Глава VIII. В ТЮРЬМЕ КЕРЕНСКОГО

Глава VIII. В ТЮРЬМЕ КЕРЕНСКОГО

Отведенная мне камера была расположена в первом этаже огромного второго корпуса «Крестов».

На следующий день, 14 июля, я был вызван на допрос. В особой комнате, рядом с кабинетом начальника тюрьмы, меня ожидал следователь морского суда Соколов в блестящем форменном кителе. Подавая мне лист бумаги, он с преувеличенной корректностью, невольно напомнившей мне царских жандармов, предложил заполнить показаниями официальный бланк.

Когда я закончил изложение своей роли в июльских событиях, морской следователь многозначительно информировал меня, что, по старым законам, так же как по новому положению, введенному на фронте, за вменяемые мне преступления полагается смертная казнь.

— Закон обратной силы не имеет, — возразил я.

В самом деле, в момент демонстрации смертная казнь формально еще не была введена[123], к тому же моя деятельность протекала в Кронштадте и в Питере, а никак не на фронте.

Следователь недоуменно развел руками. Я догадался, что понятие «фронт», очевидно, допускает самое широкое толкование. Элементарные юридические формулировки, вроде «обратная сила закона», существуют лишь в мирное время и в эпоху революции отпадают сами собой. Мне стало попятно, что в рядах опьяненного победой и жаждой мести Временного правительства существует немало сторонников самой жестокой расправы с большевиками.

В начале моего тюремного сидения я был подвергнут строжайшему одиночному заключению: дверь моей камеры была постоянно закрыта и даже на прогулку «по кругу» меня выводили отдельно, тогда как другие товарищи, седевшие в одиночках, имели общую прогулку, во время которой устраивались небольшие импровизированные митинги.

* * *

Во время одной из первых прогулок я увидел за решеткой нижнего подвального этажа знакомое лицо товарища П. Е. Дыбенко. Не обращая внимания на конвойных солдат и тюремных надзирателей, я спокойно остановился и на виду у всех вступил с ним в приятельскую беседу. Никто не сделал мне замечания — революция уже заметным образом коснулась тюрьмы.

Тов. Дыбенко со свойственным ему юмором рассказал перипетии своего ареста. Он сам не мог удержаться от смеха, когда описывал мне неожиданные злоключения командующего флотом, адмирала Вердеревского, убежденного сторонника Временного правительства. Адмирал, получив шифровку Дудорова о безжалостном потоплении подводными лодками всех кораблей, самовольно выходящих из гавани по направлению к Петрограду, естественно, доставил ее в Центробалт, откуда она, произведя неслыханную сенсацию, распространилась по всем кораблям. Вердеревский, не имевший физической возможности за спиной Центробалта привести в исполнение готтентотский приказ[124], отлично сознавал, что даже в мало вероятном случае его удачного выполнения ему самому не сносить головы. Конечно, было нетрудно подводной лодкой потопить тот или иной корабль, но вызвать в Балтийском флоте гражданскую войну было абсолютно немыслимо при полном единодушии и нераздельной сплоченности матросских масс. Исходя из одних соображений голой целесообразности и собственного бессилия, а отнюдь не из пристрастия к выборным матросским учреждениям, органически враждебный большевизму, но умный и хитрый адмирал Вердеревский избрал единственный доступный ему лояльный путь и адресовался в Центробалт.

Высшее морское начальство, сидевшее под адмиралтейским шпилем, было взбешено до последней степени опубликованием секретной шифровки, переданной командующему флотом в порядке боевого приказа, и объявление которой вызвало сильнейшее возбуждение среди моряков и разоблачило грязные, возмутительные приемы борьбы решившего ни перед чем не останавливаться Временного правительства. Лебедев, Дудоров и им подобные увидели в этом акте незаконное разглашение военных тайн.

Вердеревский был обвинен пи больше ни меньше, как в государственной измене и неожиданно для всех арестован.

Впрочем, несколько позже адмирал с такой же внезапностью стал «калифом на час» и прямо из-за решетки попал в мягкое кресло Малахитовой залы Зимнего дворца в качество последнего морского министра Временного правительства. Виновнику его ареста — Дудорову — пришлось срочно ретироваться в Японию на пост морского агента.

После встречи с Дыбенко, возвращаясь в свою камеру, я встретил в коридоре матроса с «Авроры» тов. Куркова и одного из членов Центробалта, Измайлова. Последний пришел в Питер на миноносце в составе делегации Балтфлота с протестом против политики Временного правительства, но был арестован и посажен в «Кресты». Впрочем, оба сидели недолго и вскоре были освобождены без всяких последствий.

Однажды в моем «глазке» показался крупный и темный глаз, а вслед за тем я услышал хорошо знакомый мне голос Семена Рошаля: «Здравствуй, Федя». Оказывается, узнав, что я арестован, он решил добровольно явиться в тюрьму. «После твоего ареста я считал неудобным скрываться», — пояснил тов. Семен.

В «Крестах» разрешалось читать газеты, что было значительным новшеством по сравнению с тюрьмами старого режима, с которыми в свое время мне довелось довольно близко познакомиться.

Каждое утро в мою камеру приходил кто-нибудь из товарищей и приносил огромную кипу газет — я покупал по одному экземпляру все выходившие в Питере издания, до бульварного листка «Живое слово» включительно.

