Глава 6 Волошин

Глава 6

Волошин

1

Вскоре после появления статьи в «Утре России» Волошин пришел в Трехпрудный переулок — незваным гостем, знакомиться. В этом приходе проявилась редкая цельность этого человека, который не считал возможным «отделять книгу от автора ее, слово — от голоса, идею — от формы того лба, в котором возникла она, поэта — от жизни…».

В цветаевской прозе «Живое о живом»:

«Звонок. Открываю. На пороге цилиндр. Из-под цилиндра безмерное лицо в оправе вьющейся недлинной бороды. Вкрадчивый голос:

— Можно мне видеть Марину Цветаеву?

— Я!

— А я — Макс Волошин. К вам можно?

— Очень!»

Он принес с собой статью, о которой до тех пор Цветаева ничего не знала. Их первая встреча продолжалась более пяти часов подряд. Так было положено начало одной из самых значительных дружб, которыми судьба наградила обоих.

К моменту встречи Волошин чуть не вдвое старше Марины: ей — 19, ему — 33. За плечами старшего — насыщенно и пестро прожитая жизнь: участие в студенческих беспорядках, ссылки, путешествия по странам Европы, споры в парижских кафе, множество знакомств и дружб с русскими и французскими художниками, литераторами, учеными — и известность как автора ярких парадоксальных статей о литературе и искусстве. Волошин регулярно печатается в виднейших изданиях, но первая книжечка его стихов — а он еще и поэт! — выйдет только весной того же 1910 года, когда они встретились с Мариной.

Чуть ли не ежегодно, вплоть до середины 1916 года, Максимилиан Александрович кочует из России во Францию и обратно, перемежая Париж, Петербург, Москву и Коктебель, пустынное местечко на восточном побережье Крыма, где у него свой дом.

В русских литературных кругах отношение к Волошину неустойчиво.

Когда в 1903 году его впервые «открывали» в Петербурге и Москве, «русского парижанина» окружала почти всеобщая влюбленность. Он покорял мастерством блестящего рассказчика, фейерверком парадоксов, умением слушать и талантом примирять спорящих. Андрей Белый был восхищен его способностью быть своим в самых разных кругах; Блоку в его петербургской квартире на Галерной Максимилиан Александрович читает Катулла, изумляя хозяина дома превосходным знанием языков и мировой поэзии…

Но Волошин был слишком нестандартной личностью, чтобы удержать надолго всеобщую влюбленность. Со временем его склонность к парадоксам, сама широта его увлечений и интересов начнут многих раздражать. Это в Англии умели восхищаться парадоксами Оскара Уайльда и Бернарда Шоу — в России всякая непохожесть быстро вызывает подозрение: да не юродивый ли? Людям, нестандартно чувствующим и думающим, испокон веков тут неуютно. И к Волошину начинает прилипать репутация оригинала во что бы то ни стало. Когда же он осмелится (уже в 1913 году) поддержать молодых художников-футуристов, его попросту перестанут печатать в России.

Публицист и драматург Амфитеатров, раздраженный одной из статей Волошина, публикует в газете «Речь» в 1908 году грубый фельетон, где выставляет критика типичным представителем парижской богемы. Еще один фельетон — популярного журналиста Власа Дорошевича — был назван попросту «Декадент». Не удержался и Саша Черный, припечатав критика прозвищем «Вакс Калошин».

Но и среди людей, близких Максимилиану Александровичу, нет понимания. Умная и наблюдательная Евгения Герцык, в числе друзей которой были Бердяев и Шестов, находила странной «эстетическую прожорливость» своего друга; ей казалось, что он с одинаковой жадностью глотает несовместимое, не ища синтеза и смысла. Синтез и смысл оставим на совести Герцык. Но вот его интересы и авторитеты, которые позже перечислил сам Волошин, вспоминая себя в эти годы: Ницше, Владимир Соловьев («Три разговора»), Штейнер, теософия, буддизм, католичество, оккультизм, Реми де Гурмон и другие французские поэты и теоретики… Было чему изумиться.

Маргарита Сабашникова, еще не разведенная тогда жена Волошина, чьи слова ранили его больше, чем чьи бы то ни было, тоже упрекала за частую смену любимых идей и теорий:

— Ах, Макс, ты все путаешь, путаешь…

— Но ведь только из путаницы и может выступить смысл! — убежденно возражал ей Максимилиан Александрович.

Ни одна самая замечательная эстетическая, философская или религиозная система не могла удовлетворить его — хотя бы по причине своей завершенности. До конца своих дней он был настежь открыт живому опыту и новым истинам. Его уши и глаза были отверсты для любого слова и любой краски в мире; ничто он не торопился отвергать с порога, не расчувствовав как следует… Антидогматизм был, может быть, его единственным принципом. «Нет ничего более чуждого моему сознанию, чем догматика, — писал он в статье «Откровения детских игр». — Я люблю свои и чужие фантазии. Я люблю из чужих мыслей ткать свои узоры, но это всегда произвольно. Мне нужен произвол».

Спустя годы и годы Илья Эренбург писал о Волошине — с симпатией, но как же снисходительно! Он отдавал должное разносторонности интересов и превосходной фантазии Максимилиана Александровича, своеобразию его человеческого облика, удивлялся мужеству, проявленному в годы Гражданской войны. Но Эренбург был человеком слишком иного замеса, чтобы оценить достоинства старшего друга. Он видел его лишь с внешней стороны — и воспринимал как талантливого эклектика, не слишком разборчивого пропагандиста чужих идей. Он понять не мог, как сочетались с волошинским жизнелюбием, с неуемной его страстью к розыгрышам и всевозможным мистификациям, с этой опасной широтой интересов (от древнекитайской поэзии до проблем ионизации газов!) — глубина, определенность и обдуманность отношения к миру.

