АБРАМ КРИЧЕВСКИЙ Штрихи к портрету

АБРАМ КРИЧЕВСКИЙ

Штрихи к портрету

Его портрет то складывался, то ускользал…

Не просто рассказать что-то главное о человеке, с которым дружил десятки лет и который не раз открывал тебе все новые и новые грани таланта и — подчас трудного своего характера. И, конечно, начинать надо с далекой нашей молодости…

Телефонный звонок Марка. Торопливые слова: «Приходи сейчас же. У меня Исаак Бабель. Он будет читать свой новый рассказ!» Не знаю, как быстро я добежал со своей Сретенки до Петровского переулка, одолел почти отвесные ступени пяти этажей и, сдерживая дыхание, как вкопанный остановился перед сидящим у стола полноватым и лысым человеком. Очки в простой металлической оправе делали его похожим на сельского учителя. Но темный, спокойного тона и покроя костюм и красивый галстук напоминали, скорее, дипломата из тех, кого я не раз снимал в Наркоминделе. Бабель внимательно оглядел меня, поздоровался и продолжал раскладывать на столе какие-то измятые и исписанные листки бумаги. А Марк Бернес всем своим видом показывал мне: замри, весь внимание!

В 1936 году Бернесы жили рядом с филиалом МХАТа в Петровском переулке, в комнатушке на пятом этаже большого, как город, дома. Марк и его ныне покойная первая жена Паола, или, как все мы ее называли проще — Паша, передвигались в этом своем жилище только бочком, протискиваясь между столом, кушеткой и шкафом. На единственном стуле сидел сейчас Бабель, я пристроился на кончике кушетки. Мы стали слушать, как Бабель читает свой рассказ.

Я уже не помню, как он читал, и скажу больше, никогда мне потом не удалось увидеть этот рассказ напечатанным — ни в сборниках сочинений Бабеля, ни в журналах{21}. Более всего мне запомнилось лицо Марка во время этого чтения: оно стало зеркалом рассказа. На лице и в глазах Марка отражалось все: как мальчишке было тяжело в услужении у биндюжника — владельца конторы ломовых подвод и как грозный и грубый хозяин послал его в очередь за билетами на спектакль «Отелло». Этот человек понятия не имел ни о театре, ни тем более о ревнивом венецианском мавре. Но в те дни Одесса буквально сотрясалась страстями знаменитого итальянского трагика Сальвини{22}. Отзвуки о его спектаклях докатились и до одесской окраины Пересыпи, воспетой во многих произведениях Бабеля. Жене хозяина захотелось пойти хоть раз в жизни в театр на спектакль с непонятным ей названием «Отелло».

Мальчишка тогда купил и себе билет в театр, на галерку. На спектакле он, как, впрочем, и все зрители, сразу же оказался во власти происходящего на сцене. Мальчик впервые пришел в театр. Описание того, что пережил он на спектакле, — вся бесчисленная смена красок — отражалось во время чтения на лице Бернеса. Такое умение не просто слушать, а проявлять всепоглощающий интерес к собеседнику я встречал здесь всегда, хорошо чувствовал его и на себе в разговорах с Бернесом. Он, как никто, умел быть внимательным слушателем.

Я, конечно, не запомнил всех подробностей рассказа Бабеля, хотя у меня перед глазами и сейчас стоит эпизод, когда оглушенный спектаклем мальчик плетется вслед за своими хозяевами. Биндюжник и его расплывшаяся, подобно медузе, жена идут молча, и лишь каблуки их лакированных башмаков грохочут по высвеченному луной булыжнику. И вдруг мадам, также взволнованная увиденным, обращается к идущему впереди мужу: «Наум! Ты видел сейчас любов? А у тебя что? Сегодня животные штуки, завтра животные штуки, а где же любов, Наум?» — Бабель произносил слово «любовь» не с мягким знаком в конце, а жестко, нажимая на последнее «в» — «любов».

Долгие годы потом любимым рефреном Марка, когда он видел пошлость на экране, а случалось, и в наших поступках, были слова: «Сегодня животные штуки, завтра животные штуки, а где же любов, ребята?..»

