Декабрь

Декабрь

…Навсегда запомнились мне эти сутки. Вечером мы все стояли у полутеплой печки, плотно прижавшись. Спине тепло, груди холодно. Когда говоришь — изо рта пар. Папа опять вспоминает Украину, подовые пироги, творожники, бифштексы… Он говорит подробно и увлеченно. Ясно представляется большая беленая печь и хозяйка, вынимающая румяные, теплые, лоснящиеся от масла пироги из гречневой муки… Слюна течет. Тьфу, лучше бы он молчал… Мама с болью в глазах гладит его по голове, старается переключить. Он раздражается, сердится на нее…

Ксеня сидит в углу под телефоном: скулы обтянуты, нос заострился, взгляд бессмысленный, голова укутана черным шерстяным платком до глаз.

— Истопили бы мою печку, — говорит она тихо. Потом с трудом поднимается, бредет в Лилину комнату, ложится на диван и просит, чтобы я укрыл ее. Я натягиваю на нее оба одеяла и подтыкаю края с боков.

— Ты бы сходил к Липшицам, попросил бы для меня тарелочку супа, — просит она из под одеяла.

Я беру тарелку, выхожу на площадку и долго мнусь, переступая с ноги на ногу, перед коричневой дверью с номером 8, не решаясь постучать, а потом просить тарелку супа. Но ведь это не для меня, это для Ксени… Стучусь.

Мне открывает Женя, самая маленькая из всех сестер, а сейчас ставшая еще меньше, бледненькая, худенькая с испуганными глазами.

— Нет, супа у нас нет. Но стакан соевого молока я могу дать.

— Большое спасибо, это для Ксени. Если бы для себя, я бы не попросил, — третий раз говорю я и очень бережно, очень осторожно несу стакан с белой жидкостью к нам. Ксеня выпрастывает сухую желтую руку из-под одеяла, отливает половину в чашку и предлагает мне. Как трудно сказать «Нет», но я все же выдавливаю из себя это слово, а сам стою и жду — вдруг предложит еще раз. Нет не предлагает, только просит, чтобы я принес из кухни, из ящика стола хлеб, оставшийся у нее с утра, а половину взял себе. Отказаться от хлеба уже выше моих сил. Я иду на кухню, вынимаю из ящика обломанный с краев кусок, режу его ровно пополам и уже в коридоре, не доходя до Ксениной комнаты, проглатываю свою половину. Ксеня вялыми движениями макает хлеб в молоко, подносит его к беззубому рту и сосет его. Я выхожу.

Ночью она будит нас, зовет маму, меня. Мама встает, кутаясь в пальто, и идет в соседнюю комнату. Я слышу ее громкие вопросы и не слышу ответов Ксени. Мама возвращается и говорит: «Она проживет недолго…»

Ксеня лежит растрепанная, подняв лицо кверху, и что-то говорит. Слов нельзя разобрать — язык заплетается, рот полуоткрыт, изо рта вырываются шипящие звуки и хрип. Мама сажает ее на горшок. Я неуклюже помогаю. Потом мы укладываем ее. Она, умученная всей этой процедурой, вытягивается, закрывает глаза и вроде бы успокаивается.

Потом были холодные день, вечер, ночь и наступило утро. Холод в тот день был жуткий. Я ходил весь скрюченный, сгорбившись, вобрав голову и плечи Мучительно хотелось есть. Угнетала темень от синих, местами продырявленных штор и холодина в квартире. На кухне лопнула большая бутыль с водой, превратившейся в лед. Нужно было пойти на улицу поколоть дров — это была моя обычная работа, а я все медлил, все отсрочивал, обманывая сам себя. Наконец оделся. Какими медленными стали теперь движения… Как долго я надевал пальто… Какими тяжелыми оказываются эти два маленьких чурбана! На черной, лестнице среди пыли и хлам, остались еще три, последние. Значит еще одна полутеплая печка… А потом что? Спускаюсь вниз. Руки уже замерзли. Насколько могу быстро устанавливаю чурбаны на панели, покрытой тонким слоем снега. Удар. Чурбан падает. Поднимаю, опять ударяю колуном — и опять неудача. Надо быть сильнее и резче. Снова и снова поднимаю колун, снова поднимаю и ставлю в очередной раз падающие и неподдающиеся чурбаны и, наконец, добиваюсь своего — один кругляк разлетается на две плахи. Дальше — легче. Наконец расколото все. Я собираю охапку, прихватываю тяжелый колун и медленно, ступенька за ступенькой, взбираюсь по лестнице. На первом этаже, около квартиры Рогозиных охапка моя рассыпается, несколько поленьев падает на площадку. Я встаю на колени и собираю их, тщательно подгоняя полешко к полешку, чтобы лежали ровно. На втором этаже сердце начинает стучать учащенно. Я останавливаюсь, отдыхаю и, вдавливая ватные ноги в ступеньки, волокусь на свой третий. Вот и наша дверь.

