ГЛАВА 8. ПЕРЕЛОМ

ГЛАВА 8. ПЕРЕЛОМ

“Чредою всем дается радость” — верил Пушкин. Начинал улавливаться некоторый сдвиг в делах и литературном положении и у Лескова.

Усилиями неусыпно заботливого С. Е. Кушелева достигается расположение лично грешившего пером министра государственных имуществ П. А. Валуева. Лесков зачисляется чиновником особых поручений при нем с 1 ноября 1877 года с окладом в одну тысячу рублей в год и, видимо, без угрозы большого обременения трудновыполнимыми поручениями.

Вместе с жалованьем по Ученому комитету служебная оплаченность удваивалась, достигая тех двух тысяч, ради которых он будто был готов ехать в Варшаву, но не мог их добиться даже с такою ломкой всех бытовых условий.

Одновременно стал ощутительно возрастать не только литературный, но и драматический прибыток. Изруганный и раскритикованный когда-то “Расточитель” проходит в 1877 году на провинциальных театрах не менее восемнадцати раз; а в следующем, 1878 году снова ставится на сцене Малого театра в Москве. Какое нравственное удовлетворение автору!

Материальная сторона, при незначительности семьи и скромности личных требований, выпрямляется, приобретает устойчивость.

Приходят предложения сотрудничать в полуприобретенном уже Сувориным “Новом времени”, в робко либеральных “Новостях” Нотовича, в мелкообывательской, но бойкой и денежной “Петербургской газете” майора Худякова.

Горизонт ширится, но все это не то, чего жаждет дух, куда влекут веления сердца. Тем не менее проблески света становятся заметнее. Тяжкому безвременью, мертвому затенению, обреченности — близится конец.

25 сентября 1878 года редактор “Церковно-общественного вестника”, А. И. Поповицкий, в письме к Лескову скорбит, что “проворонил живые и высокоталантливые” “Мелочи архиерейской жизни” [668].

Но Лесков уже освобождается от горькой необходимости продолжать “завивать махры” в монашеских парикмахерских. С 1877 года он уже простился со “Странником” и с “Православным обозрением” (позже переименованным Лесковым в “Православное воображение”), и даже в общественно-духовный вестник полудуховного издателя после 1878 года только изредка даются кое-какие пустячки. Боевым вещам, как “Мелочи”, уже обеспечен широкий газетно-читательский резонанс. Этим нельзя не пользоваться.

19 декабря 1879 года С. Н. Шубинский приходит приглашать работать во вновь учреждаемом журнале “Исторический вестник”, а десять месяцев спустя Лесков уже пишет этому прижимистому редактору:

“Но на работу у меня действительно есть спрос по условиям для меня более выгодным, только это не в “П[етербургской] газ[ете]”, а в “Р[усской] речи” и в “Руси” [669].

Через два года дружеские укоры Аксакова уже вынуждают исповедоваться:

“За мною действительно немножко ухаживают, но не то мне нужно и дорого. Имя мое шляется везде, как гулевая девка, и я ее не могу унять. Я ничего не пишу в “Новостях” и не знаю Гриппенберга, но когда мне негде было печатать, — я там кое-что напечатал, и с тех пор меня числят по их департаменту. Не отказать же Татьяне Петровне Пассек, которая в 72 г[ода] без хлеба; не откажешь своим киевлянам, трудно отказать и Лейкину, который всегда был ласково услужлив, а теперь ему это будто на что-то нужно. Но вы очень проницательны и отгадали мое состояние: я сам испугался этой раскиданности и невозможности сосредоточиться. Еще год такой работы, и это меня просто убило бы. Вот почему я и схватился за большой труд как за якорь спасения и очень рад, что так сделал. Фавор, который выпал мне после долголетнего преследования, меня не увлек и не обманул, а напротив, я понял его вредную сторону и избегаю ее. Суворин действительно запасся от меня маленьким пустяком, озаглавленным “Иллюстрация к статье Аксакова об упадке духа”. Гатцуку я написал давно обещанный рассказец рядового святочного содержания. Конечно, все это не “Левша с блохой”, которые очень и очень замечены. Постараюсь вам написать и пришлю, что напишется, если напишется хорошо…” [670].

