8. ЛАГЕРЬ
8. ЛАГЕРЬ
Из нас, русских, скомплектовали группу в тринадцать человек и назначили старшего, хмурого мужика. Я сразу решил, что он полицай, хотя никаких аргументов для такого решения у меня не было. Скорее всего, мне не понравилась его угрюмая рожа.
Этот старшой получил направление, по-немецки «маршбефель», на Кременчуг, и мы двинулись в путь, железнодорожным транспортом. Ехали мы, не торопясь; куда нам была спешить? На станциях болталось много румынских солдат: после разгрома румынских армий под Сталинградом их никак, видимо, не могли как-то организовать. На одной станции вижу такую картину: возле стоящего товарного состава кучка румынских солдат, собравшись в кружок, угощаются; один солдат вешает свою винтовку на вагон, все весело хохочут, наблюдая за уезжающим оружием.
Едем без всяких приключений, у меня только одно огорчение: эта прожорливая орда в один день уничтожила весь мой бумажный мешок, а ведь многое из него я так и не попробовал. На целых два дня мы задержались на станции города Пятихатки, ходили по базару, что-то покупали.
Наблюдая все окружающее, я немного удивляюсь: воспитанный на сообщениях советской печати, я ожидал увидеть всяческие зверства и даже горы изувеченных трупов на каждой улице любого города. А я вижу обыкновенный порядок, обыкновенных жителей, живущих какой-то своей жизнью: магазины, базары, станции железной дороги, то есть самая обычная жизнь: не видно никакой борьбы, никакого сопротивления, никаких репрессий. Немного действуют на нервы полицейские, те самые, которых сейчас часто показывают в кинофильмах, в черных мундирах с серыми обшлагами и клапанами карманов. Не знаю, как они там зверствовали с другими, но нас они не задевали: мы ведь в униформе вермахта.
Приезжаем в Кременчуг без потерь, заявляемся в военную комендатуру. И тут нас сразу разделили на три категории. Первая — кто имел какие-нибудь документы о прохождении службы, того сразу же направляли в его часть. Это общий порядок в немецкой армии: после излечения от ранения, военнослужащий обязательно возвращается в свою часть. Вторая категория — если человек заявляет, что где-то служил, но документов не имел, его все равно направляли в названную им часть. Третья категория — люди, заявлявшие, что они военнопленные. Среди нас таких оказалось шестеро, в том числе я. Нас, эту шестерку, посадили на машину и повезли в лагерь. Подвезли к воротам, выгрузили, отобрали ремни, сняли погоны и дали бритвенные лезвия, чтобы спороть кокарды с пилоток. Отбирать что-либо из обмундирования не стали, хотя одеты мы были очень хорошо.
И отвели в один из бараков. Бараки представляли собой длинные низкие кирпичные здания с бетонными полами, на которых была постелена солома, вернее то, что от нее осталось — грязная вонючая труха, на которой спали и вообще жили военнопленные. Говорили, что это были бывшие артиллерийские склады Красной Армии.
Когда мы, одетые в мундиры вермахта, вошли в барак, нас встретили настороженно, но после наших объяснений, что мы обыкновенные пленные, но прошедшие лечение в немецком госпитале, отношение к нам стало нормальным. Даже наоборот. Мы, были «свежие» пленные, и всем было интересно знать, что и как там происходит, за фронтом. Многие из тех, что находились в бараке, попали в плен еще в начале войны, и я вдоволь наслушался рассказов о том, что они претерпели от зверского отношения немцев в то проклятое время. Теперь же положение пленных было совсем другое. От райского оно, конечно, отличалось сильно, но в сравнение с теми временами никак не шло.
Я нашел себе место на этой бывшей соломе, и моя жизнь советского военнопленного началась. Разнообразием особым она не отличалась: можно было только лежать на полу или прогуливаться возле барака, а каждый барак был отделен еще колючей проволокой от соседних бараков и от центрального «проспекта», так его называли. Не знаю, что это был за лагерь, но на работу каждый день не гоняли, что для меня, например, хотя и было странным, но в какой-то степени и радовало, так как я знал, что для нормальной работы я еще не был пригоден.
Кормили два раза в день вареной пшеницей. Советские власти, отступая, облили элеватор с пшеницей керосином и подожгли. Сам ли элеватор погас или его потушили, мне неизвестно, но именно этой горелой и пропахшей керосином пшеницей нас и кормили. После госпитальных вкусностей я никак не мог взять в рот эту гадость, и три дня ничего не ел (конечно, желающие из соседей сразу нашлись), но потом голод убедительно доказал мне, что он не тетка, и я начал есть эту пшеницу, сначала с отвращением, а потом и с удовольствием.