Бросаю дрова в передней и, слегка отдышавшись, вхожу в Лилину комнату. Что это?! Ксеня лежит вытянувшись. Рот и глаза открыты. Мертвая. Не шевелится. В первый раз в жизни я вижу мертвеца. Мертвая Ксеня. Ксеня умерла… Но ведь она ела то же, что и мы. А как же теперь мама, папа, мы?.. Тоже?.. Выхожу в коридор и сталкиваюсь с мамой. Она поражает своей бледностью, худобой и синевой под глазами. Приходит Зоя Веревкина Миррина одноклассница.

— А у меня дочка умерла сегодня. Понос от соевого молока, — почти без грусти сообщает она.

Зоя накладывает пятаки на Ксенины глаза и складывает на ее груди руки.

9 декабря. Музыка. Веселый бодрый марш. Ровный и торжественный голос диктора: «Говорит Ленинград! Говорит Ленинград! В последний час!» Мы бросаемся к репродуктору. Пауза. Скорее бы! Наше нетерпение растет с каждой секундой. «Удар наших войск южнее Ладожского озера. Седьмая армия под руководством генерала Мерецкова, успешно развивая наступление, прорвала немецкую оборону, не дав немецким войскам соединиться с финскими. Советские войска овладели городом Тихвин.»

Сначала не очень верится: вот уже около полугода радио приносит нам только одно горе, тревогу, горечь поражений и отступлений. Мелькнуло, правда, в августе слово «Ельня», но чем та мимолетная радость закончилась? Немецкие войска под Москвой, Ленинград в железном кольце… И вдруг острая, обжигающая мысль — неужели это тот самый прорыв блокады, о котором думано-передумано, о котором ленинградцы мечтали под бомбами и снарядами, в голоде и холоде? Неужели прорвана блокада — причина всех бед, обрушившихся на город и нашу семью? Теперь потоки продовольствия потекут в Ленинград, закончится голод, люди будут спасены и мы вместе со всеми…. В это утро все радостные, настроение у всех приподнятое.

Бегу за хлебом. В очереди незнакомые люди оживленно делятся услышанным, громкие голоса, оживление на лицах. Все это необычно: мы привыкли видеть угрюмые, серые лица, слышать брань, жалобы и горестные откровения. Главный вопрос:

— Хлеба не прибавили?

— Нет…

— Ну, теперь уже не долго!

— Скоро все хорошо будет…

К великому сожалению, все оказалось не так просто, и наши вспыхнувшие было надежды погасли так же быстро, как и родились. Тихвин был скоро оставлен снова… Вместе с надеждами угасли и люди. Каждый день уносит тысячи, а до прорыва блокады оставалось еще четыреста пять дней….

Просыпаюсь. Темно. Который час? Откидываю с головы тяжелое пальто, папину куртку с ног. Сразу же обдает холодом, как будто кто-то опускает меня в бак с холодной водой. Начинаю лихорадочно одеваться, двигаюсь быстро, чтобы согреться. Изголовье моего дивана упирается в поставленный поперек моего дивана зеркальный шкаф. Папа поставил его как защиту от осколков возможной бомбы.

— Если влетит осколок он, прежде чем добраться до тебя должен будет пробить зеркало и две перегородки.