Шестнадцать лет тяготевшее заклятие меркнет. Отдельные выпады непримирившихся зложелателей не страшны.

Истосковавшийся в многолетней немоте “с платком во рту”, Лесков неудержимо спешит нагнать потерянное время. Он не в силах победить соблазн как можно чаще и шире появляться в прессе и журналах со статьями, как по серьезным вопросам, так подчас и по малозначительным предметам и поводам. Его положительно обуревает жажда говорить после слишком долгого, слишком измучившего его молчания.

Раздраженный И. Аксаков без стеснения пишет ему несколько лет спустя:

“В последнее время вы совсем опохабили вашу музу и обратили ее в простую кухарку, стряпающую лишь то, “что в приспешню требуется”, по вашему выражению, да приспешню еще “базарную”… С вашим дарованием вы могли бы себе “буар и манже” добывать более достойным образом… Тем приятнее узнать от вас самих, что в вас не заснули позывы в другую, лучшую сторону, что потягивает вас подчас, говоря стихами Шиллера, “in die sc?nen Regionen” [671].

Строго осуждал его за разбрасываемость Суворин, осторожно упрекал за “малую прессу” мягкий П. В. Быков, и, что всего, может быть, неожиданнее, надув губы, обиженно доказывал отцу несовместимость с его талантом и именем сотрудничество в “Петербургской сплетнице”, а позже и в “Осколках”, я, подросток, которого положительно оскорбляло появление его подписи рядом с Лейкиным, “Амикусом” (Монтеверде), “Русланом” (И. А. Баталиным) и тому подобными литературными величинами.

— Это совершеннейший вздор! — отвечал мне отец. — Мне нужно расширение рамок работы. Имя мое от места публикации моих статей и произведений умаляться не может, а диапазон его звучания этим ширится, приучая к нему читателя.

Возможно, что без лет затенения и отвержения угол зрения его был бы иным.

Рамки “Исторического вестника” становятся тесны. “Всего вам доброго желаю и рад, что вы меня теперь оставили с приставаниями о “маленьких статьях”, которые отрывают от большого и портят дело”, — пишет он через несколько лет Шубинскому [672].

Хочется “совершать”, вступать в борьбу “с дьяволами”, с “попятным” движением государственной и общественной мысли, с покровительствующей всему этому “господствующей” церковью.

Время, неустанная работа, пересмотр многого в самом себе, могучий талант — делали свое дело. Избирается путь, на котором создадутся самые противокрепостнические, открыто “потрясовательные” произведения — “Тупейный художник”, “Зверь”, “Человек на часах”, “Чортовы куклы”, “Полунощники”, “Загон”, “Зимний день”, “Заячий ремиз” и так далее.

Пусть и медленно, но к концу семидесятых годов литературное положение начинало улучшаться.

Как же стояли и разрешались ли вопросы личной жизни? Как все пережилось и во что вылилось?

В рассказе “Явление духа” высказывается мысль, что второе одиночество смягчалось, чуть не сглаживалось присутствием сына, еще даже не подростка, будто бы являвшегося панацеей в выпавших переживаниях.

Первопричина тому, что Лесков потом оставался одинок уже всю свою жизнь, лежала, думается, в его поглощенности любовью к литературе. Отсюда шло твердое осуждение всего, в какой-либо мере стесняющего свободу таланта, свободу его служения литературе.

Тот стой один перед грозою…

Две неудачи укрепили веру в неопровержимость тезиса.

Прежде, больше и выше всего надо беречь талант, ограждать его от всего, могущего стеснять рабочий его простор и независимость, от всего, мешающего творчеству.

При создании таких условий надо неотступно учитывать свойства собственного нрава, личные вкусы, привычки, потребности.

По одному случаю — в первые же годы второго и последнего одиночества — Лесковым было дано субъективно образное определение:

“Я гостям сердечно рад, но равноправных хозяев в одной берлоге не люблю, а я уже настолько стар, что мне применяться к чьим бы то ни было характерностям трудно и бесполезно” [673].

