ГЛАВА 10. В ХОРОШИЙ ЧАС

ГЛАВА 10. В ХОРОШИЙ ЧАС

Как правило, барометр на Фурштатской, у Таврического сада, стоял на “переменно”, с ясно выраженным стремлением в любой момент перейти на “бурю”.

Конечно, это не исключало возможности иногда н безоблачных, солнечных дней или хотя часов, и притом восхитительных!

Они приходили с тою же неожиданностью, с какою уступали место ненастью.

В такие дни все в доме оживало, расцветало, лица горели радостью, слышался звонкий смех, царило весельем дышащее настроение.

“В добрый стих” предпринимались прелестные прогулки, придумывавшиеся самим Лесковым и выполнявшиеся под непосредственным его руководством. Они были разнообразны.

30 августа, в “Лександров день”, смотрели на Невском проспекте крестный ход с хоругвями и иконами из Исаакиевского собора в Александро-Невскую лавру, в котором обязательно шествовал один из сенаторов в ярко-красном, золотом шитом мундире. Затем шли на Марсово поле, иначе Царицын луг, на устраивавшееся там “народное гулянье”.

Чего тут не было! Катались на каруселях; взлетали под небеса в люльках перекидных качелей; смотрели, как бьют “турку”, то есть человекообразный чурбан с циферблатом, на котором означалась сила удара; как лазают по высокой мачте, намазанной маслом, к висящему наверху ведерку пива или водки; как бегают на нехитрые призы в мешках, одетых на ноги и завязанных у пояса; как на запряженной лошадью платформе проносятся, под висящим на перекладине большим ведром с водой, удальцы с шестом в руках, которым надо угодить в дыру полукруга, прибитого впоперек ко дну ведра. Лезущие по мачте, обессилев, комично съезжают наземь, бегущие в мешках падают и барахтаются в тщетных попытках встать, ведро почти поголовно всех окачивает с головы до ног. Публика грохочет, мы, молодежь, вместе с нею. Писатель всматривается в “толпучку”, прислушивается к ее “словечкам”, острым шуткам…

Удовольствие повышается поглощением грубоватых, но казавшихся неизъяснимо вкусными, лакомств, под которыми ломились дощатые ларьки и разносные лотки.

Если не ошибаюсь, в тот же день традиционно публика допускалась до заката солнца на валы Невской и Екатерининской куртин Петропавловской крепости и ближайших к ним бастионов. Здесь стояли старинные чугунные пушки, из которых давался сто один выстрел в высокоторжественные дни, Новый год и пасхальную ночь. Одна из этих пушек стреляла ежедневно в полдень, возвещая населению так называвшийся “адмиральский час”, то есть ранний военный обед и водку. Питерщики поверяли по ней свои часы.

На Троицкой площади и у Иоанновских крепостных ворот учреждался бойкий базар со всеми видами невзыскательных яств, питий и сластей.

Кроме этих сухопутных экскурсий бывали и водные, предпринимавшиеся, как и первые, по возвращении нашем с дачи. Мать моя очень не любила их и никогда не участвовала в них. Это развязывало руки отцу. Она брала всегда с него слово, что в Неву мы выходить не будем.

Наняв четырехвесельную лодку на пристани у Летнего сада, мы тотчас же брали под Цепной мост, поднимались по Фонтанке и под Прачешным мостом выходили на Неву. “Только не проболтаться, смотрите, маме”, — говорил конспиративно отец. В этом было заговорщическое озорство, льстившее нашему самолюбию.

Но еще большим отклонением от просьб и даже мольбы мамы являлось дальнейшее поведение отца, а с ним и наше.

Едва выйдя на невские просторы, наш кормчий, впадая опять в конспирацию, испытующе говорил: “А не забыли, чем замечателен дом у пристани, с которой мы взяли лодку?” Шло оскорбленное возражение — конечно, мол, твердо помним. “Ну, в таком разе запевай!”

Три гимназиста, гимназистка, я и сам на руле сидевший отец затягивали:

Что это за здание

У Цепного моста?

Выйдет приказание,

Выпорют — и просто.