Тов. Рошаль иногда подходил к моей камере и брал у меня те номера газеты, которых у него не было. В то время во всей печати шла лютая, неистовая травля большевиков. Безудержно и бесстыдно бульварно-буржуазные борзописцы вешали собак не только на партию, но и на отдельных ее членов, не останавливаясь перед самыми гнусными измышлениями, вроде обвинения Каменева и Луначарского в провокации. Изрядно доставалось при этом и кронштадтцам, особенно Рошалю и мне. Лично на меня эти нападки не производили никакого впечатления. Я только посмеивался по поводу выдвинутых против меня обвинений в семи смертных грехах. От наших непримиримых классовых врагов и нельзя было ждать ничего иного, и потому ко всем их словам, как бы возмутительны и оскорбительны сами по себе они ни казались, я относился с глубоким равнодушием.

Рошаль реагировал иначе. Он очень болезненно воспринимал каждую грязную статью, каждую заметку, приписывавшую ему нечистоплотные поступки. Помню, как одно досужее измышление языкоблудного репортера суворинского «Вечернего времени» испортило ему настроение на целый день. Долгое время после этого он не мог еще вспомнить без раздражения чудовищное извращение своей биографии п лживые наветы на родных. Такая болезненная чуткость вытекала из всей натуры Семена. Под свирепой наружностью, под взлохмаченными волосами и вызывающей кепкой скрывался нежнейший романтик, немного наивный, обидчивый и неудержимо горячий во всем, что относилось до его спартанской честности. Кроме того, Рошаль был еврей, русский студент без права жительства, гражданин Отечества, украсившего свою историю кровавыми еврейскими погромами и позорным процессом Бейлиса… В остервенелой травле суворинских «молодцов», избравших объектом преследования кронштадтцев его скромную личность, Семен чутко угадывал струю махрового «истинно русского» антисемитизма.

* * *

В один из первых дней заключения ко мне на свидание пришла старушка мать. Свидания происходили, как и при старом режиме, через двойную решетку в присутствии тюремного смотрителя. Этот последний отличался некоторыми привлекательными чертами, в том числе нескрываемым сочувствием к арестованным, и в подтверждение своей стародавней близости к политическим заключенным он однажды показал мне снятую в «предварилке» в 1906 г. фотографию Троцкого с его личным автографом.

— Если бы это нашли у меня при старом режиме, то вы знаете, чем я рисковал, — рисуясь своею смелостью, говорил благожелательный смотритель.

Нельзя сказать, чтобы он ревниво относился к своим служебным обязанностям. Во время свиданий он часто выходил из комнаты, что в значительной степени облегчало передачу свернутых в трубочку длинных и узких рукописей, пересылавшихся мною в наши газеты.

На одном из первых свиданий я успел шепнуть моей матери просьбу сходить к Троцкому и попросить его взять на себя мою судебную защиту.

Другой раз ко мне на свидание пришли три кронштадтских матроса во главе с тов. Панюшкиным. Они принесли хлеб, консервы и деньги, собранные среди команд. Этот знак внимания кронштадтских друзей глубоко меня тронул. Все присланное ими оказалось как нельзя более кстати. Деньги дали возможность ежедневно приобретать полное собрание петроградских газет и, таким образом, не отставать от текущей политики. Наконец, продукты были весьма ценным дополненном к недоброкачественному тюремному столу. В этом отношении режим Керенского несколько отличался от тюрем царизма, где заключенных кормили немного более прилично. Очевидно, мы переносили на своем желудке всю тяжесть продовольственных неурядиц 1917 г. На обед нам давалась тошнотворно пахнущая бурда из тухлой солонины. От небольшого куска этой плававшей в супе тухлятины во рту оставалось ощущение кисловатых помоев, только что выловленных из выгребной ямы. Нередко, в результате раскопок, в похлебке обнаруживались: мочала, человеческие волосы, мелкие сучья деревьев и другие неразложившиеся остатки органической и неорганической природы. В довершение грязная жидкость цвета мыльной воды, только по недоразумению удерживавшая название супа, очень часто оказывалась подгоревшей и тогда становилась абсолютно несъедобной даже для свиней, на положении которых мы, очевидно, находились. В таком случае, брезгливо поморщившись, горелые помои приходилось немедленно выливать в «парашу». На второе давалась неизменная каша — «шрапнель». Суточный хлебный паек составлял около 34 фунта на каждого. В соединении с водой это было главным питанием. Хлеб даже иногда оставался, и тогда мы охотно делились им с уголовными, которые приходили к нам по-товарищески попросить «хлебца». Тюремные надзиратели на недозволенное общение заключенных между собой смотрели сквозь пальцы. Во всем их обращении проглядывала заметная осторожность и даже боязнь «политических». Февральская революция, низвергнувшая царских сановников, внезапно оказавшихся в «Крестах», и передавшая часть министерских портфелей в руки бывших ссыльных и заключенных, произвела крупную встряску в умах тюремщиков. Один из них довольно откровенно высказал причины своей обходительности с большевиками: «Вот сегодня вы в тюрьме сидите, а завтра, может быть, министрами станете».

И действительно, они обходились с нами как с министрами, инкогнито севшими в камеру одиночного заключения и до срока желающими остаться неузнанными.

Помню, в 1912 г., в доме предварительного заключения в Петербурге заведовал прогулками некий Алексей Иванович. Это был старый и многоопытный тюремщик, состоявший на службе не менее 25–30 лет. Вся его грудь была увешана крупными серебряными медалями. С окладистой бородой и в неизменной фуражке, которая никогда не снималась, он был живым воплощением тюремного холода. Он никогда не разговаривал и не шутил ни с кем из заключенных. Это было ниже его достоинства, а главное, против инструкций «начальства». На губах старика никто не видел улыбки. В редких случаях он выражал внутренний смех только своими морщинками, расходившимися по его лицу. Недаром он пользовался огромным уважением среди начинающих тюремную карьеру надзирателей, титуловавших его не иначе, как по имени-отчеству. После революции величавые «Алексеи Ивановичи», все эти важные, официально-сухие, грубоватые и непроницаемые тюремщики времен царизма скинули свои чопорные ледяные маски и превратились в ласковых Розенкранцев и Гильденштернов из шекспировского «Гамлета».