Признание вырвалось, что называется, из самого нутра, вырвалось после двух жестоких семейных катастроф, на исходе пятого десятка лет. Оно в сущности противоречило всю жизнь высказывавшейся убежденности во врожденной мягкости своей натуры и особой личной предрасположенности к семейной жизни.

Последняя, в наиболее излюбленном представлении, олицетворялась вечерним сбором всех членов семьи для мирной беседы или чтения за круглым семейным столом и тихой семейной лампой, льющей ровный свет из-под абажура, сделанного женской рукой.

Так говорилось и неоднократно рисовалось и в письмах и в литературных произведениях.

Но в жизни… довольно было кому-нибудь уронить чайную ложечку, капнуть вареньем на скатерть, задеть сапогом ножку стола, как разражались гром и молния. Разгневанный глава семьи, взяв свой стакан чая, оскорбленно покидал стол, лампу, всех собравшихся за ними и удалялся в свой давно манивший его уединенный кабинет.

За столом все оживало…

“Свежий мартовский ветер гулко шумел деревьями большого Таврического сада в Петербурге и быстро гнал по погожему небу ярко-красные облака. На дворе было около восьми часов вечера; сумерки с каждою минутой надвигались все гуще и гуще, и в небольшой гостиной опрятного домика, выходившего окнами к одной из оранжерей опустелого Таврического дворца, ярко засветилась белая фарфоровая лампа, разливавшая тихий и ровный свет по уютному покою” [674].

Так начиналась повесть, писавшаяся в 1870 году, когда сам автор жил у Таврического сада, а его семейной лампе выпадало уже временами освещать не одну тихость.

Проходит десять лет. Семьи уже нет. Полное колкостей письмо к моей матери завершается упреком в неуменье сидеть у объединяющей семью лампы: “Добро, как сила, развивается от упражнений души в добродействе людям, а к этому надо иметь вкус, а вкус (душевная эстетика) развивается примером, “растет в атмосфере доброты”. Но ведь этого же ничего не было, — откуда же было ему явиться[675] в той мере, в какой вам теперь хочется? Но, повторяю, они ничего себе ребята, и расти они в Киеве, — конечно, они были бы без всякого сравнения хуже. Теперь же они только грубы и порою малоприличны, но первое, может быть, есть и от природы, а второе, вероятно, мало-помалу будет улучшаться, т[ак] к[ак] у них много самолюбия и боязни быть смешными. Горевать по поводу их еще нечего: нет ни одного негодяя, а уж “кто волком здесь родился — тому лисицей не бывать”. Лишь бы эта грубость не повредила им в жизни, а теперь пока это пустяки: кто же у вас в роду мягок, не исключая ни сестры вашей, ни вас самих. “Яблоки от яблони недалеко катятся”. Может быть, теперь о том порой и жалеете, а переделать себя не можете, и так того гляди и старость нахлопнет, а стола с лампою и с простою дружною речью как не было, так и не будет. Ну вот и подите же: а у других все это есть, хотя и нет философской складки” [676].

Пять лет спустя, уклоняясь от приглашения на обед, Лесков противопоставляет более любезную ему форму свидания: “Если у вас когда-нибудь пьют чай у семейной лампы, — позовите меня, и я приеду” [677].

Подступом к одному, может быть уже намечавшемуся, рассказу служит непоявление в февральской книжке 1885 года журнала “Русская мысль”, по цензурному запрету, статьи Л. Н. Толстого “Так что же нам делать?”, которую Лесков жаждал прочитать “вместе с добрыми людьми за их круглым столом и у их тихой, домашней лампы” [678].

В 1890 году набрасывается не то полупролог, не то первая, по лесковской манере, вступительная часть остро психологического опуса “По поводу Крейцеровой сонаты”, по другому наименованию — “Дама с похорон Достоевского”.

Написанное пока только “вдоль”, возможно, представляло собой подход к самым интересным раскрытиям со стороны мужа только что трагически погибшей женщины.

В беседе со своею взволнованною посетительницею, верный себе, Лесков, между прочим, говорит: “Вот — стакан чая, самовар и домашняя лампа — это прекрасные вещи, около которых мы группируемся” [679].