У царя у нашего

Все так политично:

Вот хоть у Тимашева —

Выпорют отлично!

Так был почтен министр внутренних дел А. Е. Тимашев, некогда начальствовавший в известном III отделении. Затем сюжеты уходили в глубь времен. На маршевом темпе шел новый опус:

Царь наш немец прусский,

Носит мундир узкий,

Ай да царь, вот так царь,

Провославный государь!

Царствует он где же?

Целый день в манеже.

Ай да царь…

Прижимает локти,

Забирает в когти.

Ай да царь…

Росту три аршина,

Сущая скотина!

Ай да царь…

Пелось еще на заунывный мотив детской французской песенки “Au clair de la lune…” [522] нечто на смерть Александра I и воцарение Николая I:

Русский император

В вечность отошел.

Ему оператор

Брюхо распорол.

Плачет вся Россия,

Плачет весь народ.

Едет к нам на царство

Константин урод.

Но творцу вселенной,

Богу вышних сил

Царь благословенный

Грамотку всучил.

Манифест читая,

Сжалился творец:

Дал нам Николая.

Сукин сын, подлец!

Тексты приведены такими, какими слышаны мною много раз в чтении их Лесковым. Они не во всем совпадают с опубликованными [523].

Последняя песенка, написанная В. И. Соколовским, отнесена была у нас к творчеству Рылеева. Концу ее было дано тоже недопустимое по действительному ходу дел толкование, якобы Николай спросил Рылеева: “К кому относятся последние слова вашей гнусной песни?”, а тот колко ответил: “К богу, но никак не к вашему императорскому величеству, примите это как смягчающее вину обстоятельство” [524].

Мудреного в таких ошибках и смешениях нет. Архивы были недоступны. “Потаенные” издания доходили трудно, а легенды создавались легко, не боясь очевидных нескладиц.

Мне было лет шестнадцать, когда мой отец, не без особой тайности развернув принесенный им сверток, многозначительно сказал мне: “Вот Суворин дал на недельку прелюбопытное лондонское издание. Будет свободное время — посмотри. Положу в спальне у кровати”. Это как раз и был том “Русской потаенной литературы XIX столетия” с предисловием Н. Огарева, вышедший в Лондоне в 1861 году. Возможно, что это был первый случай, когда Лесков имел возможность не спеша проштудировать издание вдоль и поперек. Со временем большинство апокрифов нашло свое место и оценку.

Возвращаюсь к нашим навигационным экскурсам. Для разнообразия иногда мы от той же пристани брали менее опасный курс — по Мойке, по Екатерининскому каналу. С приближением к Невскому отец настораживался и внушительно объяснял нам опасность водного туннеля под невероятно широким Казанским мостом. Особенно опасной представлялась возможность встречи там другой лодки и трудность разминуться с нею. Старшие мальчики не очень верили всем этим затруднениям, а я немножко трусил. Но все шло гладко, и сам Лесков, на самой середине, начинал произносить какие-то звучные слова и фразы, внимательно вслушиваясь в их отражение нависшими над водой каменными сводами.

По строго установленному моим отцом образцу, все прогулки завершались покупкой в попутных лавчонках печеных яиц, особо любимых им кругленьких румяных саек, выпеченных на прилипшей к ним соломе, широченной, крепко прокопченной углицкой колбасы, яблок и тому подобного. Все это поедалось на неторопливом марше к дому и во вновь попадавшемся по дороге ларьке запивалось различными квасами, вплоть до знаменитых в свое время “кислых щей” — три копейки бутылка.

В таких обычаях ярко сказывалось что-то неистребимо гостомельское, орловское и ни в какой мере не столичное для людей определенного круга и положения.

В весенние или осенние приезды кого-нибудь из киевлян Лесков ревниво брал на себя роль столичного чичероне и исполнял ее рьяно.

Он любил “Петра творенье”, гордился им.

В исключительных красотах Петербурга не допускалось ни малейшего сомнения.

