1899 год.
1899 год.
25 марта.
Обедало много. Был разговор о том, что клевета распространяется, насчет циркуляра от 17 марта. На самом деле, этот циркуляр состоялся для ограждения принятых 17 же марта распоряжений в Совете министров, именно закрытия университета на 18 марта и на объявление 19 марта распоряжения министра просвещения Боголепова об увольнении всех студентов и новом приеме их.
Плющик-Плющевский сегодня говорил, что будут не приняты около 300 студентов. Ждут новой стачки. В Академии Художеств, большинством 80 против 60, решена обструкция. А. П. Никольский рассказывал, что в 3 гимназии, где учится его сын, в 4 классе, произошла обструкция. В классе 36 воспитанников. 14 явилось, а остальные собралась на сходку в Летнем саду и объявили обструкцию. Причина та, что, вопреки обычаю, когда 3 дня говельной недели не учились, ныне заставили учиться и в эти дни. Так заразительна стачка.
Плющик говорил, что сегодня должна решиться общая стачка рабочих на Петербургских заводах.
Витте действует с Плеве, расставшись с Муравьевым, с которым не поладил. 17 марта, в Совете министров, он говорил за такие строгие меры, что Победоносцев воскликнул будто бы — «Нет, Сергей Юльевич, так нельзя». Он ошибся совершенно в своих предположениях, о которых говорил мне до высочайшего постановления от 20 февраля, что учащиеся примут с восторгом инициативу государя. Оказалось, никакого восторга, а напротив — стачка за стачкой!
* * *
Послал письмо к П. Н. Исакову следующего содержания:
«Так как Комитет Союза взаимопомощи писателей собрался меня предать суду чести, о чем уже явились обязательные публикации в газетах; и так как перед Комитетом, во время или тотчас после окончания заседания собрания 19 марта, произнесена была публично против меня самая бесчестная для писателя клевета, то я просил бы вас употребить свои усилия на то, чтобы суд чести мог собраться на этих же днях. Состояние моего здоровья требует уехать из Петербурга, но клевета меня здесь удерживает. Не боясь клеветников, не желаю снабдить их поводом к сочинению новой клеветы, что я бежал от честных людей. Будьте любезны и добры, сделайте мне одолжение поспешить делопроизводством. Сколько мне известно, Комитет следствий не производит. Он только получает заявления и клеветы и передает их судьям чести. Времени для этого от 19 до 26 марта было довольно. Если вы не поспешите, мне остается начать дело о клевете на меня в окружном суде, так как мое присутствие там не потребуется».
26 марта.
Наконец, это глупо. Я стал малодушен, нервен, как женщина. Я пишу письма, велю их набирать, а затем бросаю их. К одному Исакову написал три письма и, слава богу, ни одного не послал этому «начальнику 3 отделения собственной канцелярии Союза». И тайные советники, и шпионы, и ложные доносчики, и в «Сыне Отечества», и в «Новостях», и в «Народе», где выступал Трубников, желающий теперь служить 3-му отделению Союза, после того, как служил он 3-му отделению собственной его величества канцелярии по столу о печати. Какой-то Филиппов, бездарный человек, Назарьев, выгнанный из «Нового Времени» за подделку, истеричные бабы, и проч.
В чем дело? В том, что я просто посмотрел на столкновение полиции со студентами. Из этого случая захотели сделать политическое событие и сделали. Поставили во главе полицейского происшествии государя, уверив его (Витте), что молодежь будет в восторге после назначения Ванновского. Я уверял Витте, что этого не будет. Так и вышло «Третье отделение» Союза меня хочет судить. Я ему скажу, чего оно стоит. По сущности дела надо было бы сказать: «убирайтесь все вы к чорту», и больше ничего.
* * *
Телеграмма из Берлина об успехе Савиной в «Татьяне Репиной», и об успехе самой пьесы.
* * *
Этот месяц, прожитый мною, равняется годам. Никогда я так не волновался. Мне казалось, что все против меня и что я гибну.
* * *
Вчера слышал, что Мамонтов и Морозов затевают газету с капиталом 250 тысяч на первый год. Сотрудникам жалование платят вперед за 9 месяцев. Хотят сыграть на неудовольствии против «Нового Времени» и спешат. Приглашали Амфитеатрова в редакторы.
* * *
Потапенко ушел. Вот о ком не жалею. Средний талант, но необыкновенно продуктивный.
* * *
Леля говорил с Розановым, приглашая его в редакцию, обещал 600 р. жалования и 8 коп. со строки. Он на службе 22 года и ему жаль, пенсии. Резон — получает он в конторе 2200 р., да работами в журналистике около 1500–1800 р.
27 марта.
Амфитеатров ушел из газеты, написав мне обидное и фальшивое письмо.
29 марта.
Письмо А. В. Амфитеатрову. Написано 29 марта, но не послано.
«Я получил ваше письмо с намеком на «общественные условия», которые побудили вас выйти из газеты. Сын мой, Леля, бывший у вас после, разъяснил мне, что вы под этим разумеете ту клевету, которая пущена против меня, что я будто бы выпросил у министра циркуляр от 17 марта. Значит, вы уходите по благородству и честности!
