Ирина Одоевцева
Ирина Одоевцева
Георгий Викторович Адамович:
Недостаточно было бы сказать, что к Одоевцевой Гумилев благоволил. Он сразу выделил ее из числа других своих «студисток», он обращался преимущественно к ней, если нужно было вспомнить что-нибудь из Пушкина или из Тютчева, он с улыбкой выслушивал ее соображения по поводу прочитанного, дополняя или опровергая их. Не знаю, действовала ли на него «жасминность» ее восемнадцати лет. Но нет сомнения, что он уловил и почувствовал ее одаренность и предугадал то ее творческое своеобразие, которому ни в каких студиях научиться нельзя [1; 341].
Ирина Владимировна Одоевцева:
Как началась моя дружба с Гумилевым? Но можно ли наши отношения назвать дружбой?
Ведь дружба предполагает равенство. А равенства между нами не было и быть не могло. Я никогда не забывала, что он мой учитель, и он сам никогда не забывал об этом. <…>
В Студии занятия, в отличие от «Живого слова», происходили не вечером, а днем и кончались не позже шести часов.
Только что кончилась лекция Гумилева, и я в вестибюле надевала свою широкополую соломенную шляпу – несмотря на революцию, мы не выходили из дома без шляпы. И даже без перчаток. Перчаток у меня было множество – целые коробки и мешки почти новых, длинных бальных перчаток моей матери, сохранявшихся годами аккуратно, «на всякий случай». И вот, действительно, дождавшихся «случая».
Я перед зеркалом заправляла бант под шляпу и вдруг увидела в рамке зеркала рядом со своим лицом улыбающееся лицо Гумилева.
От удивления я, не оборачиваясь, продолжала смотреть в зеркало на него и на себя, как будто это не наши отражения, а наш общий портрет.
Это, должно быть, длилось только мгновение, но мне показалось, что очень долго.
Лицо Гумилева исчезло из зеркала, и я обернулась.
– Вы, кажется, – спросил он, – живете в конце Бассейной? А я на Преображенской. Нам с вами по дороге, не правда ли?
И не дожидаясь моего ответа, он отворил входную дверь, пропустив меня вперед.
Я иду рядом с Гумилевым. Я думаю только о том, чтобы не споткнуться, не упасть. Мне кажется, что ноги мои невероятно удлинились, будто я, как в детстве, иду на ходулях. Крылья за плечами? Нет, я в тот первый день не чувствовала ни крыльев, ни возможности лететь. Все это было, но потом, не сегодня, не сейчас.
Сейчас – я совершенно потрясена. Это слишком неожиданно. И скорее мучительно.
Гумилев идет со мной рядом, смотрит на меня, говорит со мной, слушает меня.
Впрочем, слушать ему не приходится. Я молчу или односложно отвечаю: «да» и «нет».
Кровь громко стучит в моих ушах, сквозь ее шум доносится глухой голос Гумилева.
– Я несколько раз шел за вами и смотрел вам в затылок. Но вы ни разу не обернулись. Вы, должно быть, не очень нервны и не очень чувствительны. Я – на вашем месте – не мог бы не обернуться.
Я еще более смущаюсь от упрека – поэты нервны и чувствительны, и он бы на моем месте…
– Нет, – говорю я. – Я нервна. Я очень нервна.
И будто в доказательство того, что я действительно очень нервна, руки мои начинают дрожать и я роняю свои тетрадки на тротуар. Тетрадки и листы разлетаются веером у моих ног. Я быстро нагибаюсь за ними и стукаюсь лбом о лоб тоже нагнувшегося Гумилева. Шляпа слетает с моей головы и ложится рядом с тетрадками.
Я стою красная, не в силах пошевельнуться от ужаса и стыда.
Все погибло. И навсегда…
Убежать, не попрощавшись? Но я застыла на месте и бессмысленно слежу за тем, как Гумилев собирает мои записки и аккуратно складывает их. Он счищает пыль с моей шляпы и протягивает ее мне.
– Я ошибся. Вы нервны. И даже слишком. Но это пройдет.
Бывают головокруженья
У девушек и стариков –
цитирует он самого себя. – Наденьте шляпу. Ну, идемте!
И я снова шагаю рядом с ним. Он как ни в чем не бывало говорит о движении на парижских улицах и как трудно их пересекать.
– А у нас теперь благодать, иди себе по середине Невского, никто не наедет. Я стал великим пешеходом. В день верст двадцать делаю. Но и вы ходите совсем недурно. И в ногу, что очень важно.
Я не заметила, что иду с ним в ногу. Мне казалось, напротив, что я все время сбиваюсь с шага.
Возле пустыря, где прежде был наш Бассейный рынок, я останавливаюсь. Раз Гумилев живет на Преображенской, ему надо здесь сворачивать направо.
Но Гумилев продолжает шагать.
– Я провожу вас и донесу ваши тетрадки. А то, того и гляди, вы растеряете их по дороге.
И вдруг совершенно неожиданно добавляет:
– Из вас выйдет толк. Вы очень серьезно занимаетесь, и у вас большие способности.
Неужели я не ослышалась? Неужели он действительно сказал: «У вас большие способности. Из вас выйдет толк»?
– До завтра, – говорит Гумилев.
<…> И завтра очень скоро наступает. И в Студии все идет совсем обыкновенно – лекция Чуковского. Лекция Лозинского. И вот уже конец. И надо идти по той самой дороге, где вчера…
Я нарочно задерживаюсь, чтобы одной возвратиться домой, чтобы все снова пережить. Вот тут, в вестибюле, он сказал: «Нам по дороге», – и распахнул дверь и снял шляпу, пропуская меня, будто я важная дама. До чего он вежлив и церемонен…
Я иду по тому же тротуару, по которому я вчера шла вместе с Гумилевым, и повторяю: «Из вас выйдет толк…»
Мне кажется, что Гумилев все еще идет рядом со мной. Как глупо я вела себя вчера. Вряд ли он еще раз захочет проводить меня домой. Но и этого единственного раза и воспоминаний о нем мне хватит надолго. На очень долго.