И наконец, в заключение, даже в позднейшем из законченных и опубликованных при жизни писателя рассказе — “Дама и Фефела” — некий поляк-писарь, “Апрель” Иванович, полюбивший скромную героиню-прачку, “завел” у нее “вечерний кружок у чайного стола и всем здесь читал Телемака”  и другие наставительные книги [680].

В итоге создается впечатление, даже ощущение, так называемой “навязчивой идеи” или “психологической иллюзии”.

С переходом нашим в 1877 году на холостое житье в кабинете появился перед диваном круглый стол, а на нем высокая фарфоровая лампа с толстого стекла молочно-желтоватым круглым колпаком, лившим приятный, ровный, “солнечный” свет. Абажуров, сделанных женской рукой не было.

Не знаю, насколько тяжело свыкался отец со вторично постигшим его в 1877 году одиночеством и смягчалось ли оно сколько-нибудь присутствием сына, одиннадцатилетнего мальчика.

Жизнь сама слагалась в новые формы. Малоожиданно они своею тихостию, упрощенностью и отсутствием чьей-либо, кроме собственной, воли оказывались во многом рабочеудобнее. Это, должно быть, скоро же начало примирять и даже подкупать. С этим начало приходить успокоение и почти удовлетворенность совершившимся.

Печали вечной в мире нет,

И нет тоски неизлечимой, —

внушительно и четко читал, бывало, Лесков в поэме “Иоанн Дамаскин”. А натура, вероятно, подсказывала: без равноправных в берлоге покойнее…

Оскорбленный жестоким наказанием, расцвет моего чувства к отцу оборвался. Запись учителя Гоппе о моем невнимании в классе и все ею вызванное исполняли гневом почти детскую еще душу. Однако постепенно чувство обиды начало заживляться. И много ли нужно отроческому сердцу?

К лету отец подыскал, в первый раз, хотя и очень скромную, но сухую и светлую квартирку в до сих пор сохраняющем претензию на мавританизм фасада доме миллионера и византийского князя Мурузи, по Литейной улице, № 26, кв. 44. Жилье было небольшое — три комнаты, четвертый этаж, окна на просторный двор, лестница приличная, со швейцаром. Не широко, но удовлетворительно.

Лето 1878 года мы жили в Сестрорецке, в доме какого-то оружейного мастера, из молодых. Добираться туда было сложно: финляндским поездом до Белоострова, а оттуда узкоколейной кукушкой.

Мать опять жила в Лесном. Молодежь наша навещала нас. Гостил у нас один мой товарищ по классу. Бывал и юный Шляпкин, сын белоостровского крестьянина, проживший в Белоострове всю свою жизнь.

20 июня 1878 года он шутливо занес в свой дневник: “Гостил в Сестрорецке у Н. С. Лескова. Он игумен, братья Бубновы послушники”.

Раз как-то к вечеру, именно при нем, отец громко читал тургеневские рассказы “Собака” и “Стук, стук, стук”, а когда, после гречневого кулеша со свиным салом и чая, все поразлеглись в двух смежных комнатах, начались довольно долгие перемолвки по поводу прослушанного, пока один за другим не заснули.

Жилось этим летом в общем не плохо.

Приключился тут и анекдот. В Сестрорецке же живет на даче, на Канонерской улице, М. Г. Саввина, выразившая через кого-то непременное желание познакомиться с известным писателем. Лескову не до новых знакомств, особенно с требующими большого к себе внимания именитыми актрисами. У него завал срочной работы. Он пишет оскорбившие многих правоверных “Мелочи архиерейской жизни”. Это поглощает его целиком.

На смену братьям приехала раз и Вера. Ожидали кого-то из города к обеду. Я с нею встречал гостя в Белоострове. На обратном пути, когда “кукушка”, скрипя старыми рессорами, приближалась к Сестрорецку, приехавший спросил, много ли у Николая Семеновича здесь знакомых. На это Вера звонко и неудержимо посыпала:

— Ах, могла бы быть масса! Но он ужасно занят, избегает всяких знакомств! Ужасно хотела познакомиться с ним Саввина, она тут же живет, но он отклонил и это знакомство. Говорят, она ужасно обиделась!