В 1875 году, при посещении с эмигрантом князем И. С. Гагариным парижских иезуитских школ, Лесков с глубоким удовлетворением прочел на французском букваре: “Les environs de Saint-P?tersbourg sont admirables!” [525]

Он твердо запомнил это заслуженное признание и не упускал вспомнить его в беседах со скептиками, находившими, что смешно искать что-либо доброе на ингерманландском болоте!

В невской дельте “бегали” синенькие катерки “Финляндского легкого пароходства”. Совсем маленькие перевозили за две копейки через Неву, на которой было маловато мостов, а несколько покрупнее совершали рейсы от Летнего сада до Крестовского острова, проходя всю Большую Невку.

Последний маршрут входил в непременную программу ознакомления провинциалов с красотами ближних петербургских окрестностей. Когда с пароходика открывался Каменный остров, Лесков маестозно простирал руку и чеканно декламировал стихи К. П. Масальского:

Возможен ли поэзии резец

Изобразить Елагинский дворец,

Когда он, месяца лучами освещенный,

В кристалл Невы глядяся голубой,

Любуется собой?

В зимней обстановке хорошее настроение выливалось, конечно, в иных формах. Здесь первенствовало посещение театров, а на масленой даже и балаганов, строившихся довольно долго на Адмиралтейской площади, а потом переведенных на Марсово поле. Превыше всего уделялось внимание литературе. Здесь в разнообразных жанрах выступал и сам мастеровитый чтец, Лесков.

Придав своему подвижному лицу умильно-плотоядное выражение, а голосу то грубоватую нетерпеливость, то лукавую смиренность, он со смаком читал притчу П. В. Шумахера:

Монах стучит в ворота рая.

Апостол Петр ему в ответ:

— Куда грядешь, не разбирая!

Здесь вашей братьи духа нет!

Вы все печетесь о житейском.

Вишь! словно боров разжирел.

Должно быть, в чине архирейском

Ты всласть курятинки поел?

— Апостоле! не осудиши!

У всякого свои грехи!

Да говори про кур потише,

Чтоб не запели петухи.

И на этот раз Лесков не вполне тожественен опубликованному тексту или автографу, хранящемуся в альбоме М. И. Семевского.

При сборе некоторых знакомых и приятелей устраивались инсценировки. В одной из них длинный режиссер Александрийского театра, Ф. А. Федоров-Юрковский, с медною полоскательницей на голове и палкой от половой щетки вместо копья в руке, въезжал из передней в залу верхом на детской палочке с лошадиною головой. Сопровождавший его “маленький художник”, Я. Л. Филатов, в какой-то цветной скатерти-епанче, с собственною своею, традиционно художническою, широкополою шляпой на голове, тоненьким фальцетиком возвещал: “Вот, наконец, достигли мы Мадрида!” Тотчас же появлялся со своим “Дюрандалем” в руке Всеволод Крестовский. Происходил горячий поединок, в котором оба противника проявляли великолепный комизм и смешили своими “антраша” до слез. Дон-Кихот и Санхо-Панча уступали место балету, но “Всеволод” и тут играл чуть ли не самую видную роль дирижера. За рояль садилась моя школьная учительница Е. С. Иванова. Вслед за этим, для развлечения утомившихся и отдыхающих танцоров, М. П. Лелева вытаскивала меня, ставила на медный лист у большой кафельной печки (иначе я не соглашался выступать) и заставляла петь партию Вани из “Жизни за царя” (“Иван Сусанин” Глинки) — “Как мать убили” и “Бедный конь в поле пал…”

Не только балаганы, но даже и последний мелкий, лично мой номер не забыт писателем, и много лет спустя, в “Полунощниках”, появилось некоторое, хотя и сильно видоизмененное, его применение — подвыпивший герой женским голосом поет: “Медный конь в поле пал! Я пешком прибежал!” Ничто никогда не оставалось без отзвука, хотя бы и в новой “интерпретации”.

Всего живее воспринимались, конечно, сольные “эстрадные” выступления самого Лескова. Темы для них почерпались из разнородных личных его памятей, накопленных за богатую встречами и былями жизнь.