Эта разница обращения давала себя знать не только со стороны мелких сошек, но и лиц высшего тюремного персонала. Но у этих нормы поведения по отношению к арестованным строго регулировались колебаниями политической атмосферы. Держа нос по ветру, эти аристократы тюремного замка чутко принюхивались, куда дует ветер. С увеличением шансов большевистской победы они становились ласковыми, делали всевозможные поблажки, законные и незаконные льготы, но как только им начинало казаться, что политическая обстановка благоприятствует Временному правительству, как у нас тотчас отнимались все привилегии, и в ежедневном тюремном обиходе мы живо ощущали установление сурового режима.

Начальником тюрьмы был немолодой прапорщик, «мартовский эсер», любивший похвастать своей революционной ролью в палисаднике Таврического дворца. Из его рассказов выходило так, что именно он и был главным руководителем и организатором февральского восстания. Хвастун и льстивый человек, он всегда казался нам морально нечистоплотным. Его грубое и глупое подлизывание не могло никого ввести в заблуждение. Омерзительность пищи, а позже холод сырых, нетопленных камер, водворившийся в тюрьме с наступлением осенних морозов, в значительной степени приписывались ему. Несмотря на вводившийся временами «либеральный» режим, вся тюрьма его ненавидела.

* * *

В двадцатых числах июля в «Кресты» привезли тов. Троцкого.

Едва слух об его аресте распространился в тюрьме, как я, воспользовавшись удобной минутой, подошел к его камере. Он рассказал мне детали своего ареста. Оказывается, узнав от моей матери о приглашении его защитником, он охотно согласился и позвонил по телефону в министерство юстиции. Оттуда ответили, что препятствий нет, и записали адрес. Едва ли не в ту же ночь по этому адресу явилась милиция и он был арестован. Через дверь нельзя было вдоволь поговорить, а интересных вопросов было много. Я пустился на хитрость. Пользуясь хорошим отношением наиболее доброжелательного и уже немолодого тюремщика, я условился с ним, что во время утренней прогулки, когда заключенные выносят «параши» и в тюремном корпусе стоит сильный шум и суматоха, а высшее начальство еще сладко почивает в постели, он на четверть часа пустит меня в камеру тов. Троцкого. Старый тюремщик сдержал свое обещание. Однажды утром я внезапно появился в камере тов. Троцкого. Надзиратель, с силой поворачивая ключ в замочной скважине, запер дверь на два оборота. В эти 15 минут тов. Троцкий все же успел рассказать мне, что происходит на воле.

Меньшевики и эсеры, войдя в раж, продолжают исступленную травлю большевиков. Аресты наших товарищей продолжаются. Но в партийных кругах нет уныния. Напротив, все с надеждой смотрят вперед, считая, что репрессии только укрепят популярность партии и в конечном счете пойдут на пользу революции. В рабочих кварталах также не замечается упадка духа. Даже политически аморфные заводы и фабрики начинают тяготеть к нам и выносят резолюции протеста против преследований вождей пролетариата. Среди передового пролетариата намечается стремление к вооружению рабочих. Военные части, стоявшие под нашими знаменами, остаются верны ему и сохраняют боевую силу. Только первый пулеметный полк пострадал, подвергшись разоружению и расформированию.

Одним словом, несмотря на ожесточенные репрессии правительства, сопутствуемые травлей со стороны социалистов-предателей, ни в рабочих, ни в солдатских массах развала не наблюдалось[125].

Вскоре начались редкие освобождения. Первыми вырвались из «Крестов» товарищи Курков и Измайлов.

Это радовало как непосредственная живая связь с волей, где временно хоть и царила социал-реакция Керенского, по гул революционной бури все громче раскатывался по стране: как-никак, это был красный 1917 год, а не мертвый удушливый штиль беспросветной царской реакции. Нам всем безудержно хотелось скорее выйти на свободу, чтобы снова примкнуть к активно действенным рядам рабочего класса.

* * *

Л. Б. Каменев и А. В. Луначарский были заключены в первом корпусе «Крестов». Оба флигеля являлись настолько изолированными, что мы совершенно не встречались. Только однажды в день свиданий мне удалось увидеть Льва Борисовича. Мы устремились один к другому, обнялись и расцеловались. Это была радостная встреча. За двойной решеткой тов. Каменева ожидала его жена Ольга Давыдовна.

В другой раз мне пришлось пережить несколько неприятных минут. Как-то, идя в свою камеру по длинному и широкому коридору, я встретил предателя Мирона Черномазова. Его наружность нисколько не изменилась: та же густая, черная с проседью борода и большая курчавая шевелюра, те же темные глаза. Я имел несчастье знать его еще по «Правде» 1913 г., когда мне приходилось носить ему, как одному из редакторов газеты, свои рукописи. В начале 1914 г., с приездом из-за границы Л. Б. Каменева, он был отстранен от газеты, но продолжал свою работу в страховом рабочем движении. Давно циркулировавшие слухи об его службе в охранном отделении после Февральской революции нашли свое полное подтверждение. Мирон Черномазое оказался в списке провокаторов. В марте 1917 г. он был арестован. Буржуазная печать немедленно принялась демагогически вопить: «Редактор газеты «Правда» — провокатор». Выходило так, словно Черномазов до последних дней состоял редактором «Правды» и наша партия не принимала никаких мер, чтобы его обезвредить…

