключил с Югославией договор о взаимопомощи. А уже вскоре после заключения этого договора, в апреле, немцы напали на Югославию. Казалось бы, Советский Союз должен был поспешить на помощь, согласно только что заключенному договору, и война неизбежна. Но советское правительство никак не реагировало. Единственная «помощь», которую Советский Союз оказал отчаянно сопротивлявшейся Югославии, заключалась в том, что газеты начали печатать югославские военные сводки на нервом месте. Все годы войны немецкие военные сводки печатались на первом месте, затем французские и английские, а после капитуляции Франции — только английские. А тут югославские вышли на первое место. Так как эта «газетная честь» Югославии ничем помочь не могла, страна была разбита, и газетный порядок восстановился: германские военные сводки снова вышли на первое место. Все успокоилось.
И я не думала сознательно о войне, когда вдруг сказала своим родителям, что я поеду на 1-е мая в Ленинград. Казалось бы, мне было незачем туда ехать: мне все равно в конце июня надо было поехать туда, чтобы заявиться в деканате и еще раз подтвердить мое возвращение в университет осенью 1941 года. Так что сестру я могла увидеть в июне, как и племянника. Мою любимую школьную подругу Катю я, возможно, тогда бы уже не застала в Ленинграде, так как географы каждое лето уезжали на практику, но потом она бы приехала в Псков на остаток каникул или, самое позднее, я встретилась бы с ней в Ленинграде в начале сентября, в новом учебном году. Но какой-то внутренний императив толкнул меня неожиданно для самой на эту поездку к 1-му мая. Я не собиралась в Ленинград и вдруг, незадолго до 1 мая, решила ехать. Мои родители не возражали.
1 мая 1941 года было в Ленинграде холодным. Шел мокрый снег и таял на голых руках и ногах физкультурников, шагавших в майках в рядах принудительных демонстрантов. Снова пришлось мне много походить пешком, так как транспорта не было из-за демонстраций, но это было нудное хождение по мокрым улицам под серым небом.
Катя достала билеты в оперу для меня и для себя. Я уже не помню, какую оперу мы тогда слушали. Но когда я рассталась с Катей и шла по Невскому к нужному мне троллейбусу, у меня вдруг екнуло сердце: я увидела длинную колонну грузовиков, наполненных солдатами, ехавшую в сторону финской границы. Лица их в серой мгле мелкого дождика, в который перешел мокрый снег, были хмурыми и сосредоточенными. Совсем как в финскую войну.
Это визуальное впечатление было сильнее, чем сон и слухи о речи Сталина; оно дало мне понять, что война на носу.
Как с сестрой и ее семьей, так и с Катей, я распрощалась до скорого свидания в конце июня. Но свидания этого не было. Как сестру и ее семью, так и Катю я в эту майскую поездку видела последний раз в жизни. Видимо, поэтому мне и надо было ехать в Ленинград.
И тем не менее жизнь в Пскове снова вошла в свою колею, и я затолкнула сначала в подсознание все признаки приближавшейся войны.
14 июня в Прибалтийских республиках начались массовые аресты. Мы, конечно, ничего об этом не знали, хотя эшелоны с арестованными шли частично через Псков.
И вдруг в псковских магазинах появилось масло. И какое! Прекрасное сливочное масло лежало горами на прилавках. Я зашла в магазин и для проверки попросила отвесить мне килограмм. Продавщица сейчас же отрезала от горы масла кусок, взвесила и подала мне. Остолбенело я взяла килограмм масла. Можно было купить и несколько килограммов… Что же произошло?
На этот раз не военные, а железнодорожники объяснили: неожиданно были остановлены транспорты продовольствия, шедшие в Германию. При тогдашней слабой технике хранения и при такой жаре долго держать масло не имело смысла, и его «выбросили» в магазины Пскова. Отчего вдруг затормозили продовольственные транспорты в Германию? Не было ли это дополнительным признаком того, что война совсем близко? Но и тут мы как-то отмахнулись от надвигавшегося.
Приближалось время ехать в Ленинград, чтобы явиться в деканат университета. Поездку мы назначили на воскресенье, 22 июня, чтобы мне в понедельник сразу же утром пойти в деканат.
22-го июня, ровно в 4 часа,
Киев бомбили,
Нам объявили,
Что началася война.
Нет, в 4 часа утра, да и значительно позже, нам еще ничего не объявили. Утром этого рокового воскресенья радио передавало все время воинственные песни. Много раз повторялось «Если завтра война…» А война уже шла.
Поезд, которым я хотела ехать в Ленинград, отходил в 2 часа. Мама решила накормить нас ранним обедом: обычно мы обедали в 2 часа, но ввиду моего отъезда это было бы уже поздно. В то время, как мама возилась на кухне с моими любимыми котлетами, я складывала небольшой чемоданчик. Много брать с собой не надо было, я не собиралась долго оставаться в Ленинграде, может быть, неделю. Мой отец поливал цветы — это была его обязанность, — вообще занимался какими-то мелкими обычными делами.
Радио почему-то оставалось включенным, хотя назойливые военные песни действовали на нервы. Почему мы не поняли, что означали эти песни? Но ведь в СССР часто паниковали и подготавливали население к возможной войне. Или подсознание сопротивлялось полному пониманию смысла этой музыкальной военщины до последнего момента?
Так или иначе, радио осталось включенным, когда мы еще до 12-ти сели за стол для раннего обеда. Обычно мы радио, во всяком случае, на время обеда, выключали.
Ровно в 12 часов было объявлено о выступлении Молотова. Своим деревянным, безэмоциональным голосом, не выказавшим ни малейшего волнения даже в этой ситуации, — не случайно этот дубовый человек дожил до 96 лет, — Молотов объявил нам о «коварном нападении Германии на Советский Союз», сказал, что были бомбардированы Киев и другие города. У меня застряла в горле котлета…
Без всяких пререканий было сразу же решено, что я в Ленинград не еду. В такой момент семье не следовало разлучаться, а в том, что советская армия не окажет серьезного сопротивления, мы все были уверены. Я снова разложила вещи из чемодана.
На этом я заканчиваю воспоминания детства и ранней юности, кончившейся с началом войны.