Одно из хорошо запечатлевшихся еще в детстве происшествий разыгралось, по его словам, на родных стогнах, когда ему было всего десять лет.

“Везла меня матушка, — не спеша начинал он повествование, — из Орла домой на первые гимназические мои рождественские каникулы. На какой-то почтовой станции недоступный никаким увещеваниям и просьбам смотритель коротко и бесповоротно отрезал: нет лошадей — и безучастный углубился в лежавшую перед ним, будто бы занимавшую его книгу. Мы были в отчаянии. Это явно доставляло ему особое наслаждение: знай, мол, наших и чувствуй, какая во мне сила! Приходилось смириться, и мы, с сопровождавшими нас слугами, занялись чаем.

Невдолге к станции подкатили большие сани, и в комнату вошел отменно пристойный молодой человек, предъявивший подорожную на пять лошадей.

— Нет лошадей, — не взглянув на нее, оторвал смотритель и снова уставился в свою книжку.

Молодой человек молча взял подорожную и вышел. Смотритель окинул всех победным оком. Восхищенно переглянулись и наши слуги: вот как отбрил барина в еноте! Безнадежность нашего положения получала новое подтверждение.

Но тут же неожиданно послышались тяжелые шаги, распахнулась входная дверь, в комнату ввалилось что-то в огромной медвежьей шубе и, подойдя к столу, рыкнуло:

— Читал, мерзавец, подорожную?

— Неет-с, — потеряв все недавнее величие, отвечал смотритель.

— Не читал? Небось, четырнадцатым классом, каналья, пользуешься?

— Пользуюсь, ваше высокопревосходительство!

— Чин “не бей меня в рыло” имеешь?

— Имею-с.

— Избавлен по закону от телесного наказания?

— Избавлен-с.

— Так не уповай на закон!

И весь разговор пересыпался оглушительными затрещинами, дававшимися шубой смотрителю, то валившемуся с ног, то снова встававшему для получения новой оплеухи.

Шуба вышла. Смотритель выбежал распорядиться лошадьми строгому сановнику. Сани ушли. Смотритель вернулся и удрученно сел на свое место. Мы все оставались в оцепенении. Но душевное состояние потерпевшего требовало излитий и сочувствия.

— Вот, изволите видеть, — грустно обратился он к моей матушке, — какие у нас в России бывают по службе неприятности. Это еще хоть большая персона, а то другой раз какой-нибудь прапорщик или корнет к рылу лезет, так это уж совсем противно.

И с этим, отойдя сердцем, приказал подать нам лошадей. Домой мы добрались без дальнейших приключений, сочельник встретили в кругу родных, очень смеявшихся рассказанному матушкой случаю на станции, а я лично навсегда уразумел силу закона и несравненное превосходство над ним в моем отечестве властей предержащих, поучающих не уповать на закон, а почитать только начальство”, — заканчивал Лесков [526].

Изображался, случалось, киевский кривоносый, почти неграмотный пономарь Константин Пизонский (он же Ломоносов) на испытании в чтении духовных книг. Преобразясь в жалкого церковнослужителя, не раз изобразивший его в своих произведениях писатель начинал: “И пливедоща тлех отлоков, отлоков! Имя же пелвому Мисс… Мисс… Миссааах, Миссах! Имя же втолому Сид… Сидд… Сиддлааах, Сидлах! Имя же тлетьему Ав… Авв… Аввденагогого… Тай казав же, що не выговолю!..” — с отчаянием бросал книгу и махал руками псевдоиспытуемый под всеобщий хохот [527].

“Заглянул будто как-то в начале лета, — начинался новый художественный артикль, — в свое любимое детище, в Училище правоведения, на Фонтанке, против Летнего сада, Николай Палкин. Время вакационное. Воспитанники за городом, на даче. Идет ремонт помещений. Парты из классов вынесены и навалены где попало. Заставлена ими и парадная лестница от самого входа.

Окинув наводящим ужас свинцовым взглядом беспорядок, царь грозно спрашивает выбежавшего навстречу директора:

— Это что?

— Мело маста, ваше императорское величество!..