Кормление происходило так: к бараку через проволочные ворота въезжала телега с деревянными бочками, староста блока пытался построить пленных в очередь, что никогда не удавалось, ибо никто не хотел быть последним. Вот тут и наступало время действовать лагерным полицаям, которые с помощью палок кое-как все-таки раздавали привезенную пищу. Много написано о жестокостях немцев в лагерях военнопленных. Я этого не видел, потому что в этой нашей кременчугской жизни мы немцев вообще не видели; всю внутрилагерную службу исполняли полицейские, хорошо одетые, с белыми повязками на рукавах. Вот они были действительно безмерно жестокими, бесчеловечно жестокими. Я человек не мстительный, но если бы меня спросили, кто в истории второй мировой войны заслуживает самого страшного наказания, я бы без колебаний ответил: внутрилагерные полицейские.
Несколько раз я видел через проволоку, как трое или четверо полицаев ведут кого-то, судя по одежде, пленного, и ведут уж очень грубо: толкают, бьют, пинают. Я поинтересовался, кого это и за что его так; мне ответили, что это полицаи выискивают евреев, за то и бьют.
Почти каждый день из нашего барака освобождали украинцев, то есть не по национальности, а по месту жительства. Процедура освобождения была максимально простой. Приезжал какой-либо родственник: жена, мать, сестра, а с ней, если из сельской местности, то староста, а если из городской, то начальник полиции. Если, например, жена заявляла, что вот этот оборванный гражданин есть мой муж Мыкола Голопупенко, а староста это подтверждал, то его освобождали и выдавали нужную бумагу. Случалось, этой простотой пользовались и неукраинцы, предварительно договорившись и найдя подходящую бабу — солдатку.
Я уже писал, что в этом лагере на постоянную работу не водили. Но иногда это случалось. Наш блоковой староста заходит в барак, командует: «От сих до сих, выходи!», и мы выходим. Нас выводят из лагеря, ведут (здесь уже под охраной немецких солдат) в большой двор, а задачей нашей является заготовка дров и доставка их в квартиры немецких офицеров.
Сразу же в нашей команде обнаруживается руководитель, по всему, из командиров Красной Армии, распределяет нас по группам: кому пилить, кому колоть, кому возить по домам и разносить по квартирам. Меня назначают в развозчики и, понимая мою слабосильность, поручают просто держаться за подводу, которую мы с готовыми дровами без всяких лошадей тянем и толкаем по улице. Я сразу подумал, что разделение по работам не очень справедливое: самая тяжелая часть работы — пилить и колоть, а вся добыча достанется тем, кто разносит по квартирам, те есть тем, труд которых куда легче. Но мне, новичку, сразу разъяснили, что все полученное собирается вместе и делится потом поровну, а за какой-то утаенный окурок могут убить, и такие случаи были. Что ж, порядок жестокий, но ничего не скажешь, справедливый.
Итак, мы поехали, вернее, повезли. Поселок из двухэтажных кирпичных домов, почти во всех квартируют немецкие офицеры, а прислуга — везде русские женщины. Вот они и выносят нам и куски хлеба, и вареную картошку, и разное вареное, и тщательно собираемые заранее окурки сигарет. Все вареное без разбора содержимого, сливается в большие железные посудины, для последующей дележки.
Мы заканчиваем работу, возвращаемся в тот двор, объединяем всю добычу от двух подвод, и начинается дележка. Немцы-солдаты нас не торопят. Самое трудное — разделить табак из окурков и горсточки махорки, но и с этой задачей наш командир справляется. Мне за неучастие в дележе табака выдается компенсация — две вареные картофелины. Все довольны работой, но такое, как мне сказали, бывает редко.
Дни идут, ничего не происходит, только все чаще идут разговоры о скорой отправке в Германию на военный завод. Слесаря, токари, сварщики и прочие металлические спецы этому радуются, хлеборобы и конюхи старательно расспрашивают спецов об особенностях их профессий, чтобы при случае назваться каким-либо спецом. Все ожидают.
Я не дождался. Однажды наш блоковой вошел в барак с приказом: «Уроженцы Дона, Кубани и Терека, с вещами на построение!» Сразу по бараку шорох: «Выпускают». Ко мне подскочил один такой плюгавенький, в изорванной гимнастерке.
— Ты из какого села?
— Не из села.
— А откуда?
— Из станицы.
— А что такое станица? Станция, что ли?
Я начал объяснять ему, что такое станица, но он не дослушал, махнул рукой и отошел.