Когда теперь мы столкнулись с Черномазовым в тюремном коридоре, наши взгляды случайно встретились. Вероятно, я не мог скрыть своих чувств глубочайшего органического презрения, потому что предатель заметно смутился и как-то трусливо и подловато отвел глаза. Невольная встреча с одним из самых грязных провокаторов надолго оставила во мне осадок гадливости…

* * *

22 июля во всех газетах было опубликовано весьма пространное официальное сообщение, содержавшее множество возмутительнейших передержек и заставившее меня отправить следующее заявление прокурору Петроградской судебной палаты:

«Опубликованное 22 июля от Вашего имени официальное сообщение содержит целый ряд касающихся меня фактических неточностей и искажений:

1) Делегаты от 1 пулеметного полка приехали в г. Кронштадт 3 июля совершенно независимо от меня. Когда я узнал, что их временно, дабы не волновать массы, задержали в помещении Кронштадтского исполнительного комитета, то я эту меру одобрил.

Вообще, мне даже не удалось перекинуться с ними ни одним словом,

Впервые я их увидел на митинге на Якорной площади, куда был делегирован Кронштадтским исполнительным комитетом для противодействия их призывам к немедленному выступлению в Петроград.

2) На этом митинге, состоявшемся вечером 3 июля, я не только не призывал «к вооруженному выступлению в Петрограде для ниспровержения Временного правительства», а, напротив, всеми силами удерживал товарищей кронштадтцев от немедленного выступления в Петрограде.

В моей речи я сослался на недостоверность сведений о выступлении петроградских воинских частей, сообщил только, что полученное по прямому проводу от товарища Каменева известие, что если даже 1 пулеметный полк выступил на улицу, то у Таврического дворца наши партийные товарищи предложат ему мирно и организованно вернуться в казармы. В заключение я подчеркнул, что, во всяком случае, речь может идти только о мирной демонстрации и ни о чем другом.

Тут же на митинге мне стало ясно, что мы в силах лишь отложить выступление, но бессильны отменить его. Самое большее, что мы могли сделать, — это придать движению формы мирной организованной демонстрации.

3) Я не являюсь и никогда не был председателем исполнительного комитета, а состою товарищем председателя Кронштадтского Совета рабочих и солдатских депутатов.

4) На вечернем и ночном заседании исполнительного комитета, когда был решен вопрос о выступлении, я также не председательствовал, но принимал в заседании самое активное участие, высказываясь в пользу демонстрации.

5) Резолюция исполнительного комитета об участии в демонстрации была подписана мною, как товарищем председателя Совета, и рассылалась по частям от имени исполнительного комитета, по ни в коем случае не от имени начальника морских частей, который к этой демонстрации совершенно не причастен.

6) Утром 4 июля части гарнизона, собравшиеся на Якорной площади, уже имели определенное намерение выступить, и мне, как и тов. Рошалю, не было надобности произносить «речи с призывом к вооруженному выступлению». Моя задача сводилась лишь к тому, чтобы разъяснить многотысячным массам, собравшимся на площади, смысл и задачи нашего выступления. Я обстоятельно объяснил, что, согласно решению Кронштадтского исполнительного комитета, мы выступаем исключительно с целью мирной демонстрации для выражения нашего общего политического пожелания о переходе власти в руки Советов рабочих и солдатских депутатов. Оружие берется нами только для демонстрирования нашей военной силы, для наглядного обнаружения того огромного числа штыков, которое стоит на точке зрения перехода власти в руки народа.

Точно так же это оружие может пригодиться как средство самозащиты на случай возможного нападения со стороны темных сил. Я тут же указал, какое вредное влияние оказывает первый выстрел, всегда наводящий общую панику, и распорядился, чтобы товарищи не издавали ни одного выстрела, а во избежание несчастного случая предложил всем товарищам винтовки иметь незаряженными.

7) Совершенно неверно, что «руководителями этого выступления были Раскольников и Рошаль». Кронштадтский исполнительный комитет, а вслед за ним митинг на Якорной площади ранним утром 4 июля избрали для общего руководства мирной демонстрации особую организационную комиссию, состоявшую из 10 человек. Но подавляющее большинство членов этой комиссии в целях единовластия просило меня взять на себя главное руководство всей демонстрацией.

Я согласился. И таким образом, являясь фактически единоличным руководителем, всю полноту и всю тяжесть ответственности за руководство вооруженным выступлением кронштадтцев должен нести только я один.

Тов. Рошаль в этой демонстрации играл роль не большую, чем всякий другой участник, и потому вся ответственность с тов. Рошаля должна быть снята целиком и переложена на меня.

8) В официальном сообщении говорится о попытках кронштадтцев арестовать министров, но но упоминается о том, что в освобождении В. М. Чернова принимали участие тов. Троцкий и я.

9) В заключительной части официального сообщения после перечня одиннадцати фамилий, в том числе и моей, говорится о нашем «предварительном между собой уговоре».

По этому поводу могу сказать только один: тов. Ленин, Зиновьев и Коллонтай мне хорошо известны как честные и испытанные борцы за революционное дело, в абсолютной безупречности которых я ни на одну минуту не сомневаюсь; партийные дела заставляли меня поддерживать с ними самые тесные и непосредственные сношения. Но Гельфанд-Парвус, Фюрстенберг-Ганецкий, Козловский и Суменсон мне совершенно неизвестны. Пи одного из них я даже ни разу не видел и я ни с ком из них абсолютно никогда и ровно никаких связей не имел.