В темноте перехожу в столовую и, нащупав выключатель, машинально включаю свет. Что за чудо? Спираль в лампе слабо розовеет! Неужели дали свет? Ведь уже два месяца… Через две-три минуты спираль гаснет, с нею гаснет и моя надежда.

Я бужу Мирру, достаю из буфета карточки, крепко зажимая их в кулаке и мы выходим.

— Часа через два я сменю тебя, — говорит Мирра и исчезает в булочной.

Я подхожу к гастроному и вижу, что от его дверей уже тянется длинный хвост. Встаю последним и в уме начинаю высчитывать. Если выдадут консервы, сколько же это будет 75 процентов от количества наших мясных талонов? На конфетные талоны возьму ириски. Нет, лучше «Стратостат» — он сладкий, а в ирисках одна дуранда. Макароны бы выдали — вот был бы дома праздник!

За мной уже множество народа: конец очереди около кинотеатра «Знамя».

— Что давать будут?

— Не знаем. Ждем.

Люди встают и так же молча ждут, теснясь друг к другу. Идет мокрый снег. Руки в двойных варежках начинают мерзнуть. Очередь в два раза загибается во двор. Холодно. Светает. Стоящие впереди начинают нетерпеливо стучать в двери магазина. Наконец дверь открывается. И вся эта лавина, толкаясь и сшибая друг друга, врывается в помещение. Я вцепляюсь в пальто стоящей передо мной женщины. Толпа, напирая сзади, втискивает меня в магазин и отрывает от нее. Очередь внутри магазина загибается несколько раз и под напором толпы ломается и перемешивается. Наверное сотни две или три втиснуты в маленькое, около сорока метров помещение, а толпа снаружи продолжает давить так, что мы уже стоим как в трамвае, крепко вцепившись в переднего. Где-то заплакал ребенок. Давят так, что трудно дышать. Слышен истошный крик:

— Тише, ребенка задавите!

Никто не слушает. Прут. Из передних я оказываюсь в конце. Пробиться к кассе нет никакой возможности. Что дают, где дают, понять невозможно, — никто ничего не знает. Каждый старается восстановить свою утерянную в свалке очередь и встать поближе к кассе. От этого происходит сутолока и перебранка. Наконец народ успокаивается и начинает требовать заведующего.

Я стою, прижатый к витрине кондитерского отдела. Под стеклом аккуратно разложены плитки эрзац шоколада и дурандовые конфеты «Акра». Какой у него соблазнительный вид, у шоколада! Если откусить кусочек, то сначала он твердый, потом начинает таять, и ароматная сладость растекается по рту… Шоколад только по детским карточкам. Нам его не полагается.

Двери в гастроном закрываются. Больше никого с улицы не пустят. Мирра опоздала меня сменить. Скорей бы хоть объявили, что дают! Наконец-то! Выходит заведующий и говорит, что крупа не получена, мяса нет, макарон тоже нет. Взрыв возмущения. Никто не уходит. Все что-то требуют, что-то выкрикивают. Общий гул мешает что-либо понять. Я стою, как и все, в надежде — вдруг что-нибудь привезут. Стоять тошно, но и уйти страшно. А вдруг?.. Стоим. Молчим. Душно. Проходит час, может быть, два. Многие не выдерживают, уходят. Магазин пустеет. Я выхожу один из последних. Сталкиваюсь с Миррой. Быстрый понимающий взгляд.

— Возьми конфеты, хоть чай попьем со сладким.

Я с благодарностью смотрю на нее. Она всегда ровная, спокойная. Всегда готова делать любую работу. Никогда не говорит, что хочет есть.

Возвращаемся в магазин. Продавщица ножницами отхватывает зеленые квадратики талонов и сует нам кулек конфет. По дороге домой съедаем по штучке. Сладости никакой, одна дуранда.

Дома беру свой кусочек хлеба и замечаю, что он больше, чем обычно.

— Мам, кто делил хлеб?

— Мирра.

— У вас были обычные куски?

— Да, даже чуть-чуть побольше. Мирра сказала, что сегодня выпечка лучше и хлеб суше.

Я смотрю на свой кусок. Мокрый, зеленоватый, корочка отстала. Мякиш, как и вчера, можно намазывать на корку. Я поднимаю глаза. Мирра улыбается.