Нас, с Дона, Кубани и Терека, в бараке оказалось трое, выходим, стали шеренгой. Я уже говорил, что каждый барак отделялся от другого проволокой, но если стоять возле ворот, то видно, что делается возле соседнего барака. Мы и смотрим. Там стоят четверо таких, как мы, с ними разговаривает офицер, видимо, с переводчиком. Потом один из четверых выходит вперед, полицаи выводят оставшихся троих за ворота, а того, что выходил, трое полицаев начинают избивать кулаками и палками, а затем, поваливши на землю — бьют ногами. Что-то на освобождение не похоже.
Офицер с переводчиком заходят к нам, начинается разговор. Переводчик, явно русский, переводит. Нам говорят, что мы, казаки, всю свою историю боролись за свободу, теперь нам будет предоставлена такая возможность. Кто не хочет бороться за свободу, три шага вперед!
Мы все не очень поняли, за какую свободу мы должны бороться и каким образом, но то, что ждет человека, вышедшего из строя, мы хорошо видим, так как избиение того, вышедшего, продолжается. Поэтому мы стоим и молчим, офицер удовлетворенно кивает, отдает распоряжение полицаям и выходит. Нас отводят к воротам лагеря, где уже собрана порядочная толпа «борцов» за свободу и постоянно подводят еще. Переговариваемся, никто ничего не понимает, предположений всяких много.
Нас собрали человек шестьдесят, погрузили в автомашины. Переезжаем Днепр по деревянному, построенному немцами мосту имени генерал-фельдмаршала фон Рундштедта; на другом берегу городок Крюков, хотя это, возможно, просто часть Кременчуга. Выгружаемся на самом конце городка, строимся, и нам объявляют, что мы включаемся в состав казачьего эскадрона. В этом эскадроне уже есть тоже человек шестьдесят. Старослужащие они или тоже только что объявленные «борцы за свободу», мы не знаем.
Размещаемся на частных квартирах. На следующий день всем выдают обмундирование, мне не дают ничего — я и так одет прилично. Выдают всем ремни и погоны, приказывают заменить петлицы, вместо немецких пришиваем какие-то красные с перекрещенными белыми стрелами. Казачий эскадрон готов, командир эскадрона немец, заместитель — казак, называем «господин сотник».
Начинаются занятия, распорядок дня — чисто военный: подъем в шесть часов, до завтрака гимнастика и пробежка километра три-четыре. С гимнастикой у меня все в порядке, а с пробежкой — никак, я еле-еле бегу, всегда последний. Немец-фельдфебель начал мне выговаривать, но я сумел ему объяснить, что я был тяжело ранен, только из госпиталя, еще мне далеко до полного здоровья, особенно в смысле бега, и он разрешил мне не бегать по всему маршруту, а просто идти кратчайшим путем к его концу.
Мне было легко в смысле понимания строевых команд. В десятом классе, уже во время войны, преподавание немецкого языка у нас проводилось только по военной тематике: строевые команды, допрос пленного, ознакомление с немецкими военными документами и прочее в таком же духе. И фактические немецкие команды почти полностью совпадали с теми, что мы учили.
Примерно через неделю нам выдали шашки, обыкновенные советские шашки со звездочкой на латунном эфесе. Это сразу повысило нашу боеспособность. Зачем нам боеспособность? Дело в том, что с первых же дней пребывания нашего эскадрона в Крюкове у нас сложились очень недружественные отношения с местной полицией, той самой, которая в черных шинелях с серыми воротниками. Не знаю, с чего это началось, но постоянно проявлялось не только в ругани, но и частенько доходило до рукоприкладства. Хотя полицейские постоянно ходили с пистолетами, а у нас огнестрельного оружия не было, но стрелять, конечно, они в нас боялись: мы все-таки в форме вермахта, хотя и с непонятными петлицами. А уж, вооруженные шашками, мы вообще были непобедимыми, хотя я знаю, применялись шашки только ударами плашмя, до рубки дело не доходило.
По части драк я, конечно, особенно не отличался по причине своей слабосильности, хотя пару раз стукнуть шашкой плашмя мне пришлось. Зато в отношение языка я безусловно был одним из первых, если не самый первый. Герберт Уэллс в «Человеке-невидимке» говорит, что по ругани сразу можно отличить человека образованного. Вот и я был таким образованным в смысле умения подбирать наиболее обидные и оскорбительные слова.
Наиболее часто стычки, а порой и драки, происходили на базаре, где полицейские иногда устраивали облавы на бабок-самогонщиц. Не знаю, было это по тогдашнему закону или просто грабежом, но бабки быстро сообразили, что могут иметь защиту в лице казаков, и как только появлялись полицейские, они тотчас снаряжали мальчишку за казаками. И если те оказывались поблизости, то у бабок появлялась возможность спасти свой еамогон, а у казаков — возможность получить искреннюю благодарность в виде стаканчика-другого. И было всем хорошо. Если же казакам приходилось туго (допустим, с большим численным перевесом у полицейских), тогда раздавался громкий клич: «Казаков бьют!», и тогда уже, где бы ни был казак, он обязан был бежать в опасное место.