Наше дело руководителей демонстрации, равно как и дело товарищей Ленина, Зиновьева, Коллонтай, за волосы притянуто к делу Парвуса и его коммерческих компаньонов, на которых я вовсе не хочу набрасывать тень, но с которыми установить мою связь совершенно невозможно, так как этой связи никогда не было.

10) Ни с какими агентами «враждебных» или «союзных» государств я никогда пи в какие соглашения не вступал и впредь вступать не намерен.

11) Ни от каких иностранных государств, ни от каких частных лиц денег на пропаганду или на что-либо другое не получал. Единственным источником моего существования является мое мичманское жалованье — 272 рубля в месяц.

12) С призывом «к немедленному отказу от военных действий» я никогда и ни к кому не обращался. Напротив, всегда и всюду подчеркивал, что эта грабительская империалистическая война может быть закончена лишь организованным порядком, а ни в коем случае не втыканием штыков в землю.

13) В вооруженном восстании 3–5 июля не участвовал хотя бы по той простой причине, что этого вооруженного восстания вовсе даже и не было.

14) Никакого отношения к самовольному оставлению позиции на каком бы то ни было фронте никогда не имел и не имею. Вообще, все эти утверждения заключительной части сообщения не связаны с предыдущим актом, совершенно голословны и напоминают скорее статью Алексинского, чем официальный документ.

Мое участие в подготовлении и руководстве мирной вооруженной демонстрацией 4 июля я правдиво разъяснил в моих показаниях военно-морскому следователю подполковнику Соколову, но составитель официального сообщения, к сожалению, не потрудился ими воспользоваться.

Не откажите, г-н прокурор, настоящее мое разъяснение довести до сведения печати.

Выборгская одиночная тюрьма («Кресты»).

22 июля 1917 г.

Мичман Ильин (Раскольников)».

Одновременно на имя прокурора мною было адресовано заявление по другому поводу:

«Вечером 13 июля, когда я и прапорщик Ремнев были доставлены, как арестованные, в штаб Петроградского военного округа, то там некий тип в кожаной куртке и офицерской фуражке, впоследствии оказавшийся техником трубочного завода Вас. Григ. Балабинским, обращаясь к нам, громко сказал: «Как, вас еще не убили? Вас надо было по дороге застрелить». Эти слова, полные издевательства над арестованными, были сказаны намеренно громко, очевидно, для того, чтобы возбудить против нас стоявших здесь же солдат.

Но, к счастью, среди последних его слова никакого сочувствия не встретили. После этого г. Балабинский хвастливо добавил:

«Я сам своими руками убил тридцать двух большевиков».

Прошу Вас, г. прокурор, на основании вышеприведенных данных привлечь к судебной ответственности г. Балабинского.

Мичман Ильин (Раскольников)».

* * *

Вскоре у нас в тюрьме вспыхнула голодовка. Поводом к ней послужило то обстоятельство, что многим из заключенных, несмотря на продолжительный срок, истекший со дня их ареста, не было предъявлено никакого обвинения. Кроме того, выдвигалось требование большей свободы во внутренней жизни.

Решение о голодовке было вынесено товарищами, имевшими общую прогулку во дворе. Троцкий, Рошаль и я, как изолированные в одиночках, не могли прорвать кольца своей тюремной блокады, своевременно не приняли участия в обсуждении и были поставлены уже перед свершившимся фактом объявленной голодовки.

Узнав об этом, мы заявили, что решение, принятое без нашего участия, не может считаться для нас обязательным. Наше мнение имело своим исходным положением общий взгляд на голодовку как на выражение бессильного отчаяния, которое применимо лишь в крайнем случае, когда все другие средства исчерпаны и остается лишь призыв к помощи внешнего, внетюремного мира.

Мы слишком серьезно относились к голодовке, слишком уважали этот метод самоотверженной борьбы, чтобы признать его орудием ординарного протеста, тем более что политическая обстановка за пределами тюремной ограды меньше всего могла вселить отчаяние. Нашей партии в это время, т. е. в августе 1917 г., приходилось уже сдерживать рабочие массы, а отнюдь не вызывать их на преждевременные выступления плохо обдуманными тюремными демонстрациями.

Дело в том, что «политические» 1917 г. сильно отличались от старых подпольных работников, составлявших главный контингент политических заключенных времен абсолютизма.

В то время как до Февральской революции тюрьмы были наполнены стойкими и убежденными революционерами, по большей части теоретически подготовленными, после июльских дней «Кресты» наводнились молодежью. Немалый процент выпадал на долю случайных арестов, бессмысленных захватов на улице, нечаянных задержаний по первому доносу доброхотного агента, которому небрежно оброненное слово часто казалось достаточным признаком большевизма.

Даже партийный слой арестованных в своей массе представлял молодые побеги, взошедшие под благотворным лизнем могучей большевистской агитации, которую с огромным успехом удалось развить нашей партии с первого дня Февральской революции[126].

Тов. Троцкий заявил, что он к голодовке не присоединится. Мы с Рошалем, выразив свой взгляд на нецелесообразность этой демонстрации в данных условиях, по мотивам солидарности, однако, примкнули к голодовке[127].

В первый же день голодовки с рельефной ясностью сказалось влияние случайных попутчиков, для которых участие в ней не было вопросом жизни или смерти, и голодовка длилась всего лишь один день, но даже в этот краткий срок нашлись такие «товарищи», которые, объявив себя «голодающими», потихоньку с большим аппетитом уплетали тюремный обед. Конечно, при наличии такого неустойчивого элемента наша тюремная стачка рисковала превратиться в сплошной скандал. Старые партийцы рисковали своей жизнью, в то время как другие, менее стойкие, формально поддерживая голодовку, потихоньку начиняли свои желудки обильными излишками обедов за счет голодающих товарищей.