— Да, хлеб сегодня лучшей выпечки. Разве ты не видишь?

— Неправда! Покажи свой кусок!

— Я уже его съела.

— Не ври! Ты наверное отрезала себе граммов двадцать…

— У меня был точно такой же, не мудри.

Вижу, что врет. Хорошо, приму свои меры. Отрезаю от своей пайки четвертушку и незаметно кладу ее на шкаф. Вечером «случайно» найду ее и разделю на всех к чаю или супу. Быстро проглатываю остаток, заедая дурандовой конфетой, и иду в школу.

Наша школа еще работает. В классе одиноко тулятся пять-шесть парт, на окнах рваные маскировочные шторы. Несколько ребят в пальто и шапках жмутся к камину, в котором шипя тлеют сырые дрова. Разговоры обычные.

— В нашем магазине давали пшено, но нам не хватило.

— А нас соседка умерла, а в ее шкафчике мать нашла с полкило муки и пять плиток дуранды.

— Сестра конины достала. Вот поели мясного!

— В этом месяце вообще отоваривать не будут…

— Наша соседка пять кошек съела…

Входит учительница истории. Мы разбредаемся по партам. Учительница тоже в пальто и в шапке, повязанной сверху платком. Говорит она тихо. Видно, что говорить ей трудно. Она просит записывать даты. Рука в варежке неловко скользит по блокноту. Пар изо рта. Накатывается какая-то вялость отупение. Вставать при ответе не хочется. Впрочем учительница и не настаивает на этом. Куда-то уплывает ее речь, теряется смысл сказанного. Почему? Или она говорит непонятно, или я плохо соображаю. Пожалуй, что я. До конца, вернее до супа, еще один урок — военное дело. Скорей бы он кончился. Скорей бы в столовую… Перемену сижу, не вставая, не меняя положение, — так уютнее. Звонок. Входит военрук, высокий, худой и жутко нервный человек. Мы его боимся после того, как на предыдущем уроке, когда мы недружно и замедленно встали после его команды, он вдруг весь побелел, затрясся и, выкатив белые от бешенства глаза, прорычал-прохрипел, срывая связки:

— Встаааать! Встать! — мы вскакиваем, как ошпаренные. — За мной в физкультурный класс шагом марш!

В нашем физкультурном классе, где еще в прошлом году мы так любили бегать, прыгать через козла, лазить по желтым шведским стенкам под строгие окрики и команды наше любимой Татьяны Захаровны, свирепый холод. Здесь не топили уже с начала войны, и пар от нашего маленького и неровного строя белыми дымкам вырывается из наших ртов.

— Бегом марш! — командует военрук.

Какое там! Я пытаюсь бежать и с удивлением ощущаю, что не могу…. Странно… Пробую еще и еще раз и снова убеждаюсь — не могу. Ноги не бегут. Впрочем, и остальные не лучше: ковыляют, делают усилия, но это не бег…

Звонок. В столовой нам дают горячую мутную воду с плавающими там листочками хряпы. Согреваюсь и несу домой в бидончике еще четыре тарелки этого «супа».

У дверей меня встречает мама. К ней подходит военрук и о чем-то ее спрашивает. Подхожу ближе.

— Вы не знаете — в свечах нет ничего питательного? Я съел дома все свечи…

Мама что-то отвечает ему, и мы выходим из школы.

— …Съел свечи, — бормочет мама, — Господи, неужели и мы дойдем до такого?..

Дома мы застаем папу. Он необычно рано пришел со службы и со смущением говорит, что ему там нечего делать: половины сотрудников нет, канализация и водопровод в городе практически вышли из строя, восстанавливать некому и…

На следующий день моя очередь идти за хлебом. В сотый раз ощупываю-проверяю — карточки в перчатке. Убеждаюсь, что они на месте и успокаиваюсь. В этот день, 25 декабря, увеличили норму хлеба. Теперь папа получает 300 граммов, а все мы по двести. Встав в очередь, я отдаю карточки и деньги и неотрывно слежу за тем, как она ножницами ловко отрезает розовые хлебные талоны, а потом режет и взвешивает хлеб. 900 граммов хлеба, — это чуть больше половины буханки плюс довесок с полпальца. Прячу хлеб в сумку, потом дважды пересматриваю вырезку талонов. Все правильно. Карточки в перчатку, довесок в рот. Поворачиваюсь — и останавливаюсь. Передо мной падает человек. Народ замолкает. Я наклоняюсь над ним: скулы обтянуты, рот открыт глаза тоже. Как у Ксени. Какая-то женщина, выходя из булочной роняет:

— Все. Не дождался.