Кончилось это веселое времяпрепровождение плохо. В Крюкове был кинотеатр, в котором каждый вечер крутили немецкие фильмы, без дублирования, но все равно зал всегда был полным. Я тоже туда частенько ходил, постепенно привыкая к звукам немецкой речи, и уже понимал где-то около четвертой части говоренных слов, что позволяло понимать смысл происходящего на экране и пояснять другим казакам.
Вот здесь все и произошло. Мы вдвоем из одной квартиры сидим, смотрим фильм. Места наши недалеко от экрана. Прошло уже больше половины фильма, как вдруг где-то сзади послышалась шумная возня, затем крики и ругань, затем один за другим два выстрела. Фильм прекратился, стало темно, только изредка вспыхивают лучи карманных фонариков. Слышим: «Казаков бьют!» Вскакиваем, пытаемся пробиться туда, откуда крик. Толпа мечется, крики, стоны, женский визг. Я обнажил шашку, и как только в свете фонарика покажется черный мундир или черная пилотка, я по ней шашкой, плашмя, конечно. Потихоньку, так и держась друг за друга, пробиваемся к дверям, но слышим тарахтенье мотоциклов и чей-то истошный крик: «Жандармерия!» Меняем направление, теперь уже стараемся пробиться к окнам, которые выходят не на улицу, а во двор. Добираемся до окон, уже выбитых вместе с рамами, выбираемся во двор и всякими темными переулками добираемся до своей квартиры. Никто нас не видел.
На следующий день узнаем, что в кинотеатре убит один полицейский, причем убит из пистолета. Напоминаю, что у казаков пистолетов не было. Что и как произошло, так мы и не знаем.
А еще через день во время построения зачитывают пятнадцать фамилий, в том числе мою. Остальная часть эскадрона отправляется на занятия, а нас разоружают и раздевают. У меня отбирают шашку и ремень, снимают погоны, заставляют отпороть кокарду и петлицы, но из обмундирования ничего не отбирают. У тех же, у которых было новое обмундирование, его отбирают. Выдают взамен, правда, уже не ту красноармейскую рвань, которая была у них раньше, а немецкое, но очень старое и изношенное.
Никто нас не допрашивал, никто ничего не спрашивал. Однако, когда я уже в лагере опросил нескольких пострадавших, оказалось, что все они были тогда в кинотеатре.
Затем на машину и через фельдмаршала фон Рунштедта назад в Кременчуг, в тот же родимый лагерь. Всех привезенных, а они все были из свежелагерных казаков, разместили в первый от ворот барак, который, когда мы осмотрелись, оказался в некотором роде привилегированным, хотя и огорожен, как и все, проволокой. Он был разделен на две части, которые имели собственные входы: в правой размещались пленные командиры (или уже офицеры) Красной Армии, а в левой — мы, непонятный народ, человек 60. В бараке были двухэтажные железные койки, на них матрацы, набитые соломой, вернее, бывшей соломой. Все-таки не бетонный пол. Кормили так же. Два раза вареной пшеницей, но уже почти не горелой и совсем без керосина. Значит, кто-то эту проклятую пшеницу все же предварительно сортировал.
И обращение с нами лагерных полицаев было совсем другим, никаких жестокостей, никаких мордобоев… Контингент, стало быть, другой.
Ход времени был абсолютно монотонный, никаких событий. Только в общении с офицерами хоть что-то было интересное, так как к ним часто небольшими группами прибывали свежие пленные, которые хоть что-то могли поведать новое и интересное.
Я подружился с лежавшим на соседней койке парнем. Звали его Иваном, фамилию не называю, был он родом из Винницы, 1921 года рождения, был в кадровой армии, попал в плен в первые дни войны, и претерпел столько ужасов, что и рассказать невозможно. Почему он до сих пор не выпущен из лагеря как сирый украинец, он мне не рассказывал, хотя это было мне очень интересно. Был он парнем битым-перебитым, тертым-перетертым, но неразговорчивым. Расспрашивать его напрямую я стеснялся, а мои тонкие намеки он не понимал, то ли по своей хохлацкой тупости, то ли по той же хохлацкой хитрости. И дружба наша была для меня непонятной: для меня, пацана, было понятно желание иметь такого бывалого, серьезного товарища, а вот зачем ему я, этого я уразуметь не мог. Но мы крепко подружились.
Изменение в нашей судьбе все-таки произошло.