Но ведь недостаточно для благородства и честности только считать себя честным и благородным. Надо уважать права другого на это же самое, в особенности между людьми, давно друг друга знающими и кое-чем друг другу обязанными. Ведь я думал, что вы способны защитить меня от клеветы. Когда про вас, после вашей театральной катастрофы, рассказывали мне прямо бесчестные вещи, я им не только не верил, но я помог вам, когда вас все оставили, не исключая московских купцов. Почему же вы поверили тем мерзостям, о которых вам рассказывают «верные» люди? Потому, что иначе вам трудно было выйти из «Нового Времени» и стать во главе новой газеты, которая хочет воспользоваться моментом и отнять у «Нового Времени» занятое им положение. Но не проще ли было бы, если бы вы прямо сказали, что условия, вам предложенные, лучше тех, которые вы имеете у меня, что самостоятельность соблазнительна и проч. Да у меня язык бы не повернулся вас отговаривать, хотя вы еще так недавно так горячо говорили мне о своей преданности и желании оставаться в «Новом Времени». Я очень хорошо понимаю стремление к независимости. Но вы непременно хотите выйти из газеты, опираясь на клевету, как на меч, поднятый над моей головой. Если бы вы были такой человек, я понял бы это. Но я помню наше объяснение по поводу фельетона Буренина. Вы кричали, ругались и я кричал. Мы оба выходили из себя и, накричавшись, стали говорить мирно. Злые люди так не делают… Вы ни Буренина не убили, ни меня. Зачем же теперь вы хотите меня убивать, выходя с мечом клеветы? Для кого это, кому вы хотите угодить? Кто вам поставил такие ужасные условия? Ведь вы даже не объяснились со мною, не пришли ко мне и не сказали: я вас обвиняю в том-то и том то. Кто же так поступает, скажите пожалуйста! В застенках так не поступают. Вы меня страшно обидели и это подавило меня больше, чем самая клевета. Я знаю, что благодарность — порок, но я не знал, что клевета — добродетель. Чего вы обещали мне, как милость великую, не говорить против меня? Ведь, выйдя из газеты с таким оружием, вы невольно должны за него держаться и поддерживать клевету всеми зависящими от вас мерами, как свое достоинство, свою честь. Разве и там вам пришла бы в голову такая «милость?» Вы должны были бы знать, что я ее отшвырну от себя. Вы хотели обидеть еще и этим: «Никогда ни словом не выступлю против вас», чтоб больше было обиды. Знаете ли, что меня утешает? Меня утешает только то, что люди, так поступающие, как вы, в глубине души своей чувствуют себя скверно. Выругать хозяина, которому задолжал, обидеть хозяина смертельно, которому обязан, чтоб перейти к другому, — это русская черта, одна из самых худших. Я переменил дважды хозяев, но так не поступал. Прощайте. — А. Суворин».
* * *
Написал Витте:
«Многоуважаемый Сергей Юльевич, мне всегда казалось, что вы — принимали во мне некоторое участие, и, когда я обращался к вам, я обращался не как к министру, а как к умному и талантливому человеку. Так было и 11 марта, когда я был у вас и говорил с вами о студенческих волнениях и полемике против меня и «Нового Времени». Не знаю наверное, кому я обязан циркуляром главного управления по делам печати от 17 марта, запретившим эту полемику как раз в то время, когда события университетской жизни доказывали, что я был прав. Но этот циркуляр доводит меня до полного отчаяния. Мои противники пустили очень искусно в ход клевету, что я его выпросил у министра внутренних дел. Позвольте препроводить вам копию с моего письма к министру И. Л. Горемыкину. Я пойду и далее. Я употреблю все средства для того, чтобы вывести наружу правду. Я обращусь к государю, но я не оставлю клевету ей самой. Я вначале не обратил на нее внимания. Но нашлись ловкие люди, которые захотели ею воспользоваться во что бы то ни стало и всякими клеветническими средствами. Я пока думаю: бог не выдаст, свинья не съест. А выдаст, — значит, так и надо, так и следует по делам моим, чтоб свинья съела».
* * *
Писал письма Горемыкину, Витте и т. д. Какое дурацкое положение с этой клеветой. Не все ли, в сущности, равно, клевещут или нет? Когда на меня не клеветали? Когда мне отдавали должное. Вот Савина теперь со своей труппой в Берлине играла «Татьяну Репину». Газеты отдают должное и пьесе. А у нас только ругали, с «видом знатока», и главное завистники. Сам. В. А. Крылов написал о ней прямо ругательный фельетон в «Новостях», с выражением даже своего удивления, то дирекция императорских театров ставит пьесу автора, который так много ругал дирекцию.
* * *
В университете сегодня экзамены. Приглашаются группами, с билетами. Первая группа 1-го курса в 100 человек. Пришли только 17. Экзаменатор Георгиевский — политическая экономия. Когда он сел, встал один студент и сказал, что студенты решили добиваться правды и до тех пор не слушать лекций и не экзаменоваться, «а кто придет на экзамен, — подлецы». Затем встал другой и обругал профессора матерными словами. Их схватили и увели. Остальные экзаменовались. В городе стали говорить, что профессора прибили.
* * *
Царь сказал, что жалеет, что даже Боголепова не послушался; прежде 20 февраля, ибо лучше тогда было принять строгие меры, чем теперь; что он очень жалеет, что его впутали в это дело. — «Один Суворин — говорил правду». Другие прибавляют, что будто царь сказал, что «перед ним и общество и я виноваты».
* * *
Послал Вл. Ив. Ковалевскому такое письмо:
«Многоуважаемый Владимир Иванович. Амфитеатров говорил моему сыну, Ал. Ал-чу, в прошлую субботу, что вы слышали из «верного источника» о том, что я выпросил у министра внутренних дел циркуляр от 7 марта, которым запрещена полемика между «Новым Временем» и другими газетами по вопросу о волнениях учащейся молодежи. Амфитеатров говорил, что слышал это от вас самих. Вы можете себе представить, как я обрадовался, что, наконец, я могу узнать тот «коренной источник», из которого потекла клевета на меня самая позорная. Я никого не просил об этом циркуляре, никому я не писал «Маленьких писем», никого не уполномочивал за себя хлопотать, единственное административное лицо, у которого я был с ноября 1898 года вплоть до самого изучения циркуляра 17 марта, был С. Ю. Витте; 11 марта я сидел у него вечером, но ни о чем его не просил. Да вы сами хорошо знаете, что С. Ю. Витте скорее мог дать мне департамент в министерстве финансов, чем циркуляр из министерства внутренних дел. Значит, не он этот «верный источник». Если вы могли сказать Амфитеатрову так положительно о нем, то можете сказать и мне. У меня вся душа изболела от этой клеветы, которой несколько дней я не придавал никакого значения. Будьте добры, скажите, кто это? Я вам дам честное слово, что вас не назову и это останется между нами. Вы должны сказать. В моей жизни были ошибки, но такой никогда, никогда, никогда. — Уважающий вас А. Суворин».