— Что-о?! — еще строже переспрашивает гордившийся даром ошеломлять верноподданных Николай.

— Маста мело! — лепечет потерявший голову генерал-лейтенант А. П. Языков.

— Ду-урак! — всемилостивейше бросает ему величество и, повернув к своей пролетке, мчится дальше. На высочайшем челе проступает удовлетворенность: мимоходом свершен акт государственного управления…”

И принимаемая Лесковым при рассказе осанка, и властно указующий на подразумеваемые парты державный перст, и августейший опаляющий взгляд — все, вплоть до заключительного оклика, потрясает…

Жизненность приведенных картинок убеждала, что в молодых сценических опытах Лескова в спектаклях “киевской княгини” Васильчиковой ему не трудно было щегольнуть даром и перевоплощения и творческой импровизации.

Случилось как-то, в зиму 1867–1868 годов, нечто никем не чаянное и ничем не предусмотренное.

Поздний фурштатский вечер. Чай давно отпит. День закончен. Старшие “дети” еще с чем-то возятся по своим углам. Столовая и угловой зал уже темны. Мать у себя не то читает, не то что-то мастерит: у хозяйки забот и дела много. В обособленном на краю квартиры кабинете, не счесть уже который раз, “перестругиваются” отдельные “куски” будущих “Соборян”.

Один за другим гаснут в комнатах огни. И прекрасно, никто не помешает “совершать”! Хороший творческий пульс, настроенность, подъем. Поработаем!..

Увлеченность трудовой задачей разгорается. Дом исподволь засыпает.

Но вот невдолге среди мертвой тишины откуда-то доносятся непостижимо громкие протяжные восклики, в которых не сразу, с трудом постигается: “уй-яз-влен, уй-яз-влен, уй-яз-вленн!” — и снова “до бесконечности”, как говорила старогородская просвирня Препотенская.

Первой выбегает в зал еще не успевшая лечь моя мать. Затем, накинув на себя что попало, появляются гимназисты.

Не обращая ни на кого внимания, по темному залу ходит взад и вперед творец “Соборян” и неукротимо, сейчас уже для всех явственно, продолжает деланным басом во всю силу возглашать: “и скорбьими уй-яз-вленн, и скорбьими уйязвлен!”

Ничего страшного. А сразу, да еще спросонья, не знать что в голову шло! Теперь все стало смешно, хотя по-прежнему непонятно.

— Что? — остановясь наконец, спрашивает Лесков. — Похоже? На дьякона Ахиллу похоже? Мог он, увлекшись так, вопить в соборе?

— В соборе, днем, в исступлении, вероятно, и мог, — говорит успокоившаяся уже мать, — но не в спящем доме, не в пустом зале…

— Нет, по совести, не скажут, что авторская выдумка, невероятно, искусственно? Для первозданной натуры-то!

— Думаю — не должны сказать, — продолжала мать, — однако очень необычайно, как и разыгранная сейчас импровизация.

— Ну и спасибо, пусть и необычайно, но ведь не невероятно! А разве Киево-Печерской лавры знаменитый дьякон Антоний, “переложив” меру вина накануне какого-то торжественного служения, не грохнул что-то несуразное, вроде “анафемы” вместо “многая лета”, да с повторением. Едва убрали с солеи от срама. Я с него и взял для Ахиллы и даже много смягчил случай!

В общем, поверочный опыт удался. Удовлетворенный им автор возвратился к своему алтарю, остальные, позевывая, “во-свояси”.

О другой, сколько-нибудь схожей с этой, самопроверке не слыхал.

Чрезвычайно нравился нам, пожалуй, самый большой немножко рискованный, из шутливых рассказов отца, носивший торжественное название: “Три генерала от литературы в интимно-затруднительных положениях” — о Тургеневе, Гончарове и Писемском. Это трилогия о “литературных генералах” довольно пространно сбережена Дудышкиным, на которого и ссылался всегда, разворачивая ее, Лесков.

Из достаточно обильного материала памятей Лескова об Алексее Феофилактовиче Писемском представляется нигде как будто не повторенным рассказ об одном трагикомическом происшествии, разыгравшемся с ним как раз в Ингерманландии. Повествовал его Лесков, по обыкновению, в лицах, ссылаясь на то, что слышал сию повесть от самого ее героя.