– О чем вы так задумались?
Я подымаю глаза и вижу Гумилева. Он стоит в своем коричневом поношенном пиджаке, в фетровой шляпе, с портфелем под мышкой, прислонившись к стене, так спокойно, будто он у себя дома, а не на улице.
– Как вы долго не шли. Я жду вас тут уже кусочек вечности.
– Отчего?.. – спрашиваю я только.
Но это значит: отчего вы меня ждете? И он понимает.
– Я возвращался после лекции у красноармейцев. Очень славные красноармейцы. Ведь я вчера сказал вам – до завтра, помните? А я всегда держу слово. Вы в этом убедитесь, когда вы меня лучше узнаете… Вы ведь меня еще совсем не знаете [23; 44–47].
Всеволод Александрович Рождественский:
Среди многочисленных участников литературных кружков (тогда они обычно именовались «студиями») есть люди, которых можно отнести к внимательным слушателям, усердным посетителям, до поры до времени ничем себя не проявляющим. Такой была и Рада Густавовна Гейнике, высокая стройная девушка, очень недурной наружности, носившая в пышной рыжеватой прическе огромный белый бант. Она обращала на себя всеобщее внимание, но держалась достаточно скромно, в жаркие споры не вступала и только изредка отпускала короткое ироническое и тонкое замечание. Позднее, освоясь со всем происходящим на занятиях, она стала выступать и с собственными стихами, чаще всего шуточного, насмешливого характера. Читала очень задорно, темпераментно, и всем полюбилась бойкостью, непосредственностью своей несомненно талантливой натуры [20; 420].
Ирина Владимировна Одоевцева:
Мы с Гумилевым часто ходили гулять не только летом, но и осенью, и даже зимой.
В Летнем саду мы бывали редко. Летний сад был гораздо дальше, хотя в то время мы «расстоянием не стеснялись». Сейчас кажется совершенно невероятным, что мы, преодолевавшие не меньше пятнадцати верст в день, еще находили силы для прогулок – силы и охоту.
Таврический сад. Снег скрипит под ногами. Как тихо, как безлюдно. Мы одни. Кроме нас, нет никого. Ни у кого нет ни времени, ни желания гулять. Только мы и вороны на снежных деревьях.
Гумилев читает свои стихи:
Все чисто для чистого взора.
И царский венец и суму,
Суму нищеты и позора
Я все беспечально возьму…
И тем же тоном:
– Воронам не нравится. Вот они и каркают.
– Вороны глупы и ничего не понимают в стихах, – говорю я. – На свою голову каркают! На свою!..
Мы подходим к пруду и, держась друг за друга, спускаемся на лед.
– Здесь я когда-то каталась на коньках.
– Совсем не нужно коньков, чтобы кататься, – заявляет Гумилев и начинает выделывать ногами замысловатые фигуры, подражая конькобежцам, но, поскользнувшись, падает в сугроб. Я стою над ним и смеюсь, он тоже смеется и не спешит встать.
– Удивительно приятно лежать в снегу. Тепло и уютно. Чувствую себя настоящим самоедом в юрте. Вы идите себе домой, а я здесь останусь до утра.
– Конечно, – соглашаюсь я. – Только на прощание спрошу вас:
В самом белом, в самом чистом саване
Сладко спать тебе, матрос?
И уйду. А завтра
Над вашим смертным ложем
Взовьется тучей воронье…
Но он уже встает, забыв о своем желании остаться лежать в сугробе до утра, отряхает от снега доху и спрашивает недовольным тоном:
– Почему вы цитируете Блока, а не меня?
Мы выбираемся на берег. Еще день и совсем светло. Но на бледно-сером зимнем небе из-за снежных деревьев медленно встает большая круглая луна. И от нее в саду еще тише, еще пустыннее. Я смотрю не отрываясь на луну. Мне совсем не хочется больше смеяться. Мне грустно, и сердце мое сжимается, как от предчувствия горя. Нет, у меня никогда не будет горя! Это от луны, – уговариваю я себя. И будто бессознательно желая задобрить луну, протягивая к ней руки, говорю:
– Какая прелестная луна!
– Очень она вам нравится? Правда? Тогда мне придется… Вы ведь знаете, – важно заявляет он, – мне здесь все принадлежит. Весь Таврический сад, и деревья, и вороны, и луна. Раз вам так нравится луна, извольте…
Он останавливается, снимает оленью ушастую шапку и отвешивает мне церемонный поклон:
– Я вам луну подарю. Подарок такой не снился египетскому царю.
<…> Сделав мне такой царский подарок, Гумилев не забыл о нем, а часто вспоминал о своей щедрости.
– Подумайте только, кем вы были и кем вы стали. Ведь вам теперь принадлежит луна. Благодарны ли вы мне? [23; 49–50]
Ирина Владимировна Одоевцева. В записи А. Колоницкой:
Конечно, я могла бы, как говорится, «распушить хвост» и рассказать о нашем романе. Ведь в пользу этого говорит «Лес», да и вообще наши отношения. Ну да, был влюблен, но ведь он во многих бывал влюблен. Мы все тогда повторяли строчку М. Кузмина: «И снова я влюблен впервые, навеки снова я влюблен». Сколько у него было этих влюбленностей – не счесть [14; 118].
Данный текст является ознакомительным фрагментом.