Далее письмо Соловьеву:
«Многоуважаемый Михаил Петрович, препровождаю вам для сведения копию с письма моего к министру внутренних дел. Дело о циркуляре 17 марта так разрослось, что я не могу ничего предпринять для своей защиты, кроме этого письма, в котором излагаю свою просьбу. — Искренне вас уважающий А. Суворин».
31 марта.
Ездил на заседание Пушкинской комиссии. Ничего интересного. Скучно и вяло. Говорили о памятнике Пушкину, о сборах на него «Нов. Временем». Я сказал великому князю, что можно собрать 50 т.р. в несколько месяцев.
— «Без думских?» — спросил он.
— «Без думских».
Витте предлагал что-то в пользу того, чтоб комитет по сбору пожертвований состоялся у меня при обществе из разных представителей литературы, искусства и музыки. Я сказал, что желаю остаться при своих и буду собирать и ничего больше.
У П. Н. Исакова, я спросил, получил ли он мое письмо. — «Получил, начал ответ писать». — «Благодарю вас».
Разговаривал с академиками о том, что у нас без шуму ничего нельзя сказать. Перед началом заседания Витте все ходил с графом Голенищевым-Кутузовым. Он был бледен и озабочен.
* * *
Вчера было экзаменующихся в университете человек 30. Старый курс будет экзаменоваться в гимназиях, для чего некоторые гимназии дали свои залы. Вчера говорили, что сегодня или завтра будет манифестация.
Молодость обнаруживает силу. Деятельная часть прибегает ко всем средствам. В Киеве анонимные письма к студентам и их женам, списки нежелающих забастовки выставляются на дверях и расклеивают во все уголки заведения, чтоб на них смотрели, как на прокаженных. Инородцы — вот деятельный элемент.
Экзаменовалось в университете человек 5–7. Полиция на экзамене присутствует. Забрано в манифестации несколько сот студентов. Говорят что 400–500. Их потом развозили: на дрожках городовой и студент. Стоявшие на мосту студенты подбегали к дрожкам, спрашивали фамилию увозимого и отходили. Был совет у Горемыкина. Говорят, Витте за строгие меры. Просвещенное самодержавие почти два месяца борется с правительством.
1 апреля.
Гессе говорил на-днях о том, что государь хвалил меня за статьи. У Саблера разговор обо мне. Митрополит Антоний интересовался мною.
* * *
Амфитеатров забрал вперед тысяч 20 и улизнул, прикрывшись благородством.
* * *
Послал еще письмо Витте:
«Как вы обо мне думаете, я никогда не мог определить для себя самого. Но я о вас неизменно думаю, что вы самый талантливый и умный из администраторов, не только настоящего времени. Я хотел вам сказать, что я чувствовал молодежь, всем говорил против привлечения государя к разбору дела между нею и полицией. Но я все-таки не знал ее. Она оказалась упорнее, чем я мог предполагать. Когда я был у вас 11 марта, встревоженный и усталый от борьбы, которая досталась на мою долю, я слышал от вас, что дело это такое, что через две недели: все войдет в колею. Оказалось нет. 17 марта нам запретили полемику о беспорядках и стали распространять слух, что я выпросил циркуляр. В союзе писателей поднялся целый бунт против меня, хотели судить мою деятельность. Амфитеатров воспользовался этим слухом и вышел из газеты, даже не увидевшись со мною. Московские купцы хотят организовать «Народ» при помощи министерства финансов. Довольно странная компания: Амфитеатров, Ковалевский, Мамонтов, Морозов. Амфитеатров поступил, как человек неблагодарный. Нечего говорить, что я не причем в циркуляре 17 марта. Хотело ли спасать меня правительство, или нет я этого не знаю. Знаю только, что оно меня оставило 25 дней совершенно одного, и начало спасать, когда я ни мало не нуждался в его спасательных инструментах. Вы говорили о просвещенном самодержавии, о земстве и проч. А на самом деле против всякого самодержавия общество недовольное, изверившееся, революционизированное чуть не со времени убийства Павла. Если ближе присмотреться к истории, то ряд революционных вспышек окажется почти непрерывным. То, что я вижу и наблюдаю теперь — это бессилие правительства, против кучки нигилистов. Что оно будет делать против обструкций общества, которые и теперь, и были во время нигилизма. Общество каких-нибудь 30–40 энергичных людей боролось против полиции, жандармерии и убило императора. Весьма возможно, что обостренная молодежь пойдет дальне и станет отказываться от воинской повинности. Не могли же сладить с духоборами и допустили их переселение, точно для того, чтобы очистить самодержавную землю. Истинно преданных самодержавию очень немного. Народ, нечего сказать, ибо движение идет из столиц и городов и либерализм овладевает всеми. Тут крутыми мерами ровно ничего не сделаешь. Надо что-нибудь поднимающее дух».