Я выхожу вслед за ней, заглядываю в сумку, проверяя там ли хлеб. В этом пористом сером куске — жизнь. Он-то и решил судьбу этого человека. И вдруг я весь холодею и застываю на месте. Рука без перчатки и без карточек! Что делать? Ведь это смерть! Смерть для всех нас… Вернуться в булочную? Спросить. — бессмысленно: тот, кто нашел, не отдаст… Кричать? Кого? Что делать? Лихорадочно шарю в сумке, в карманах… О, Господи! Вот она, варежка! В кармане! А в ней карточки!

Весь потный прислоняюсь к стене — нужно отдышаться… Сжимаю карточки до боли в руке. Скорей бы домой! Надо успеть до папиного ухода на работу.

Дома неожиданность. Меня встречают улыбками и сообщают потрясающую новость: получено письмо от Гаррика, Мирриного мужа, и посылка с продуктами с фронта. Папа радостно открывает посылку, в ней консервы, сахар, шпроты и белые сухари. И мы устраиваем пир, о каком даже не смели мечтать! По случаю такого праздника я не иду в школу, а папа на работу. Баночку со шпротами мы уничтожаем сразу. Из мясных консервов мама варит суп со сногсшибающим запахом. Сухари с общего согласия прячет далеко в буфет. На потом.

Темное тусклое утро. Дневной свет пробивается сквозь щели зашторенных окон. Раньше мы по утрам поднимали синие шторы, скручивая их в трубку, а к вечеру опускали, чтобы можно было зажечь свет. Теперь ни у кого на это нет ни желания, ни сил. Да и электричества тоже нет. Поэтому все дни у нас темные: до полудня — бледный свет, проникающий сквозь щели окон, во второй половине дня — дрожащее слабое пламя коптилок, маленьких белых фаянсовых баночек с камфарным маслом. Керосин у нас давно кончился, но по чьему-то доброму совету мы успели закупить штук тридцать баночек с этим маслом, и теперь освещаемся аптечным светом, который больше пахнет, чем светит.

Утром мы собираемся за завтраком. Втискиваемся в узкое пространство между стенками и письменным столом, на котором теперь едим, и приступаем к обычной трапезе. Мирра принесла на все наши карточки треть буханки, и папа аккуратно разрезает ее на четыре ровные кусочка. Пайка одиноко лежит на ладони и кажется невесомой. Мама приносит из кухни студень и ставит на стол горчицу и соль. Студень она варила из плиток столярного клея. Говорят, что в нем сохранился белок. Наверное, эта правда, потому что в мясе много белка, а столярный клей делается из костей скота, значит, какая-то польза есть в этом резко пахнущем желе, которое мы называем студнем, а если приправить его горчицей и посыпать солью, то получается даже вкусно. Клей у нас кончается, но зато горчицы очень много: месяц тому назад мама закупила единственное, что осталось на полках, — банки с горчицей. После завтрака все расходятся по своим делам, а я иду за водой.

С водой целая эпопея. Кран на кухне давно сухой. Трубы перелопались от мороза, весь дом ходит с ведрами. Месяц тому назад мы ходили за водой во двор, где в подвальном помещении прачечной работал водоразбор, единственный на весь дом. Потом и там замерзла вода, и теперь ближайшая вода во дворе дома 5/8 на улице Егорова. Вода — это моя забота. Я надеваю поверх куртки, в которой сплю, пиджак, потом напяливаю пальто, заматываюсь шарфом, надеваю ушанку, варежки и выхожу на улицу. Какой резкий свет! И мороз какой! Сразу начинает щипать щеки, нос, подбородок. Позвякивая ведром, я медленно бреду между высоких, загаженных сугробов. Поворот. На углу дома 5/8 знакомое окно. Здесь живет мой приятель Шурик Королев. До войны он учился в Академии Художеств.