В период участия Писемского в этнографических работах, организованных в 1856 году по инициативе великого князя Константина Николаевича, пришлось писателю отправиться на каком-то военном корабле или яхте не то в Выборг, не то в Ревель.

Приезжает он с необходимыми в пути вещичками, занимает отведенную ему каютку и снова выходит на ют оглядеться. Все ново, необычно, пожалуй интересно, хотя как-то и неспокойно. Напряженно ждут самое высочество. Наконец прибывает с пышной свитой и оно. Раздаются команды, играют “встречу”, все почтительно застывает, взвивается брейд-вымпел “августейшего”.

Остановив “слабым манием руки” гром “музыки боевой”, генерал-адмирал здоровается с “людьми”. Отвечают — “как орех раскусили” — дружным пожеланием здравия. Команда распущена. Становится как-то легче и свободнее.

Отыскав себе где-то местечко, Писемский присаживается, вынимает книжку и принимается читать. Углубляется. Время идет, и яхта, шлепая колесами, уже выходит из Невы в “Маркизову лужу”. Слышатся голоса, шарканье ног по палубе. Поднимает глаза — невдалеке князь в великом искательном окружении. Делать нечего, встает, книжку в карман. Тот, бросив в его сторону быстрый взгляд, говорит накоротке что-то ближним и, отделяясь от них, подходит в одиночку, благосклонно приветствует, задает несколько вопросов, на которые невымуштрованный писатель отвечает на своем “акающем” чухломском наречии, едва ли безупречно соблюдая все требования этикета и титулования.

Князь начинает дергать углом глаза и щекой. Остро следящая за поведением двух неравных собеседников свита неспокойна. Для милостивого завершения начинающего, должно быть, утомлять разговора высочество бросает: “Я очень люблю этот ваш сочный московский говор. Вы ведь москвич?” Это произносится тоном отпускного комплимента, требующего признательного согласия, облегчающего счастливое, обоюдно приятное, окончание аудиенции.

Но в тот момент, когда августейший адмирал готов “лечь на обратный курс”, неуемный писатель, в нарушение всякого благоприличия, твердо акает: “Никак нет, ваше высочество, я кастрамич!” Это долетает до свиты, подающей недогадливому литератору “штормовые” сигналы. “Да? А я почему-то считал, что вы москвич!” — рассеянно повторяет, несколько сильнее уже дернув глазом и щекой, высочество. “Не могу знать, почему это вам так казалось, а только я кастрамич”, — продолжает Писемский. “Ах, так?” — “Точно так — кастрамич”, — не унимается Феофилактович. Утомленный необычными поправками, генерал-адмирал с полупоклоном оставляет ненаходчивого собеседника и, встреченный застоявшейся в ожидании свитой, направляется куда-то в другую часть судна.

Едва группа эта достаточно отдалилась, как на Писемского вихрем налетает какой-то свитский и засыпает его горячими упреками за неловкость возражений высочайшему собеседнику. Встречный протест выводит блюстителя этикета из пределов сдержанности. “И не все ли вам, наконец, равно — москвич вы или костромич! Его высочество, в своем лестном к вам внимании, изволил сказать “москвич”. — “Так точно, ваше высочество, москвич”. И делу конец. И коротко, и почтительно, и всем приятно! А вы заладили: кастрамич, кастрамич! Да и что в том за заслуга, что вы костромич? Одна для всех неприятность и, если хотите, даже неуважительность…

Но тут возмутился духом уже сам писатель: “Ну уж коли так, так желаю вам всем счастливого плавания, а я с утра себя не в порядке чувствую, и мне на берег надобно. Всепокорнейше прошу, где можно будет, спустить меня, потому что я человек этим вашим обстоятельствам непригодный”.

Перестаравшийся свитский струхнул и забил отбой. Но не тут-то было: Писемский уперся, и не сдвинуть. Налетевший на него угодник побежал за командиром яхты. Стали уговаривать вдвоем. Не берет! “А как же мы его высочеству-то доложим, что вас нет?” — “Скажите — животом захворал”.