* * *
Писал Исакову:
«Петр Николаевич. Получив ваше письмо, спешу вас уведомить, что я совершенно не понимаю, почему Комитет Союза так долго надо мною издевается. С 17 марта до 1 апреля он занимался тем, что давал возможность распространиться самой подлой клевете на меня, которая все время держала меня в нервном, напряженном состоянии. Я, наконец, написал вам, 29 марта, и просил уведомить меня о тех махинациях членов Союза и Комитета, о которых приходили ко мне известив из частных источников. Вы теперь отрицаете, что в Союзе и в Комитете говорилось о клевете относительно циркуляра 17 марта. А я знаю, что говорилось, именно 19 марта, и только это меня и возмущало. Вы уведомляете меня теперь, что 17 марта вы предали меня суду чести, а 19 марта допустили публичный скандал, устроенный мне и г. Филипповым, и г. Назарьевой из побуждений, которые легко было бы вам извинить, если бы вы прочитали их письма, как составленные «Не сообразно со смыслом параграфа 30 устава». Из этого выходит, что вы и ваш Комитет даже смысла параграфа 30 устава не понимаете. Ваше это сознание поистине замечательно, ибо оно показывает, что вы предали меня суду чести, не понимая устава. Получив мое письмо от 29 марта с просьбою ускорить «суд чести», вы постановили 30-го или 31-го марта в другой раз предать меня суду чести. Эти два «предания» несомненно доказывают, что во всяком случае вы и суд чести понимаете этот параграф каждый по своему или по обстоятельствам. Для меня это совсем неожиданно, а потому спешу вас предупредить, что мне, может быть, придется поискать путь к его разъяснению, по крайней мере, через консультацию юристов. Вы говорили, что «мнения и предположения отдельных членов Союза не подлежат критике, поскольку они высказываются частным образом, и совершенно свободны». — Но ведь эти мнения и предположения, высказанные публично, в стенах этой залы, где только что прервано было заседание и где устроен был скандал, явно заранее приготовленный. Вы говорили, что «мне предстоит еще скандал в общем собрании, имеющем установить весьма определенный взгляд Комитета на подобного рода действия», как действия г. Филиппова и его собратьев».
Но что всего удивительнее в вашем письме, это обязательный совет мне «возбудить перед судом чести частное обвинение против г. Филиппова», которому пришла охота выкрикивать против меня гадости и распространять их в публике, или литературных кругах. Мне передавали, что было. Если это так, что, очевидно, подтасованное большинство может делать все, что ему угодно, имея заручку в Комитете. Вы, очевидно, полагаете, что когда в залах Союза устраивают мне скандалы, то для прекращения я могу возбуждать процессы против скандалиста. Вы заканчиваете: «из вышеприведенного вы изволите усмотреть, что Комитет Союза, по своей обязанности, был на стороне чести и достоинства как учреждения, так и каждого из его членов» и проч. Нет, я усмотреть не изволю, выражаясь вашим слогом. Я усматриваю совсем другое, как, надеюсь, усмотрит и всякий непредупрежденный человек. Я усматриваю нечто такое, что не дозволяет мне оставаться в этом учреждении и дозволяет перенести это дело на суд публики.
На мое письмо 29 марта вы отвечали мне письмом от 31 марта, которое я получил 1 апреля. 30 марта, встретив вас в высочайше учрежденной Пушкинской комиссии в Академии Наук, я спросил вас, получили ли вы мое письмо. Вы отвечали, что получили и что начали писать ответ. Из вашего письма от 31 марта несомненно следует, что вы писали его 31 марта, а не 30-го; ясно также, что, получив мое письмо, где я просил вас ускорить судом чести, вы собрали Комитет, прочли мое письмо и постановили предать меня суду чести в другой раз. В первый раз, но вашим словам, вы судили меня 17 марта, чему я мало верю, ибо постановление о том состоялось 19 марта после скандала, устроенного Филипповым. Это говорил кн. Ухтомский В. П. Буренину и М. А. Суворину и прибавил, что он этого постановления не подписал. Кто-нибудь тут говорит неправду. Вы теперь отрицаете клевету насчет циркуляра. Об ней не было «суждения». Я имею основание, в этом сомневаться. Клевета вышла не только из заседания Союза писателей, но и из Комитета Союза. С 19 марта по 1 апреля члены Союза весьма деятельно распространяли ее и в печати являлись намеки на меня».
3 апреля.
Получил обвинительный акт из суда чести, как отделения Союза писателей.
Ответил так:
«Г. непременный член суда чести при Союзе взаимопомощи русских писателей, уведомляю вас, что не имею ни малейшей причины к отводу кого-либо из судей чести и их кандидатов. Но я имею все причины отвести ту полемическую статейку, которую вы мне прислали в качестве не то обвинительного акта, не то насмешки над здравым смыслом и уставом Союза писателей. Об этом завтра я напишу в Комитет, если позволит мне состояние моего здоровья. — А. Суворин».
* * *
По поводу этого пришлось обратиться письменно к Исакову.
«М. Г. Петр Николаевич, я получил от непременного члена суда, чести выписку из журнала Комитета Союза взаимопомощи русских писателей. Этот документ есть не что иное, как полемическая статейка по шаблонному образцу статеек подобного рода, с тенденциозным подбором отдельных фраз из четырех моих статей, без всякой связи с предыдущим и последующим, с навязыванием мне того, чего я не говорил, и с тщательным убеганием от главного предмета — стачки молодежи, о которой я только и говорил. Я такому документу могу удивляться, но принимать его серьезно не могу, когда идет дело о вопросе, крайне серьезном. Стоит только вырванные фразы поставить в мои статьи на свое место, и документ этот окажется совершенно бесполезным. Тем менее могу я серьезно его принять теперь, когда молодежь так страшно платит за свои увлечения, за свою непосильную борьбу, от которой я ее предостерегал, принимая на себя за это удары не только от нее — что очень естественно — но и от тех, которые спокойно сидели в своих кабинетах и платонически желали ей победы, не шевеля для того и пальцем, если, не считать всяческую брань по моему адресу, точно во всем виноват я».
* * *
Сегодня в заседании, в присутствии нескольких художников (Вилье, Бруни и др. — 5 чел.), я наговорил Исакову невероятных вещей. Я был просто в бешенстве и вылил на него все что у меня накипело… Я назвал его «нулем, ничтожеством в литературе», «прихвостнем радикальной партии», «Сен-Жюстом в комитете du salut public» и чорт знает чего еще. Я говорил, что он должен был бы сложить с себя чин действительного статского советника, если он хочет действовать в союзе с этой партией. Я говорил, что правительство не стоит никакой поддержки, что оно глупо, нелепо, бесхарактерно, и что не ради его я писал свои статьи, а ради царя, на шею которого взвалили полицейское столкновение со студентами, и ради молодежи, которая, вижу, как гибнет и до чего ее это все довело. Исаков старался не потерять спокойствия, выбегал и возвращался и стал около меня просто лебезить. Он уверял, что заступался за меня, что спорил с членами комитета, что судьи чести все честные люди, что необходимо, наконец, разобраться; в этой сутолоке и проч., в том же роде.