Я сидел как на иголках. Мои толчки ей под локоть не производили никакого впечатления. Замялся и наш гость. Сидевшая наискосок у окна нарядная дама, не узнать которую могла только институтка, быстро оглянула говорливую девушку и, отвернувшись к окну, стала собирать свои пакеты.

— Ах ты, “ужасный” Фрейшиц, и тут отличилась! — смеялся, слушая нас, мой отец. — Это тебе, Верочка, урок — в толпе имен не называть, иначе когда-нибудь попадешься, говоря на вашем институтском языке, еще “ужаснее”. Запомни на всю жизнь.

Знакомство так и не состоялось.

За все лето Лесков вел знакомство только с одним помощником начальника местного ружейного завода полковником Н. Е. Болониным, школьным товарищем П. А. Алексеева, соблазнившего моего отца тишиной и дешевизной Сестрорецка.

Николай Егорович, большой специалист, водил нас по всем цехам, объяснял работу всех станков и водяных двигателей. Завод выпускал вводившуюся тогда во всей армии 4-линейную “берданку”. Отвоевали мы с Турцией в 1877–1878 годах, имея ее только в гвардии и отдельных стрелковых батальонах.

Вечерком Болонин заходил за отцом, и мы втроем шли в Дубки, к морю. Лесков не раз и у него и вообще у кого только было можно доискивался корней ходившего присловья о том, как англичане стальную блоху сделали, а туляки ее подковали да им назад отослали. Все улыбались, подтверждая, что что-то слышали, но что все это, мол, пустое.

Так “Левша” и остался ничем не обязан лету, проведенному в оружейном поселке, на даче у оружейника. Не было там и никакого “старого тульского выходца” [681].

Но беседы с Болониным не пропали даром. Николай Егорович на наших вечерних прогулках рассказывал об оружейном искусстве, о варварском обращении с огнестрельным оружием при “Павловичах”, когда пушки отчищались с неумолимой тщательностью так ярко блестели на солнце, что надо было жмуриться, глядя на них [682], а ружья чистились толченым кирпичом или песком и снаружи и снутри. Все винтики в них держались слегка отпущенными, чтобы при выполнении ружейных приемов, особенно при взятии “на караул” при встрече начальствующих лиц, ружья “стонали” от четкости артикула.

Все это пригодилось самому “Левше”, в патриотической горячности до последней минуты жаждавшему довести до царя, чтобы ружей кирпичом не драли, а берегли бы их смазанными.

Наступил 1879 год, оказавшийся особенно богатым внутриполитическими событиями, выступлениями, актами протеста, гнева и мести снизу и встречными репрессиями сверху. В одном Петербурге — 13 марта происходит покушение Л. Р. Мирского на шефа жандармов А. Р. Дрентельна; 2 апреля на Дворцовой площади А. К. Соловьев стреляет в прогуливавшегося пешком Александра II; 20 апреля на валу Петропавловской крепости, обращенном к Александровскому парку, вешают за вооруженное сопротивление жандармам при аресте прапорщика 86-го пехотного Вильманстрандского полка В. Д. Дубровина; 28 мая на Васильевском острове повешен Соловьев.

К Лескову приходят волнующиеся студенты, товарищи Николая Бубнова и совсем почти незнакомые. Двери кабинета таинственно запираются, слышны возбужденные голоса, споры, убеждения. Раздаются частые звонки. Одни уходят, другие приходят. Волнуется даже наша спокойная по натуре Анна Францевна Борцевичова, давно сменившая почему-то “с остреньким приветливым лицом”, любившую брусничное варенье Дуняшу.

Расстроенный отец отпускает меня с вразумляющим наказом от всего детского сердца помолиться перед сном о даровании мужества и крепости духа тому, кому предстоит сейчас истома предсмертной ночи и ужас казни завтра. Он пишет Пейкер: “Простите, что вчера я не пришел. Невозможно было: много горя, много опасности у людей, и надо быть с теми, кого можно еще успокоить и удержать, — сберечь кормильца “старой бабке” [683].

После экзаменов я с Пейкер и нашей Анной Францевной еду до Рыбинска по железной дороге, оттуда по Шексне до Череповца и затем сорок четыре версты на лошадях по направлению к городу Кириллову, в село Ивановское.