На счастье, в Петергофе еще какое-то олимпийство на борт брать предстояло. Писемский сошел, и больше в Балтике о нем слышно не было.

Сколько в этом рассказе Писемского и сколько Лескова, сопоставлять возможности нет.

Конечно, в репертуаре Лескова не мог отсутствовать Толстой. И при этом — самый апокрифичный, но увлекательно изъяснявшийся и чрезвычайно нравившийся в лесковском оформлении.

Артиллерийская бригада, в которой служил Лев Николаевич, возвращается из-под Севастополя. Люди оборваны, лошади плохи, упряжь и сидельный убор изношены. На пути получается извещение, что великий князь Михаил Павлович будет “смотреть” бригаду под Курском, куда он сам прибудет тогда-то. Времени мало, получить что-либо из интенданства невозможно. А предстать перед грозные очи прославленного своею грубостью и ответным сквернословием высочества — страшно. Командир и офицеры собирают, какие можно, деньги. Нанимаются вольные портные, шорники. Сидят, не разгибаясь, и свои, бригадные. Кое-как удается изготовиться к сроку. Утомленное ездою высочество вылезает из экипажа, садится на лошадь и едет вдоль фронта в грозном чине. Все трепещет. — Писатель придает своему достаточно всем известному, взгляду такое выражение, что слушателей дерет мороз по коже. Зная ход событий, я проворно бегу в прихожую и молча сбоку подаю отцу его трость. — Все трепещет, — повторяет рассказчик… — Впившись глазами в одного фейерверкера, князь останавливается и резко бросает: “Пуговица!!” Общее смятение. “Болтается пуговица”, — кричит еще громче фельд-цейхмейстер и, протянув руку, дергает фейерверкерский погон. — Лесков делает великолепный рывок в воздухе. — Пуговица летит. Князь дергает несчастного за борт мундира. Все восемь на живую нитку прихваченных пуговиц летят. Высочество рвет мундиры еще двух-трех фейерверкеров, налетая дальше на Толстого. “А у тебя так же?” — спрашивает оно, простирая руку. Тут Лесков, как бы сидя на лошади, сгибает колени, искренно бледнеет и, набирая левой рукой поводья, чтобы вздыбить подразумеваемого коня, гневно смотрит в лицо воображаемому военачальнику и, опуская поданную мною, заменяющую саблю трость, жестко чеканит: “Ваше высочество, я ще-кот-лив!” Взбешенный князь скачет дальше, сыпя: “Сапожники, скверно, мерзко”, — и уносится вовсе с поля. Вернувшись со смотра, Толстой, ни минуты не медля, подает прошение об увольнении его в отставку и вручает его, по команде, своему батарейному командиру. Через час к командиру бригады приезжает адъютант августейшего ругателя с приказанием Толстому уйти в отставку. Бригадный показывает ему толстовское прошение.

Утомленный рассказчик умолкает. Все зачарованы. Все слышанное так образно, интересно, жизненно убедительно, что в голову не приходит усомниться в его исторической достоверности. Да и кто помнит, что Михаил Павлович умер за шесть лет до Севастополя, а Лев Толстой, в офицерском образе, пожинал плоды своих первых литературных успехов в Петербурге, посланный туда курьером.

Значительно удивительнее, что И. А. Шляпкин в своей непостижимо краткой и не слишком точной поминке Лескова привел без всякой оговорки свою гимназическую дневниковую запись о таком именно рассказе покойного и ему лично [528].

Сам Лесков иносказательно не раз пользуется этою темой [529], или как и выражениями о щекотливости дерганьи пуговиц [530]. Где и когда все это применено с большим правом на бесспорность — секрет автора.

Сейчас, может быть, всего ценнее, как горячо и мастеровито подавалась любая “лыгенда”.

“Тьмы низких истин нам дороже…”

А нам, мирно подраставшим у Таврического сада, самым дорогим был — тоже почти легендарный для нас — хороший час!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.