Через час художник Вилье встретил меня в магазине и сказал: — «Ну, поговори вы со мной, как с Исаковым, я бы вас отдул». — «Да и я бы то же сделал». Но вот подите!..
4 апреля.
Уведомил суд чести, что откладывать не желаю.
8 апреля.
Шильдер рассказывал, что будто царь был у умирающего Нарышкина. У него сидело еще трое его друзей. Они хотели уходить. Но царь их оставил. Нарышкин обратился к царю с просьбой исполнить его предсмертное желание. Царь, ничего не подозревая, согласился.
— «Увольте Горемыкина. Этот человек не любит вас и губит вашу династию».
Понятно, как царь был сконфужен. Горемыкин именно ничего не понимает. Пока он в министрах, будет готовиться революционное движение.
9 апреля.
Была Савина из Берлина, в восторге от своей поездки. Хитро посоветовала не давать «Татьяну Репину» в бенефис вторых артистов за святой, в виду возможного скандала. Я согласился. Я достаточно сыт.
* * *
Вечером 3 часа сидел инспектор института путей сообщения Брандт. Говорили о молодежи, о ее безвыходном положении. Он пришел предложить, чтоб все газеты написали такие статьи, за которые их бы запретили. Я ему сказал, что останутся правительственные газеты и «Спб. Ведомости» и явятся новые. Этим делу не поможешь. Молодежь, должна покориться царю и больше ничего. Тут не может быть другого решения, Она могла бунтовать против министров, совершенно ничтожных и нелепых, особенно против Горемыкина и Боголепова, но бунтовать против царя невозможно.
18 апреля.
Не писал долго да и не надо. Все одно и то же. Я чувствую себя глубоко несчастным с теми противоречиями, которые чувствую и которые отогнать не могу. Писал все ответ суду чести и все им недоволен. Все не так. Писавши этот ответ, я чувствую, что не так следовало говорить, надо было говорить яснее, интереснее. Мы переживаем какое-то переходное время. Власть не чувствует под собою почвы, и она не стоит того, чтоб ее поддерживать. Беда в том, что общество слабо, общество ничтожно, и может произойти кавардак невероятный. Он нежелателен. Вчера я получил грубое и злое на себя стихотворение, и оно меня очень задело. Я сам не свой был в Александро-Невской лавре и на могиле детей. Меня утешают тем, что я — власть, и что как власть, я должен терпеть. Чорт с ней, с властью! Чары ее я никогда не ощущал, негде было и некогда. Вечно занят, вечно в родном кружке, Лесть мне всегда была неприятна, ибо я никогда не думал о себе высоко. В это время нападок на меня сколько раз я думал, что попал на высоту не по праву, и сколько раз я плакал у себя в кабинет и спальне.
* * *
Вчера Дягилев с каким-то господином пришел в 11 ч. вечера к Буренину и сделал скандал за фельетон в прошлую пятницу. Буренин закричал, чтоб позвали швейцара, а Дягилев со своим чичероне бросился бежать вниз по лестнице.
* * *
Князю Ухтомскому.
Опричник царский, что ты мелешь?
Что шепчешь ты царю наедине,
Глаз на глаз? Что ему строчишь ты тайно,
Братаясь с радикалом пред царем?
Ты радикальничаешь точно так же-ль?
Иль, дорожа подачками, ты лжешь
Ему, клевещешь, как лукавый раб
Иль выжига из княжеского рода.
23 апреля.
Полемика вышвыривания «Нового Времени» продолжается с аппетитом и с подходом очень либеральным, что несомненно на руку русскому обществу, которое совсем застыло. Меня самого к этому же влечет и я не сочувствую порывам консерватизма, направленным против инородцев. Никогда я против них ничего не писал и ни к одной народности не питал вражды. Да и зачем? Можно поддерживать русское чувство, относясь к инородцам сочувственно и мило.
А. В. Никольский резок и прямолинеен, а это теперь не в пору.
Впрочем, все скоро кончится. Я не перейду в 1900 год наверное. 1899 будет последним моим годом. Когда несколько дней тому я думал, что умираю, я пожалел о жизни, но переход мне не показался страшен. Я хотел бы, чтоб только скорей.
Несомненно, от нас отстраняются. Арабажин, например, был у меня и просил заступиться за него. Но сам пишет в «Новостях».
Мне не нравится полемика Энгельгардта. Он не остроумен, тяжел, многословен. Полемика должна резать ножом остроумия или одушевления, иначе она — плохое дело.
* * *
Клевета относительно того, что я выпросил у министра циркуляр от 17 марта, очень распространилась и вредит мне больше всего. И тут ровно ничего сделать невозможно. Сегодня в «Revue Suisse» прочел, что «Новое Время» — одно против Дрейфуса, что оно «terriblement discr?dit? d’ailleurs». И во мне дух упал. Стар стал, уверенности нет, нет прежнего огня и силы. Я не могу выдержать всей этой травли, и она достигнет своей цели, если у нас не явятся свежие силы. А где они, где их взять? Подписка на памятник Пушкину только и радует. Она достигла вчера 24 000 р. Очень хорошо.
26 апреля.
В. П. Буренин сказал стихи свои, давно написанные Амфитеатрову;
Своей фамилии взамен
Ты кличку взял old gentleman;
Верней бы искренно и прямо
Назваться русской кличкой хама.
У Буренина, кажется, целый том наберется таких надписей к портретам. Чехов давно их собирал в особую тетрадку. Цела ли она у него?
* * *
«Россия» Амфитеатрова выйдет 28-го. Я думаю, что успех ее несомненен. Коломнин говорил со слов присяжного поверенного, который писал договор, что московские купцы, во главе с Мамонтовым, подписались на 180 тысяч, но денег этих Амфитеатрову не дали, а желают поручить ведение хозяйства особому своему человеку.