Мать моя в Киеве с дочерью Верой.

Отец заканчивает срочные дела и берется редакционно подтянуть и выпустить впрок летние номера пейкеровского журнальчика “Русский рабочий”, от апрельского до июльского. Затем 15 июня он с Николаем и Михаилом Бубновыми отплывает в Ригу на местный “штранд” [684]. Поселяются они в самом тихом из всех здешних пунктов, с самым громким названием — Карлсбад, в скромнейшем пансионе отставного прусского унтер-офицера Регезеля. Владелец исполняется восторгом, узнав из рижской газетки, что у него живет “известный” писатель. В Дубельне уже был возвещен известный писатель и действительный статский советник И. А. Гончаров. Теперь есть такой же писатель и в Карлсбаде, в его, Регезеля, пансионе “Акцен-Гауз”.

Как Лесков готовился уехать, как плыл и устроился по приезде на штранд — лучше всех расскажет он сам в немногих строках своего первого обширного письма с места к М. Г. Пейкер.

“Я виноват, что не ответил путем на ваше последнее письмо, но дело было слишком второпях и наскоро. “Мудрые заботы” мои о вашем издании были уже все закончены, — хорошо или худо — это вам судить. Конечно, я хотел сделать хорошо или как можно лучше, но трудно, и даже не трудно, а вовсе невозможно сделать что-нибудь живое в этом мертвенном, чисто буддистском настроении притупления ума, воли и всех высших способностей, которыми “дитя света” может проявлять “свет, во тьме светящий”. Недаром и английская литература этого направления также немощна и безжизненна, как и наша. Из всех материалов вашего портфеля я выбрал только глазного доктора, который, впрочем, немножко сплетник и страдает водяною. Я его немножечко усмирил, немножечко подживил да значительно поспустил у него водицы, и он пошел. Вторая половина, где я более злился и стругал его со всех боков, — вышла совсем недурна и похожа на живую повесть о живых людях, а не о марионетках с религиозным заводом. Беда с этим искусственным зданием: тут машинка, там пружинка, и все одно за другое цепляется и путается само, и пряху путает, и в конце концов — рвется… Теперь о себе: я поселился, согласно совету Эйхвальда, на берегу моря, в 1 1/2 версте от Дубельна, в местечке Карлсбад. Место тихое, обитаемое “литератами” — людьми, мне не известными. Все дачи в сосновом лесу; грунт песчаный; море мелкое и малосоленое; живу в Акцен-Гаузе. Это длинный, как фабрика, дощатый сарай с окнами. Посередине идет коридор, а по обеим сторонам кельи, из которых из одной в другую все слышно, так что надо чихать и сморкаться с осторожностью, которой немецкие “литераты”, к сожалению, напрасно не соблюдают. Живу я “на харчах у немца”, и харчи эти очень плохи. Прислуга не говорит ни на каком человеческом языке, а только издает какой-то утиный шелест вроде “туля сэя сипу липу како пули мостэ пай”. Лихо их ведает: что это значит. Скуки здесь вдоволь, а грубо-циничного немецкого разврата еще более. Немецкие Дианы охотятся по лесам, поражая грубый пол своими стрелами, а людей бестолковых бьют зонтиками, что ужо и со мною случилось…

Работы у меня много, и не знаю: как ее приделать. Желаю все это кончить здесь, до 20–25 июля, а к 1-му августа быть у нас и обнять моего сына, о котором очень, очень сконфуженно скучаю. Пожалуйста, ласкайте его, и пусть он больше бегает, больше играет с простыми ребятками, купается и трясется на лошади. Целую вашу руку. Душевно преданный

Н. Лесков

Да пишите же мне побольше! Что вы заленились” [685].

В Дубельне дописываются “Архиерейские встречи”, подправляется неточно датированный отправленный Суворину “Этюд из культа мертвых”, под заглавием “Честное слово” [686], сберегший несколько любопытных петербургских бытовых литературных сведений шестидесятых годов и спиритуаоистически повествующий о как бы “видении” Лескову Артура Бенни в момент его гибели в Италии в 1867 году. Здесь же подготовляются “Однодум” и “Шерамур”, в намечавшейся серии “типических разновидностей” — “Дети Каина”, сложная записка для Ученого комитета — “О преподавании закона божия в народных школах” [687] — размером свыше девяти печатных листов, и т. д.