К вечеру неприятный кризис разрешился сам собой. Голодовка политических заключенных в «Крестах» произвела впечатление «в сферах». По распоряжению свыше наши камеры были открыты. Мы все собрались в одной из камер второго этажа для обсуждения создавшейся ситуации. Между прочим, здесь присутствовали представители «политических», сидевших в первом корпусе «Крестов», в том числе левые эсеры Устинов и Прошьян. От имени начальника тюрьмы нам было объявлено, что на следующий день в тюрьму приедет министр юстиции А. С. Зарудный для переговоров по поводу выставленных нами требований.

Так же легко, как было принято решение о голодовке, прошло постановление о немедленном ее прекращении. Во время предшествовавших голосованию прений оформились две противоположные позиции; одна, защищаемая тов. Троцким, Рошалем и мною, — в пользу прекращения голодовки. На противоположной платформе стоял В. А. Антонов-Овсеенко, защищавший доведение до конца начатой голодовки.

В результате для переговоров с министром была выбрана делегация в составе Антонова-Овсеенко, Устинова и меня.

На следующий день мы были вызваны в кабинет начальника тюрьмы, где нас ждал А. С. Зарудный, присяжный поверенный, трудовик[128], только недавно назначенный на смену Переверзева, чересчур зарвавшегося и оскандалившегося с нашим делом.

Невысокого роста, сутулый, с острой седенькой бородой и почтенной осанкой «честного» либерала из «Литературного общества» и «Русского богатства», Зарудный обошелся с нами довольно холодно.

Мы изложили ему требования заключенных. Нервно теребя свою бороду, он выслушал нас с волнением, а когда зашла речь о Троцком, то он окончательно потерял всякое самообладание, повысил голос и почти закричал старческим, срывающимся фальцетом:

— Я сам знаю Троцкого. Я был его защитником во время процесса первого Совета рабочих депутатов.

Видимо, когда Зарудный, сын императорского деятели юстиции и ближайшего приспешника Александра II, сам стал тюремщиком и палачом единственных последовательных революционеров — большевиков, ему были весьма неприятны невольные воспоминания о лучшей странице его жизни, когда он был не врагом пролетарской революции, а защитником членов Совета рабочих депутатов, брошенных «конституционной» монархией на скамью подсудимых.

В общем А. С. Зарудный произвел на нас самое тягостное впечатление. В минуты волнения его генеральский тон, скрывавшийся под фиговым листком внешнего демократизма, проявлял себя в самой худшей старорежимной форме.

Зато именно этим показным, дешевым демократизмом ему легко удалось очаровать всех тюремщиков.

— Помилуйте, ведь министр, а нам руку подал, — рассказывали потом остолбенелые надзиратели.

Оставив после себя благоухание парламентской корректности, министр отделался одними неопределенными обещаниями: обвинительный акт по-прежнему не был вручен многим товарищам, уже не первый месяц сидевшим под замком. Но завоеванная нами скромная свобода внутритюремного общения вошла в жизнь и укрепилась. С этих пор двери камер стали запираться только на ночь, оставаясь открытыми весь день для самых тесных и оживленных товарищеских сношений. Это было единственное реальное достижение голодовки.

Сам по себе визит министра нам ничего не дал. Но тем более серьезные политические выводы можно было сделать из его торопливого посещения. В нем мы увидели еще один признак растущей слабости Временного правительства, у которого почва уже до такой степени ускользала из-под ног, что оно всполошилось при одном известии о голодовке в «Крестах». Между тем, обладай Временное правительство более крепким позвоночником, оно без труда могло бы навязать политическим заключенным «Крестов» свою волю, принудив нас к полной капитуляции. Ведь основного условия успеха — героического настроения, беззаветной готовности к самопожертвованию — у молодого большинства тюремных обывателей в ту пору не было; в этом нужно откровенно признаться. Либерально-буржуазный и псевдосоциалистический состав совета министров пошел па уступки, не дав себе труда подсчитать силы и взвесить шансы. А между тем самое поверхностное знакомство со случайным составом и настроениями арестованных массовиков (преимущественно солдат крестьянского происхождения) должно было совершенно успокоить мятущиеся нервы временных правителей насчет исхода тюремной демонстрации. Но хорошо все, что хорошо кончается. В общем, мы с честью вышли из рискованной голодовки, ободренные первым частичным успехом. Как-никак, принцип «одиночного» заключения был все же нарушен.

* * *

Во время ежедневных, теперь узаконенных, свиданий разгорались жгучие споры — чаще всего на тему о перспективах революции. Пессимистов не было. Мы все, без исключения, верили в победу пролетарского дела. Разногласия сосредоточивались лишь на вопросе о темпе развития революции.

Были среди нас нетерпеливые «буревестники», считавшие, что в июльские дни партия допустила ошибку, отказавшись от попытки восстания. В процессе дискуссии мы, всецело одобрявшие линию Центрального Комитета, указывали, что в те дни всеобщей растерянности и смятения в стане наших врагов захватить власть было действительно легко, но удержать ее — очень трудно. Всякая попытка этого рода являлась бы авантюрой, заранее обреченной на неудачу. Созданная нами власть была бы низложена сравнительно отсталыми фронтовиками, среди которых еще кое-где, особенно в казачьих частях, держалась кулачная дисциплина. Питерскому рабочему классу и его гарнизону было бы устроено чудовищное кровопускание, способное надолго ослабить пролетарскую революцию. При избытке либерального прекраснодушия у Временного правительства не было недостатка в кровожадных кавеньяках и в скулодробительных добровольцах, обычно сопутствующих режиму адвокатского красноречия, демократического мошенничества и истерической фразы.