* * *
Я писал Чехову. Послал ему свое объяснение суду чести. Он нашел его «мало выразительным». И он прав. Оно мало выразительно, ибо не все в нем сказано. Я мог бы все сказать только людям, которые обратились бы ко мне прямо и честно. А людям, которые подошли ко мне с подходцами, я не могу этого сделать.
14 мая.
Сегодня 14 мая. День поистине проклятых воспоминаний. Семья сегодня переезжала на дачу в Павловск. Решено было, что я приеду позже, с 4-х часовым поездом, так как утром я должен был поехать к Кондакову спросить, по просьбе Стасюлевича, насколько опасно положение Б. И. Утина, за здоровье которого опасались и у которого был Кошлаков. Я поехал в исходе девятого. Только что миновал я Александровскую колонну, как встречается мне Буренин, на извозчике. Мы оба сошли с дрожек. Буренин был бледен, с измятым, расстроенным лицом.
— «Вы ничего не знаете?» — спросил он.
— «Ничего. А что?»
— «Жохов убит.»
Я был поражен. По лицу его я видел, что это не шутка, и не находил слов для выражения моего изумления и горя.
— «Это ужасно», — продолжал Буренин. — «Теперь ни за какие блага в мире не соглашусь быть секундантом. Тот момент, когда стреляли они, — это было что-то невообразимо страшное. Я слышал выстрел, потом видел, как Жохов упал, а вслед за ним Утин. Без памяти, как в чаду я бросился сначала к одному, потом к другому. С Утиным сделались конвульсии, он плакал и рыдал, как ребенок, как женщина в истерике».
— «Боже мой! Боже мой! Бедный Жохов.! Как же вы допустил: до этого! Неужели нельзя было остановить их?»
— «Знать, сама судьба вмешалась в дело. Мы употребили все средства. Достали пистолеты самые простые, положили в них пол-заряда дистанция была 20 шагов, оба они не умели стрелять, и вот пуля попадает как раз в середину лба, в ленту шляпы, у краев, пробивает череп и конец».
— «Он умер?»
— «Нет. Но доктор сказал, что он умрет через несколько часов. Он совершенно в бессознательном состоянии. Доктор сказал, что у него поражены чувствительные нервы, и даже если он останется жить несколько дней — это бывает — то ничего не будет чувствовать».
— «Где он теперь?»
— «В Петропавловской больнице».
Все это потрясло меня страшно. Мне жаль было бедного Жохова. и я кипел негодованием против этого позорного и подлого убийства, которое называется дуэлью. Как! Литераторы, представители интеллигенции, люди, преследующие дуэль смехом и сарказмом, доказывающие всю ее глупость, и те, как скоро им приходится на практике применить свои идеи, становятся офицерами, дуэлистами, подчиняются общему предрассудку, входят в священные права дуэлей, хранят тайну, заряжают пистолеты, отсчитывают шаги и смотрят, как люди убивают друг друга. И у них не достает смелости растоптать гнусный предрассудок, посмеяться над ним на самом месте поединка, обратить торжественную обстановку в посмешище, в балаганную пошлость, разбить пистолеты в глазах противников, стоящих друг против друга, и послать их ко всем чертям! Нет не хватает такого мужества, и они идут за толпою, и толпа становится выше их и преследует их своим праведным смехом и негодованием, чтоб потом, в свою очередь, отделить от себя ратников на такое же печальное дело! И так долго еще будет. Жохов — не последняя жертва этой расправы!
Еще о Жохове, убитом Утиным.
Жохов — ночевал у Ватсона и целую ночь не спал; он попросил: себе бумаги и писал письмо. Дорогою он то истерично плакал, то смеялся, нападая на условия дуэли, определявшие расстояние между противниками в 20 шагов: он боялся, что из этого выйдет комедия, и умолял Ватсона стоять на том, чтобы сократить расстояние. Во время поединка он поверил шаги, отмеренные Бурениным.
Ватсон сказал: «Весь трагизм тут в том, что Жохов оскорблен и убит. А разве это редко случается. Разве исход дуэли суд божий, а не случайность или искусство стрелка.
Мне говорят многие: Я понимаю дуэль в важных случаях, в исключительных, но из-за вздора, — признаюсь. Вот в этом-то и беда, что вы признаете все-таки ее. А вы не признавайте и в важных случаях, — тогда она не будет иметь места в случаях пустых.
Секунданты, в виде утешения братьям Жохова, сказали, что и Утин ранен, потому брат Жохова и сказал мне: «Обе пули попали случайно».
По рассказу де-Роберти:
Утин сильно позировал и вел себя, как человек, знакомый с условиями дуэли. Он явился весь в черном и стал в полоборота, как обыкновенно становятся, чтобы дать противнику менее прицела, сплошной цвет одежд также необходим, для того, чтобы дать менее прицела противнику: белая рубашка, цветной жилет, цепочка от часов, цветные брюки, — все это может служить целью, в которую противник направит дуло пистолета Жохов ни о чем подобном не заботился. Для него, очевидно, дуэль была существенным делом, вопросом жизни и смерти: — он подчинился предрассудку с серьезной решимостью, быть может с верою суд божий. Об одежде, о внешности он нимало не беспокоился, несмотря на то, что де-Роберти просил его одеться, как следует. На нем был открытый жилет, светлые брюки, пиджак, застегнутый на одну пуговицу. Он снял пальто, в котором приехал, несмотря на то, что секунданты его советовали ему не снимать. Утин же остался в пальто и, ссылаясь на то, что забыл пальто, подостлал себе под ноги плед: конечно, в предвиденьи падения, чтобы тельце его упало не на траву, а на плед.
Жохов никогда не стрелял и не умел ни держать пистолета, ни становиться полуоборотом; хотя его перед дуэлью учили этому, но он ничего не исполнил и стал прямо, выставив весь корпус en face.