Еще как сочетались!

2

Эту зиму Марина, как всегда, много читает, продолжает писать стихи. Но мгла одиночества и любовной травмы, с которыми она прожила весь прошлый год, начинает рассеиваться. И причиной тому — крепнущая дружба с Волошиным. Ко времени их встречи у Марины уже слишком накопилось состояние мучительной неудовлетворенности изоляцией от мира, в которую она сама себя поместила. В той замкнутости, которая сложилась в детстве и отрочестве, ей уже трудно было дышать. Эллис и Нилендер были первыми «взрослыми», кто вошел в комнатку Марины из живой жизни. Эллис и выводил ее из этой комнатки, набитой книгами, рукописями и портретами обоих Бонапартов, — в «Общество свободной эстетики», на собрания «Мусагета». Нилендер пробудил любовь, на которую сердце Марины горячо откликнулось. Но теперь были уже потеряны и Нилендер, и Эллис — она снова осталась наедине со своими книгами и тенями, и они уже не радовали ее как прежде.

«Можно тени любить, но живут ли тенями / Восемнадцати лет на земле?» — так сказано в ее стихах осени 1910 года.

Тут-то и явился Волошин. Живой, энергичный, восхищенный, не собирающийся ни влюбиться, ни жениться, но предлагающий дружбу и открывающий мир русских литературных собраний, куда Марина уже делала первые робкие шаги. Теперь это происходит на новых началах. Не как знакомую гимназисточку ведет Волошин Марину на Новинский бульвар в дом Алексея Толстого, только что переселившегося из Петербурга в Москву, а как автора талантливой книжки, как поэта! И как своего друга — на началах равноправия.

Литературные знакомства Цветаевой быстро ширятся. Она будет вспоминать потом, уже после смерти Максимилиана Александровича, что он обладал, среди других, еще одним редким качеством: не только сам был «коробейником друзей», но страстно любил сводить, знакомить, «дарить» своих друзей друг другу…

Зимой 1910–1911 годов Москву сотрясают студенческие волнения, связанные с истязаниями политических заключенных. Одновременно открывается выставка художников «Мира искусства» на Большой Дмитровке. А на театральных подмостках с огромным успехом идут пьесы Ибсена, восславляющие сильную личность, готовую бунтовать против всего мира… Но достоверно мы знаем лишь о том, что читает в эту зиму Марина и что она думает о прочитанном, потому что именно этой теме посвящены сохранившиеся ее письма Волошину.

Тема литературных пристрастий не могла не возникнуть между этими двумя книгочеями в первом же разговоре, воспроизведенном позже в очерке «Живое о живом»:

«— А Франси Жамма вы никогда не читали? А Клоделя вы…

В ответ самоутверждаюсь, то есть утверждаю свою любовь к совсем не Франси Жамму и Клоделю, а — к Ростану, к Ростану, к Ростану. <…>

— А Анри де Ренье вы не читали — “La double ma?tresse”?[3] А Стефана Малларме вы не…»

Этот разговор они оживленно продолжают и в переписке, хотя оба пока в Москве. Но — увы! — в марте в квартире Марины ставят телефон. И он отберет у нас множество неповторимых живых подробностей этой зимы.

В начале апреля 1911 года Марина решает бросить гимназию; восьмой класс считался уже необязательным. И уезжает в Гурзуф. А Волошин отбывает в свой Коктебель. И вот наше везение: снова возникают письма!

Гурзуф

В Гурзуфе она снимает комнату в доме, который стоит над самым морем, на головокружительной высоте. Прямо со скалы можно спуститься к побережью, преодолевая страх: нога скользит, с трудом нащупывая опору; подбадривают только строки переиначенного Бальмонта, и Марина цитирует их Волошину: «Я видела море, сказала она, что дальше — не все ли равно?..»

Но море — чужое, холодное; где та радость, какую она тщетно ждет от него, уже в третий раз оказываясь в Крыму?

Весна в тот год выдалась прохладная. Купаться было еще рано, и все же крымская весна прекрасна. Цветет абрикосовое дерево, светит мягкое солнце, можно загорать, лежа на скале, которую все называют здесь генуэзской крепостью, смотреть вдаль, читать книги — и писать стихи. Настоящих собеседников нет: составляют общество две скучные дамы и не менее скучный господин — соседи по дому, и Марина сбегает от них при каждом удобном случае.

Позже она вспоминала эти гурзуфские дни как «месяц чудесного одиночества». Но послушаем ее тогдашний голос.

В письмах, отправленных из Гурзуфа Волошину, грустных письмах, — весь букет девичьего восемнадцатилетия: весна, море, музыка, книги — и чувство неприкаянности, от которого она не может избавиться. «Мучаюсь и не нахожу себе места…» — признаётся Марина своему старшему другу. Ей кажется, что книги, среди которых она привыкла жить, разрушили в ней способность к живой радости: «…много читавший не может быть счастлив!» — утверждает она решительно. И ждет от Волошина подтверждения. Концовка одного из писем почти жалобная: «Только не будьте мудрецом, отвечая, — если ответите! Мудрость ведь тоже из книг, а мне нужно человеческого, не книжного ответа…»

Это новость. Книжная мудрость у Марины теперь уже под сомнением…

Месяц в Гурзуфе проходит быстро. Утром 5 мая Марина усаживается с вещами на скрипучую арбу. Переезд в Коктебель занял почти целый день.