Отношения наши уходят в далекие довоенные годы. Я пытаюсь вспомнить сейчас, где и когда мы познакомились, и не могу, потому что были мы вместе, казалось, всю жизнь, были очень молоды и связывал нас кинематограф. Марк тогда сыграл свою знаменитую роль в фильме «Человек с ружьем», а я, молодой оператор кинохроники, только вернулся из большой поездки в Арктику, был полон впечатлений о полете с летчиком И. Черевичным к острову Генриетты{23}.

Марку все было интересно, он впитывал мои рассказы как губка, а я находился под впечатлением образа петроградского паренька Кости Жигулева, которого так точно и с такой человеческой глубиной понял и сыграл Марк.

Было это в 30-е годы, годы первых пятилеток, становления нашей страны и нашего искусства, в годы, когда взлетали и исчезали человеческие имена и судьбы. Именно тогда мы приблизились друг к другу, чтобы не отдаляться потом до самой его смерти.

Мы не то что при каждом удобном случае бежали один к другому, звонили, ходили в гости. Вовсе нет, наоборот. По нескольку месяцев могли не видеться, но всегда, как бы краешком глаза, каждый из нас ощущал другого, знал, чем живет, к чему стремится, какие беды и какие радости сопровождают его. Часто мы обнаруживали друг друга то в компании за накрытым столом, то в возбужденных спорах о нашем любимом деле среди таких же молодых, как и мы, кинематографистов.

Марк был очень общителен, часто знакомил меня с людьми, которых сам даже хорошо не знал, быть может, час тому назад познакомился с ними. Он чем-то притягивал к себе людей, они легко подпадали под его обаяние. Наверное, облик его был близок в те годы современникам, и, видимо, поэтому ему давали роли шахтеров, солдат, летчиков или оступившихся, понесших наказание «трудных» людей. Но россыпи его большого таланта слагались воедино, он воспринимался окружающими как бы в образе тех сильных людей, как говорят, «мужиков с большой буквы», которых сыграл.

За бокалом вина, там, где люди стремились показать себя, блеснуть острым словом или цветистым тостом, я, очевидно, впервые увидел Марка. Я сам, видимо, не хотел ударить лицом в грязь, сказал что-то привлекшее его. Но я знал, что и он тянулся ко мне не только потому, что видел какие-то мои, обратившие на себя внимание черты характера, но и потому, что я был оператором кинохроники.

Я тогда много путешествовал по стране со своей неизменной кинокамерой. Снимал в украинских селах. Спускался в забой, когда Алексей Стаханов устанавливал свой рекорд. Снимал на военных маневрах. На далеком Памире.

И Марк, узнав, что я вернулся из очередной командировки, летел ко мне — ему хотелось послушать о том, что я видел — в поездах и на вокзалах, в деревнях и в рабочих поселках.

Именно жизненных впечатлений этому месяцами занятому в павильонах киностудий актеру всегда не хватало, и, быть может, поэтому Бернесу так была интересна моя профессия кинохроникера.

Мы любили Марка, отмеченного какими-то, быть может, необъяснимыми чертами, заставлявшими людей с первого же шага сближаться с ним. Всегда веселая искорка в его глазах, тонкая ирония и не простая, а обязательно грубоватая мужская шутка были неотделимы от образа этого человека.

Люди шли к нему так, как бабочки летят на огонь. Но огонь Марка никогда никого не опалял, а согревал, хотя временами Марк бывал и холоден.

Бернес-киноактер словно бы хотел пошире раздвинуть круг своей актерской деятельности и сам всегда стремился к огню интересных и необычных для него людей.

Его можно было встретить со знаменитыми летчиками — В. Чкаловым, И. Мазуруком и А. Ляпидевским{24}. Но он мог часами слушать старика портного Затирко, великого, как он говорил, мудреца из мастерской «Мосфильма», который, как истинный художник, шил «старорежимные» мундиры и цивильные костюмы, сюртуки, гимнастерки и фраки для киноактеров{25}.

Он поклонялся, да, да, именно поклонялся мало кому сейчас знакомому режиссеру и актеру Николаю Радину, и именно его он считал своим первым учителем в театре. Он дорожил и гордился своей дружбой с драматургом Николаем Погодиным{26}. Роль Кости Жигулева значила для него очень много, она стала отправным образом в галерее ролей Марка Бернеса. И всю свою жизнь Бернес словно бы считал себя в долгу перед Погодиным и платил ему за доверие всем своим сердцем.