Ватсон подбежал к нему: «Станьте же, Жохов, как следует», но он не обратил на это никакого внимания. По слову «раз» Утин поднял пистолет по линии верно и умеючи, Жохов поднял его без правил, по своему соображению, как делает человек, отроду не обращавшийся с оружием. Перед дуэлью де-Роберти подошел к Утину и спросил не хочет ли он помириться. — «На месте?» — сказал Утин, т.-е., другими словами: — «Теперь уже не время». Естественно, что Жохов на такой вопрос отвечал: — «Нет, не хочу».
Опять с одной стороны позированье, принятие в соображение условий дуэли — мириться «на месте», — это, мол, последнее дело, тогда как Жохов отвечает прямо, руководясь единственно своим чувством.
Жохов написал запись такого содержания, что мы, мол, нижеподписавшиеся, вышли на дуэль из-за причины, которую не желаем объяснить и которая не вполне известна нашим секундантам, поверившим нам на слово, что причина эта достаточно важная для дуэли. Утин был настолько бестактен, что не подписал этой записи, не сделал своему противнику этой простой любезности, которая не могла иметь никаких последствий дурных, но хорошие имела бы. Ватсон объявил об этом отказе Утина уже в 5 час. перед самой дуэлью, и это очень оскорбило и огорчило Жохова. Наконец, Жохов, в ответ на письмо Утина, исполненное крайней бестактностью, в котором значилось даже, что Жохов сносился с Гончаровым, сидевшим в 3-м отделении, написал редакцию примирения в таком смысле, что Утин отрицает то обстоятельство, что будто бы Жохов стремился сослать Гончарова в Сибирь. Утин и на это не согласился. Секунданты решились не показывать этой записки Жохова, которая должна находиться у Неклюдова.
После ссоры со мной, Жохов, говоря о клевете, распущенной на его счет Утиным, сказал: — «Если-бы Утин хоть немножко знал русские законы, то не стал бы говорить такого вздора на счет моего плана защиты, потому что за преступления Гончарова он во всяком случае; по самому мягкому приговору, подлежал ссылке в Сибирь на поселение. Это же наказание освобождало Гончарову от брачных уз. Стало быть, мне вовсе нечего было желать усиления наказания, если-бы я и действительно стремился жениться на Гончаровой, чего, как всем известно, не было. Я с нею всего два раза виделся, и напиши я ей теперь об этой Утинской сплетне, — она приехала бы сюда и вызвала бы на дуэль Утина. Не я своими планами убил Гончарова, а Утин своей бестактной и глупой защитой погубил его. Он выставил его, с одной стороны, жарким приверженцем коммуны, каким-то интернациональным революционером, а, с другой, негодяем, позволяющим своему защитнику говорить о Гончаровой всякий вздор и пачкать ее имя. Радея о своей репутации, он, вероятно, хотел этим бесчестным говором обо мне покрыть неудачу своей защиты: вот, мол, был человек, который хотел погубить Гончарова, но я спас его от этой непрошеной помощи и убедил Гончарова отвергнуть союз Жохова с Гончаровой. Воображаю, что он говорил Гончарову: «Этот господин, которого я никогда не видал, но который был страшно ревнив, конечно, всему верил и видел в Утине и радикала, и даровитого защитника. А он — просто радикальный болтун и самолюбивый мальчишка, ищущий в радикализме репутации. Я все-таки кажу, что, благодаря вмешательству Гончаровой и моему, в это дело не были впутаны 20 человек, которые иначе разделили бы участь Гончарова».
* * *
С прошлого четверга ни слова. В прошлый четверг, когда я отказался от «последнего слова», которое мне предлагал Арсеньев в «суде чести», он мне написал, что сообщил суду мое письмо, и что суд, вероятно, приступает к «рассмотрению дела по существу». Это было 6 мая. Сегодня 14-е и ни слова.
Мне сегодня говорили, что Арсеньев и Спасович за меня, но остальные (?) рвут и мечут, собирают какие-то сведения и т. д. Кроме сплетен они ничего собрать не могут. Я пошлю завтра Арсеньеву вот какое письмо:
«М. Г. Константин Константинович.
3-го мая я представил свое показание суду чести, которое было тогда же перед ним прочитано. 6-го мая на ваше предложение мне явиться в суд чести, чтобы воспользоваться «последним словом», я вам отвечал, что не считаю это необходимым. Вы тотчас же мне отвечали, что прочли мое письмо суду чести, и что он, вероятно, приступит к рассмотрению дела по существу в этот-же вечер, 6-го мая.
Сегодня 15 мая. Вы понимаете, что дело это для меня совсем не шутка. Ждать приговора больше недели, это очень тяжело, даже невыносимо, в мои годы и после трех месяцев нервной, напряженной жизни. Согласитесь, что обвиняющим несравненно лучше, чем мне, как лучше прокурору, чем подсудимому. Врачи мне говорят о необходимости уехать уже давно. А я не могу. Я не знаю, что еще предстоит мне. Вы меня знаете, как человека впечатлительного, и в 65 лет я, к сожалению, не потерял способности все принимать близко к сердцу и волноваться. Будьте добры, дайте мне возможность узнать, состоялось ли «рассмотрение по существу» и когда я могу получить что-нибудь определенное о моем деле. Мне думается, что я ждал довольно, и неизвестность становится мне прямо мучительной.
Примите уверение в моем искреннем почтении к вам и преданности, А. Суворин.»
16 мая.
Сегодня передали приговор суда чести. Я успокоился. Признавая «неправильными и крайне нежелательными некоторые приемы». Христос с ними! В этом кто из пишущих не виноват? Комитет Союза будет очень огорчен. Бедный глупец Кареев! Как он старался! Вероятно, вместе с Мякотиным и акт составлял. Что для Комитета неприятно, это единогласное решение. Нельзя будет говорить, что ко мне отнеслись пристрастно. Мой ответ Комитету послан был всем судьям.
* * *
Вчера от Григоровича письмо, очень горькое. Он, очевидно, не поправится. Собирается умирать приехать в Петербург.
17 мая.