— Необходимо сперва привлечь на свою сторону большинство трудящихся, — говорили мы, — и только уже после этого свергать Временное правительство.

Но наши оппоненты возражали, что завоевывать симпатии большинства незачем и совершенно достаточно, если энергичное меньшинство революционного авангарда захватит власть в свои руки и на собственный страх и риск совершит переворот в интересах рабочего класса. В этой политической концепции я без труда уловил знакомые нотки теории семидесятника П. Н. Ткачева с его «Набатом». Особенным упорством защиты этой идеологии отличался тов. Сахаров, за что и получил от меня кличку Бланкист.

Сравнительно молодой, по лысый, с усеянным морщинами лицом и с живыми блестящими глазами, прапорщик военного времени Сахаров служил в 1 запасном батальоне и пользовался огромной популярностью среди солдат своей части. Это он в июльские дни вывел на улицу свой многочисленный батальон и привел его с Охты к Таврическому дворцу. С начала реакции он был «изъят», посажен в «Кресты» и привлечен по нашему делу, войдя в список обвиняемых, почетно возглавлявшихся тов. Лениным.

Сахаров был прекрасный товарищ и славный человек, но в вопросах теории он, видимо, прихрамывал.

* * *

На прогулку вместе с памп выпускались и уголовные. Кого только тут не было, начиная от немецких шпионов и кончая малолетними преступниками, по Робинзону Крузо мечтавшими о побеге[129].

Однажды, когда я сидел на скамейке в тюремном дворике, ко мне подошел молодой человек, по внешнему виду рабочий, и стал жаловаться на невыносимые нравственные муки, причиняемые ему тюремным заключением.

Предполагая в нем нестойкого и малодушного товарища, я отнесся к нему с сочувствием и уже собрался поддержать его настроение, но предварительно задал вполне естественный вопрос:

— По какому делу вы арестованы?

— Моя фамилия опубликована в списке провокаторов, — ответил словоохотливый собеседник.

Я поторопился отойти в сторону от тоскующего без работы охранника.

После прогулки мы снова расходились по камерам, которые весь день оставались открытыми. Только поздно вечером мы нажимали кнопку звонка и просили запереть дверь до следующего утра.

— Выходить уже больше не будете? — почтительно спрашивал надзиратель и с гулким эхом поворачивал ключ в заржавленном замке тяжелой двери, словно бронею, обшитой железом.

* * *

С установлением режима «открытых дверей» наши камеры превратились в якобинские клубы. Шумной толпой перекочевывая от одного к другому, мы спорили, играли в шахматы, сообща читали газеты. Одним словом, предавались тому, что немцы называют «Theorie und Three»[130].

Исключение составлял тов. Троцкий. В тюрьме он вел замкнутый образ жизни, покидая камеру только ради прогулки, от которой никогда не отказывался[131].

Матерые царские следователи, горевшие желанием отличиться и выслужиться при новом режиме, из кожи лезли вон, чтобы при помощи хорошо знакомых им профессиональных приемов сфабриковать против нас подложный материал и в самом широком масштабе создать новое «дело Бейлиса». Разница была лишь та, что нас обвиняли не в употреблении христианской крови, а в употреблении немецкого золота… Это следует отнести не столько к разнице политических режимов, сколько к различию объектов обвинения: в деле Бейлиса на скамье подсудимых сидел еврейский народ, а в нашем процессе на заклание обрекалась большевистская партия. В одном случае справляла свой праздник оргия антисемитизма, в другом — антибольшевизма. Тем не менее существо дела было одинаково. И тут и там, с одобрения высшего начальства, откровенно применялись методы фальсифицированной, погромной юстиции. В обоих случаях господствующий класс (при царизме — поместное дворянство, при Временном правительстве — буржуазия) во имя своих классовых политических интересов слишком грубо пытался обратить весы «правосудия» в плаху. Обе инсценировки громких процессов против евреев и против большевиков провалились со скандальным позором. Вместе с эрой российского парламентаризма кончились навсегда опыты сенсационных процессов а lа Дрейфус…