Мне думается, Бернес не случайно выделял кинодокументалистов, — ему необходимо было примерить правду создаваемых им образов. Марк как-то об этом сам сказал: «…Примерять к правде жизни, запечатленной на пленке кинохроники».

Позже, когда он все смелее и смелее начал выступать со своими песнями, я вспомнил его слова о правде жизни, ибо увидел не просто новую грань творчества Бернеса.

В песнях, которые он находил, а затем исполнял на эстраде, Бернес, так же как журналист или, как мы, кинохроникеры, откликался на злободневные и политические моменты жизни.

Когда началась Великая Отечественная война, я оказался во фронтовой киногруппе, Бернес писал мне на фронт. В 1942 году я приехал со снятым материалом в Москву. Интерес Бернеса к фронтовой жизни, к моим рассказам о съемках солдат был поистине всепоглощающим. Он готовился к роли Аркадия Дзюбина. Ему хотелось знать все — вплоть до того, подшивают ли солдаты на фронте белые подворотнички к гимнастеркам, — чего я не видел и на чем настаивали консультанты фильма.

Вспоминать о нем трудно. Возникают, подобно вспышкам, разные моменты ушедших лет. Приходят на память слова, шутки, возникает в сознании его умение переходить мгновенно из одного образа в другой, из одной интонации в противоположную. Вот, например, попросили как-то Бернеса прочесть что-нибудь из «Бориса Годунова»…

Тревожно и с болью начал он знаменитый монолог Бориса: «Шестой уж год я царствую спокойно…», но когда Марк подошел к слову «спокойно», вся его царственная стать изменилась, он неожиданно выбросил вперед руку, как бы останавливая врагов, и вот уже перед нами не царь, а Магомет из фильма «Далеко от Москвы» с его блатной интонацией, разрушающей все то, на что настроил нас только что монолог Бориса Годунова.

Его роли и песни были всегда близки людям. В каждом из своих песенных образов он умел отыскать такие человеческие черты, которые находили отклик у сидящих в зрительном зале. Его искусство вызывало иное, не похожее на восторги поклонников и поклонниц, отношение к артисту. Но часто Бернес был недоволен собой, особенно тяготился «голубыми» героями, роли которых ему приходилось иногда исполнять в фильмах.

Так, например, после фильма «Истребители» — во время гастролей в одном из разбомбленных фашистами городов, кто-то из зала с горечью крикнул ему: «Ну что, летчик, любимый город может спать спокойно, как в твоей песне?!» И этот возглас выбил Марка из колеи на протяжении всего концерта.

Когда я говорил о том, что Марк выверял свои образы правдой жизни, я имел в виду еще и то, как он упорно, шаг за шагом, штрих за штришком подходил к своей роли. В Киеве Бернес показал нам сцену, где он — офицер Косарев — заступается за честь сосланного в крепость солдата Тараса Шевченко[2]. Бернес искал и находил жесты, которыми хотел выразить свое презрение к офицеру, поведшему себя недостойно с солдатом… Он ставил ногу на стул возле этого человека, взмахивал перед его лицом гитарой, а затем, словно создавая барьер между собой и этим человеком, прижимал гитару к себе. Бернес спрашивал, удался ли ему эпизод, советовался, какой костюм выбрать, и был счастлив, когда режиссер фильма Игорь Савченко согласился, что его персонаж будет одет в красную шелковую косоворотку.

Телефонный звонок Бернеса мог раздаться в любое время суток, причем это был не просто звонок. Я снимал трубку и слышал в ней голос поющего Марка. Так же неожиданно, как возникал, этот концерт прекращался. В трубке начинались частые гудки. Мы знали — Марк проверяет на своих друзьях новую, только что опробованную им вещь.

Не скрою, я ловил себя на том, что повторяю его шутки, его манеры: такова была притягательная сила этого яркого человека. Где-то в чем-то не хотелось отставать от него: в манере одеваться, например, ценить хорошую вещь, мелодию…

Из всех этих рассыпанных, подобно стеклышкам калейдоскопа, граней у меня на мгновения складывается многоцветный и вечно меняющийся портрет Марка Бернеса.

То складывается, то ускользает…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.