Чехов сегодня пишет: «Я бы на вашем месте роман написал. Вы бы теперь, если-бы захотели, могли бы написать интересный роман, и притом большой. Благо купили имение, есть где уединиться и работать». Он бы на моем месте, конечно, написал. Но я на своем не напишу. Мне жизнь не ясна. Если б писать роман, надо было бы совсем особую форму, к которой я привык, с которой сжился. Форма фельетона, где можно было бы рассуждать от себя, как Пушкин делал это в «Евгении Онегине». В прозе надо роман вести для этого от героя. А эта форма не по мне.
Под влиянием слов Чехова я было раскрыл тетрадь. Подумал, подумал над белыми страницами и положил тетрадь обратно в стол. Нет, трудно.
20 мая.
Приехал в Москву на пути в свою деревню. Накупил разной дряни для деревни больше чем на тысячу. Вечер у П. А. Ефремова. Ему 68 лет. Нездоровилось ему, но он встал. С 8 до 12 проговорили о Петербурге, больше о Пушкине. Сколько этот человек литературных фактов, слышанных им от разных лиц, унесет в могилу. Сколько раз я ему говорил, чтобы он записывал. «Не могу», — говорит. — «Вот если б кто сидел в другой комнате и записал. Когда говоришь, одно сменяет другое, вспоминается невольно. А с пером в руке не знаешь, с чего начать». К моему сожалению, я запоминал и запоминаю печатное гораздо легче, чем слышанное. Слышанное сейчас уже забываешь. Вот кое-что, слышанное от Ефремова.
У Пушкина в «Дневнике» написано прозой об Уварове то, что он потом (35 г.) написал стихами. «На выздоровление Лукулла». Николай I запретил упоминать что-либо о стихах Пушкина и об Уварове, который управлял цензурою и министерством народного просвещения 35 лет. Уваров послал анонимное письмо к Пушкину о рогоносцах. Конст. Петр. Долгоруков и кн. Гагарин утверждали, что они не принимали в этом участия. Николай I велел Бенкендорфу предупредить дуэль. Гекерен был у Бенкендорфа. — «Что делать мне теперь?» — сказал он княгине Белосельской. — «А вы пошлите жандармов в другую сторону», Убийцы Пушкина — Бенкендорф, кн. Белосельская и Уваров. Ефремов и выставил их портреты рядом на одной из прежних пушкинских выставок. Раевский залепил их.
* * *
У Пушкина в «Дневнике»:
«И перед новою столицей.
Померкла старая Москва»
Слова же: «главой поникнула Москва» — сочинил Анненков. Как и Жуковский, Анненков сочинял за Пушкина, напр., в Кишиневских стихотворениях о Неаполе. Кое-что я вычитал в рукописях Пушкина, сам для себя списывал. Якушкин не мог разобрать.
* * *
Наталья Николаевна Пушкина виделась накануне дуэли с Дантесом, а Ланской караулил, чтоб Пушкин не приехал.
Кавалергарды все были против Пушкина. Мартынов — также кавалергард, Мария Ал. говорила автору истории кавалергардов: — «Декабристы были хорошие и честные люди. А вот Филарет что хотел сделать? Он хотел скрыть завещание Александра» … Пушкин «подсвистывал» Александру. … Пушкин не говорил на смертном одре: «Если б я остался жив, я весь был бы его». Когда Жуковского упрекали за эту фразу, он сказал: «Я заботился о судьбе жены Пушкина и детей».
* * *
Что за письмо привозил Арендт Пушкину от Николая? Пушкин прочел его и возвратил Арендту. Письмо до сих пор неизвестно.
* * *
Васильчиков о Лермонтове: — «Если б его не убил Мартынов, то убил бы кто другой; ему все равно не сносить бы головы». Васильчиков в Английском клубе в Москве встретил Мартынова. В клуб надо было рекомендацию. Он спрашивает одного — умер, другого — нет. Кто-то ударяет по плечу. Обернулся — Мартынов. — «Я тебя запишу». Взял его под руку, говорит: «Заступись, пожалуйста. А то в Петербурге какой-то Мартынов прямо убийцей меня называет». — Ну, как не порадеть! Так и с Пушкиным поступали. Все кавалергарды были за Дантеса. Панчулидзеву Ефремов говорил — «Надо вам рассиропить историю полка декабристами. А то ведь у вашего полка два убийцы — Дантес и Мартынов».
* * *
Ге для своей картины ездил в Михайловское. В Михайловском ничего не осталось, кроме одной комнаты, но и та с обвалившемся потолком.
* * *
Соболевский рассказывал, что виделся с Дантесом, долго говорил с ним и спросил: — «Дело теперь прошлое, жил ли он с Пушкиной?» — «Никакого нет сомнения», — отвечал тот.
* * *
Павел I собирался заточить свою жену в монастырь и объявить Николая Павловича и Михаила Павловича незаконными. Императрица жила с кем-то и Николай показал на портрет ее любовника. Николай II показал Панчулидзеву все бумаги, удивлялся, что о смерти Павла I ничего не публиковано. — «Ведь когда-нибудь надо же об этом сказать». Говорят, в «Биографическом словаре» будто все рассказано.
9 июня.
Я в Никольском с 4-го июня. 26 мая был в Петербурге, Пушкинский праздник. Говору было много, но одушевления мало. Я был только в Таврическом дворце, на вечере, где давали маленькие оперы и процессию плохую устроили. 2-го был в Москве. Опять покупал для деревни. Несколько тысяч истратил. Покупал без толку. Чего надо не купил, накупив много лишнего. Третьего дня от Лели телеграмма; третейский суд, разбиравший его дело с Сигмой в связи с моим с Комитетом Союза писателей, решил в пользу их. Дело Комитета не выгорело. Писал Чехову. Спрашивал, выходить ли мне из Союза, или нет. Читал «Россию». В ней есть что-то свободное и искреннее. «Новое время» заплесневело, замучено, серо. Так мне кажется, и думаю, что не ошибаюсь. Лучше бы не читать газет. Спокойнее гораздо. Ничего не знать, не делать сравнений.
* * *