Отождествление большевиков с германскими агентами выводило нас из себя. Эта клевета душила нас в каменном ящике, как волна удушливого газа. В потоке грязи, который буржуазия обрушила на наши головы, мы видели одну из тех кампаний, которые наши доморощенные либералы позаимствовали у своих «демократических» союзниц, особенно Франции, в течение десятилетий осуществляющей власть плутократии[132] при помощи продажной прессы, спускаемой с цепи, как свора гончих по свежим следам Дрейфуса, Жореса или коммунистов. Наш процесс, в деле массовой фальсификации общественного мнения, знаменовал переход от мелкой и почти кустарной работы «Речи» или «Биржевки» — к широкому производству ядовитой газетной лжи, к крупнокапиталистическим махинациям па началах широкой «свободы печати» и «гласности». Освобожденная Февральской революцией от мелочной царской регламентации в области спекуляции и наживы, юная и победоносная российская буржуазия готовилась снять пенки с моря пролитой крови. Наша партия осмелилась помешать этому процессу, и на ее голову обрушился весь аппарат буржуазной печати, решивший впервые поработать в широком масштабе, с размахом и дерзостью, еще неслыханными в истории русской журналистики. Были отброшены в сторону все старые интеллигентские предрассудки, все хорошие слова и приемы, унаследованные нашими либералами от эпохи высокого интеллигентского «горения», от Лаврова и Михайловского и даже — о, романтическая старина! — от Герцена и Белинского. Совестливо-чувствительный тон так называемого «героического» периода русской публицистики показался бы неуместным в эти послеиюльские недели, когда буржуазия готовилась защищать от пролетариата свои войною нажитые миллиарды. Надо было писать так, чтобы без всяких последствий и в кратчайший срок отправить провозвестников III Интернационала на виселицу. С бубновым тузом государственной измены, со всех сторон облепленный комьями грязи, осыпанный дождем позорнейших обвинений, Ленин и его друзья под гром скандальных «разоблачений» должны были подвергнуться осуждению и быть раздавлены, еще прежде чем пристрастное следствие разобрало бы это дело и успело проверить фальшивые показания о получении немецкого золота. Буржуазная пресса взяла на себя дело следствия и суда. Она сама вызывала мифических свидетелей, сама давала за них неслыханные по своей лживости ответы и «показания», сама изготовляла нужные для прокуратуры документы и, признав их абсолютно убедительными, едва не требовала немедленной казни для государственных изменников, для немецких шпионов. Кампания была ведена с умением и энергией, с американской смелостью, и если она не удалась, то в этом меньше всего виноваты сами фальшивомонетчики, которым буржуазия поручила ведение и защиту своею дела, охрану священной собственности; буржуазной журналистике не в чем упрекнуть себя, она честно выполнила свой долг перед хозяином-капиталом, она рвала на куски и волочила по грязи имена и репутации тех, кто стоял на его дороге. Увы! — русский народ пренебрег утонченными формами политической борьбы. Русскому рабочему и крестьянину показались неубедительными мастерские приемы газетной травли. Господа либералы забыли, что классовое сознание инстинктивным путем находит своих вождей, вопреки самой разнузданной клевете, рассчитанной на политическое убийство.

На поток юридической лжи, на уколы бумажных стрел пролетариат ответил ударом оглоблей, который сшиб на землю все сложное сооружение мелких лавочников, метивших в диктаторы. Великая революционная волна, девятым валом прокатившаяся по всей стране в октябре 1917 г., без остатка смыла следы чернильной грязи, в течение трех месяцев стремившейся замарать коммунистическую партию[133].

* * *

Тогда как Троцкий вел в тюрьме замкнутый образ жизни, никого не подпуская к себе и к своему духовному миру ближе известной дистанции, Рошаль был воплощением общительности, бессменным зачинщиком всех наших дискуссий, вожаком караванов, путешествовавших из камеры в камеру.

Помимо текущих политических событий, о настоящем ходе которых мы догадывались по газетам и по другим сведениям, проникавшим в тюрьму, Семен проявлял большой интерес к истории революционного движения рабочего класса в России и на Западе. Между прочим, в «Крестах» он с увлечением читал «Политическую историю французской революции» Олара. Эта пухлая и устарелая книга вообще находила в тюрьме обширный круг читателей и без отдыха путешествовала по камерам. В «Крестах» Семен начал писать воспоминания о своей кронштадтской работе в период с февраля по июль 1917 г. Но он успел написать только вступление, выяснявшее роль Кронштадта в русской революции и причины, обусловившие собой его историческую роль. Много тюремных часов скрашивала нам шахматная игра, до которой Семен был большой охотник. Его душевные силы всегда расцветали в живой борьбе, я на квадратном поле шахмат он был отличным стратегом. Иногда к нам в тюрьму проникали редкие волны симпатии — кем-то присланные цветы, над которыми Семен ломал голову, теряясь в романтических догадках.

Однажды мы с Симой были вызваны в кабинет смотрителя тюрьмы, где нас ожидала девушка, представительница какой-то организации, вроде политического красного креста.

Отрекомендовавшись анархисткой Екатериной Смирновой, она передала нам целую гору черного хлеба. Еще вчера она добивалась свидания, но не получила пропуска. Тайна загадочных букетов раскрылась сама собой.

Один из первых вопросов, которыми нас засыпала Смирнова, касался снабжения:

— Не хотите ли вы апельсинов? Я могу их вам принести.

— Отчего же? — ответили мы. — В тюремной обстановке всякое даяние — благо.

— Но у нас ведь апельсины особенные, — загадочно произнесла Смирнова, посматривая на меня своими светлыми, почти бесцветными глазами.

Не оставалось сомнений, что речь идет о бомбах. Но так как мы к побегу не готовились, то в черных апельсинах, естественно, не нуждались. Пришлось поблагодарить и отказаться от любезно предложенных «фруктов». Смирнова искренне огорчилась. В ее глазах это предложение было так естественно, а отказ непонятен.

Во время первой революции 1905 г., еще будучи гимназисткой старших классов в одном из провинциальных городов и примыкая к партии эсеров, она была привлечена к террору. Детской рукой сжимая револьвер. Катя Смирнова стреляла в местного губернатора. Несовершеннолетие спасло ей жизнь: смертная казнь была заменена бессрочной каторгой. Ее лучшие юные годы прошли в скитаниях по тюрьмам Сибири. Бабушка контрреволюции Екатерина Брешко-Брешковская, которая в ту пору еще называлась «бабушкой революции», приняла в ней участие и оказала поддержку. На 10-м году каторжной жизни Смирновой вспыхнула Февральская революция и наряду с десятками тысяч других каторжан, ссыльных и заключенных вернула свободу и юной террористке. Вместе с «бабушкой» она приехала из Сибири в Питер и здесь, наблюдая предательскую роль эсеров, стала постепенно отходить от них и вскоре совсем перешла в лагерь анархистов; позднее, вступив в ряды коммунистов, она принимала участие в гражданской войне.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.