Все ленинградские окна с осени заклеены белыми Х-образными крестами из бумажных лент, чтобы не выбило стекла воздушной волной. У Шурика окно особое: он выклеено ажурным орнаментом, имитирующим рисунок средневекового витража. Сверху в полуциркульной раме, традиционная роза из бумажных лент; снизу — орнаментальные кружева. Сразу видно, что здесь живет художник.

Арка двора. Под аркой дверь. Три ступеньки вниз. Темнота. Где-то журчит вода из открытого крана. И вдруг в нос шибает сильный резкий запах жареного мяса! Я застываю на месте. Где-то здесь, рядом, в какой-то подвальной комнате жарят конину! Стены, кран, до которого я добрался почти что на ощупь, плывут перед глазами. Я сажусь на приступок. Кружится голова. Запах, мучительный запах раздирает ноздри, сушит глотку, вызывая спазм, боль в желудке… Надо скорее уходить. Невозможно оставаться здесь ни минуты. Резко встаю, добираюсь до крана подставляю ведро. До чего же медленно течет слабенькая, с карандаш толщиной, струйка… Журчит вода…. Под краном — лед горкой. Опять поплыло… Полведра есть. Хватит, больше все равно не донести. Выбираюсь на морозный воздух. Как светло и ярко вокруг! Тяжелое ведро тянет руку. Назад идти труднее, хотя и подгоняет мороз. Но проклятый запах не исчез. Я весь пропитан им. Конина… Мясо… Лучше не думать.

Дома я отношу ведро на кухню. Раздеваюсь и приступаю к поиску. Сколько хлебных корок залежалось у нас в буфете до войны! На кухне в столах валялись какие-то отбросы, очистки картошки, в коробках с елочными игрушками могли затеряться конфеты… Вот она, коробка… Флажки, шарики, бусы, золотой дождик… мандариновая корка.! Ура! Сухая мандариновая корка! Она тает во рту. Я не жую ее, а сосу, продлевая удовольствие. А руки сами шарят дальше… Все. А черный ход? Там стояли помойные ведра и хранилась картошка. Неужели ничего не найду?

Мандариновая корка растаяла, оставив во рту непередаваемый вкус. И я бросаюсь в столовую, выдвигаю ящики столов, тщательно обследую все уголки и закоулки буфета, книжные полки, заглядываю в плиту, в топки печей (мы когда-то, балуясь, пекли в них картошку). Полная пустота. Умные люди до войны делали запасы. Мы, наверное, никогда не были умными людьми. Поэтому голод мы встретили с пустыми шкафами. А ведь как было просто — пойти на улицу и купить два-три килограмма крупы. Или пять батонов…

Кажется, еще никогда я так не хотел есть, как сегодня. Память четко восстанавливает форму, цвет, запах, размер продуктов, связанных с конкретными местами. И каждый раз, открывая новый ящик, я с надеждой протягиваю руку. И натыкаюсь на пустоту…

Черный ход. Грязь, хлам. Остатки коры от бывших дров. Старая керосинка. Топор. Лопата. Выброшенная электроплитка без шнура. Стоп! На плитке что-то прилипло. Вытаскиваю ее к свету — что-то стекловидное, зеленоватое. Монпансье! Это же монпансье, остатки! Я их плавил когда-то на плитке для своих ребячьих дел. Бережно отскребаю драгоценные зеленоватые стеклышки — блаженная сладость растекается во рту… Забытые ощущение — вкус и запах! Все-таки не зря я проискал целое утро…

Постепенно происходят разительные изменения в наших интересах к событиям окружающего нас мира. С самого первого дня войны я постоянно делал вырезки из «Ленинградской правды»: сообщения Главного командования, сводки Информбюро, ежедневно отмечал флажками изменения линии фронта. Вырезок накопилась целая куча: часть их я хранил у себя на столе, другую прикреплял гвоздем к стене.