В одно из посещений Лесковым с его великовозрастными воспитанниками Дубельна он, после беседы с сидевшим “на музыке” Гончаровым и с его разрешения, повел их представиться знаменитому писателю. Михаил Бубнов так вспомнил этот своеобразный момент его отроческих дней:

“Наша группа шла между полукругом поставленными скамейками, причем мы продвигались по тому ряду их, в котором сидел Гончаров, а Николай Семенович двигался по предыдущему ряду, чтобы не мешать нашему уходу в тесном коридоре скамеек. Подходя, мы увидели очень пожилого человека, среднего роста, довольно тучной комплекции, одетого в темную крылатку, с черным “котелком” на голове. По своей наружности он был похож на культурного коммерсанта или на отставного, немного опустившегося крупного провинциального чиновника. Лицо у него было одутловатое, серое, с оттенком желтизны и почти совершенно безжизненное, неподвижное. Седые закругленные бакенбарды обрамляли его на щеках, а усы и подбородок были выбриты. Он сидел без движения, как будто и не замечал нашего приближения к нему”.

Гончаров, вяло улыбаясь, протягивал каждому представляемому руку, не произносил ни слова, предоставляя этим каждому, не задерживаясь, продвигаться дальше. Тем весь “чин” представления и исчерпался.

Это воспоминание нимало не расходится с тем, что говорил сам Лесков, если не подтверждает его своим полным созвучием с ним:

“Гончаров весь тут: сидим мы с ним за столом в гостинице, и вдруг он начинает прятаться за меня и шепчет: “Загородите меня, загородите меня собою… вон идет сюда господин, мой знакомый. Терпеть не могу, если меня беспокоят, когда я ем”.

Вот он, Гончаров, — “не беспокоите меня!”

Отношение Лескова к Гончарову было всегда безупречно почтительным. При памятных мне случайных встречах с ним на Литейном, около дома Мурузи, отец мой держался в затягивавшихся беседах подчеркнуто внимательно к каждому произносимому им слову, к каждому его жесту и движению. Если я, стоя сбоку в холодных сапогах, без запретных для кадет калош, начинал переминаться с ноги на ногу, отец искоса бросал на меня взгляд, требовавший терпения и выдержки.

Есть и документальный след взаимоотношении, существовавших между этими различными по возрасту и положению писателями.

Старший, даря оттиск из “Вестника Европы”, пишет:

“Николаю Семеновичу Лескову — в знак искреннего уважения к его истинно-русскому, симпатичному таланту от автора, февраль 1888”.

Младший благодарно принимает и бережно хранит дар, а через четыре года, уже по смерти дарителя, сам уже “маститый”, берет перо, чтобы благоговейно начертать:

“Драгоценно по собственноручной надписи Ивана Александровича Гончарова, с которою этот оттиск мне от него прислан. Н. Лесков, С. П. Б. 1892 г.” [688].

1877 год принес, пусть и нерадостное, но давно ставшее неизбежным, разрешение безысходных семейных неладов.

1878-й дал хотя еще и небольшие, но все же обнадеживающие проблески изменения писательского жребия.

Полтора десятка лет спустя Лесков поучал:

“Каждому человеку суждено погибнуть так или иначе: одному от денег, другому от безденежья, третьему от жены, четвертому от любовницы и т. д.

Забот слишком много у людей. Каждый думает обеспечить себе старость, а ее-то у него, может быть, и не будет; обеспечить детей, а из них, может быть, выйдут негодяи, которых и обеспечивать или поддерживать не стоит.

Надо жить для самого себя, то есть для идей, которые есть в тебе и которые ты считаешь лучшими. В этом смысле в себе самом домогаться счастья, а не в жене, не в детях, не в богатстве и во всем прочем” [689].

Так говорила старость. Когда до нее было далеко — личное счастье виделось в ином.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.