Но со временем все меняется. Газеты перестают приходить, так как носить их некому: почтальоны, наверное, вымерли. Да и наш интерес к событием на фронте начинает бледнеть в сравнении с интересом к нормам продуктов. Голод притупляет сознание, бомбежки и обстрелы становятся привычными, а наш интерес к радио сводится, в основном, к мучительному ожиданию прорыва блокады и связанной с этим надеждой на выживание от голода.

Дни идут. С каждом днем все труднее становятся утренние походы за хлебом. Однажды, возвратившись домой, я застаю необычную сцену: папа и мама ссорятся. Это настолько невероятно, что я, опустив сумку с хлебом на пол, застываю в дверях и молча наблюдаю происходящее. Они стоят напротив друг друга и, бурно жестикулируя, кричат друг на друга в повышенном, ни на что не похожем тоне. Меня не замечают. Между ними на полу груда старинных книг, вываленных из раскрытого книжного шкафа. Стеклянные дверцы настежь. Несколько книг разорвано. Отдельно валяются темно-зеленые коленкоровые обложки с золотым тиснением, оторванные с мясом от пухлых томов… Постепенно до меня доходит смысл происходящего.

— Что ты делаешь? Ты сошел с ума! — кричит мама. — как можно топить печку книгами?

— А чем мне прикажешь топить? Что еще можно сжечь? Стол мы сожгли, стулья тоже. Угловой шкаф сожжен еще месяц назад… Чем топить? Или сдыхать от холода?

— Но это же Шиллер! Это же папины книги! Вон там дарственная надпись мне от него! Что ты делаешь? Опомнись.!

— К черту книги! — исступленно кричит папа. Он хватает очередной том, подносит его к лицу мамы и яростно рвет на ее глазах.

— К черту Шиллера! Будь проклято все! Будь проклято!..

Мне становится страшно. Он безумен в гневе. Еще минута, — и он ударит маму. Или произойдет что-нибудь еще хуже. Я бросаюсь к маме, обнимаю ее и загораживаю от отца. Минуту папа окаменело стоит с поднятым томом, потом швыряет на пол и большими шагами выходит из комнаты.

Мама, маленькая, с лицом залитыми слезами, в изнеможении садится на диван.

— Боже, что с ним стало? Он же никогда таким не был! Боже! Помоги ему и всем нам!..

Тридцать первое декабря 1941 года.

Новый год. Праздничное освещение — три баночки с камфарой и огарок свечи. По блюдцам аккуратно разложены кусочки хлеба, сбереженные с утра специально для встречи Нового Года. Кипяток разбелен соевым молоком — подарком Лены Липшиц. Из нашей аптечки извлекаются прибереженные к Новому году три бутылочки пертуссина — это же чистый сахарный сироп. Пертуссин разливается в вынутые из глубин буфета хрустальные рюмочки. При свете свечи он сверкает на просвет красным рубином, как настоящее вино.

Часы в нашем темном дубовом шкафу торжественно бьют полночь… Папа поднимает рюмку и произносит тост:

— Ну, чтобы все мы остались живы!

— И чтобы в новом году кончилась война! — добавляет Мирра.

— И чтобы мы счастливо жили все вместе, и чтобы наша голубка была с нами, — произносит мама.

«И чтобы прорвали блокаду и было много-много еды», — мысленно добавляю я.

Мы чокаемся и медленно, крохотными глоточками пьем холодный и очень сладкий пертуссин. Закусываем хлебом.

Каждый наш тост звучит, как молитва, как заклинание. И каждый из нас ощущает нереальность, несбыточность своего пожелания, обращенного куда-то туда, наверх, к каким-то сверхъестественным силам, к судьбе, может быть, к Богу, потому что больше надеяться не на кого. Слишком мал шанс на осуществление наших желаний. Почти до конца исчерпан лимит надежд. Слишком тяжел психологический пресс, который давит на нас уже четыре месяца. Бьют часы час ночи. Каждый из нас, не раздеваясь, залезает в свою постель, под груду всевозможного тряпья, чтобы согреться во сне и уйти, убежать от страшной, беспросветной действительности.