В гостях у волшебника
В гостях у волшебника
К. Чуковский
Среди немногих детских книг моего детства был знаменитый в свое время «Крокодил» Корнея Чуковского — потрепанная, донельзя зачитанная тетрадка, вышедшая когда-то приложением к какому-то уже несуществующему детскому журналу. Смешные, лукавые стихи, заключенные в ней, были сопровождены полустертыми, но хорошими иллюстрациями. Я так и пронес эти стихи в своей памяти и через две революции, и через голодные годы, и через комсомольскую юность. Даже и сейчас вот живо себе представляю этого питерского Крокодила в клетчатом жилете, в башмаках на пуговицах, с огромной папиросой в зубах и храброго Ваню Васильчикова в котиковой шапке с ушами и ужасной игрушечной саблей. И строфы из этой сказки помню — простые, казалось бы немудрящие, но, на вот, запавшие в голову на всю жизнь.
Вспомнился же мне этот пресловутый «Крокодил» в дни, когда я готовил доклад о детской литературе ко Второму съезду советских писателей. В списке особо читаемых детьми книг на счету у Чуковского были и «Мойдодыр», и «Бармалей», и «Доктор Айболит», и «Муха-Цокотуха», и другие прелестные сказки. А вот «Крокодила» не было. Навел справки: да, «Крокодила» не издают. Почему? Оказывается, по педагогическим соображениям. Педагогика не рекомендует. Что это за буржуазный анархизм: хулиганить, на улицах хватать людей, глотать псов и даже представителя власти, находящегося при исполнении служебных обязанностей. Чему это все может научить современного школьника?
Но я не внял этим доводам и в докладе помянул добрым словом моего давнего любимца, сказав при этом пару реплик в адрес слишком уж строгих толкователей законов воспитания.
В перерыве ко мне подошел Корней Иванович, которого я, конечно, знал, которого хорошо представлял главным образом по шаржам и шуточным рисункам, но с которым знаком не был. Наклонившись ко мне с высоты своего незаурядного роста, он взял мою руку в свои большие теплые ладони.
— Спасибо, голубчик, за то, что вы реабилитировали моего «Крокодила». Признаюсь, я его тоже очень люблю. — И протянул мне книжку сказок. — Это вам и вашим детям. Тут есть одна, в этой книге тоже не представленная. Я выписал ее вам от руки по памяти. — И он прочел своим глуховатым и неожиданно тонким для его массивной фигуры голосом:
Промчатся над вами
Года за годами,
И станете вы старичками.
Теперь белобрысые вы,
Молодые,
А будете лысые вы
И седые.
И даже у маленькой Татки
Когда-нибудь будут внучатки,
И Татка наденет большие очки
И будет вязать своим внукам перчатки.
И даже трехлетнему Пете
Будет когда-нибудь 70 лет,
И все дети, все дети на свете
Будут называть его: дед.
Так вот: когда станете вы старичками
С такими большими очками
И, чтоб размять свои старые кости,
Пойдете куда-нибудь в гости,—
Ну, скажем, возьмете внучонка Николку
И поведете на елку.
Или тогда же, в 2024 году
На лавочку сядете в Летнем саду,
Или не в Летнем саду, а в каком-нибудь маленьком скверике,—
Ну, скажем, в Болгарии
Или в Америке,—
Всюду, куда б ни заехали вы, всюду, везде одинаково
Жители Праги, Гааги, Парижа, Чикаго и Кракова
На вас молчаливо укажут
И тихо, почтительно скажут:
«Он был в Ленинграде… во время осады,
В те годы… Вы знаете… в годы блокады…»
И снимут пред вами шляпу.
Вот с этого веселого и все-таки немного грустного стихотворения и началось знакомство с человеком, сумевшим и на девятом десятке сохранять в стареющем теле молодость души, энергичную целеустремленность и просто поразительную работоспособность, которой мог бы позавидовать любой писатель, находящийся в самой творческой поре.
Впрочем, знакомство было не близкое. Он редко приезжал из Переделкино в Москву, почти не бывал в писательском клубе, не принимал участия в собраниях коллег. Но я внимательно следил за всем, что выходило из-под его пера, интересовался его жизнью на даче, где, по рассказам близко знавших его людей, вокруг этого патриарха литературы всегда кипела детвора. Знал я о детской библиотеке, которую он организовал на свои средства и для которой добыл книги с автографами и пожеланиями от самых известных писателей современности, знал о «чуккострах», — которые он устраивал для ребятишек, о детских маскарадах, проходивших при участии его самого и его друзей-писателей и гостей, приезжавших к нему из разных стран.
Хотелось, очень хотелось побывать у него, но говорили, что весь день у Чуковского разрезан на маленькие дольки и дольки эти строго распределены, что он пишет не одну, а сразу две или даже три книги, что он не жалует непрошеных гостей, словом, не решался его беспокоить.
Помог случай. Александр Фадеев пригласил провести у него воскресный день. Была весна, и занимались мы тем, что, высаживая на грядки клубнику, говорили о том о сем и, главное, почему-то о пчелах, которыми я занимался уже давно и которых Фадеев в эту весну собирался завести. И вот в пустом доме требовательно заверещал телефон. Поморщившись, Фадеев вытер руки и пошел на звонок. Потом не без досады крикнул с крыльца: «Тебя».
В трубке зазвенел девичий, очень напористый голосок. Неведомая девушка извещала, что у них скоро загорится костер, и что я должен выступить перед ребятами, и что за мной зайдут на дачу Фадеева. Признаюсь, столь категорическое приглашение меня рассердило, тем более что и интересный для меня разговор о пчелах остался неоконченным. Я отказался и положил трубку. И вот полчаса спустя открывается калитка и в сопровождении трех или четырех ребятишек в ней появляется Корней Иванович. Большой, сутулый, носатый, он был раза в три выше своих спутников. Фадеев, перепрыгивая через грядки, бросился им навстречу.
— Корней Иванович, очень рад… Какими, так сказать, ветрами?
— Мы не к вам, не к вам, мы вот к этому господину, — свирепым голосом Бармалея ответил Чуковский. — Мы делегация. Мы уполномочены привести Полевого к нам на костер. — И, обращаясь к своей свите, которая благоговейно созерцала живого Фадеева, скомандовал: — Раз, два, три.
И ребята отрубили хором:
— При-хо-ди-те, ждем!
— Может быть, встать на колени? — грозно спросил Корней Иванович. — Могу. Мне это пока еще ничего не стоит. Кстати, вашим мрачным отказом, сеньор, вы обидели очень хорошенькую девушку.
Я почему-то живо представил себе, как этот патриарх литературы, сгибаясь как складной аршин, встает на колени, и мне стало страшно.
Нечего уж говорить о том, что в назначенное время я был у костра. У настоящего костра, в котором ровным огнем горело несколько березовых поленьев. Мне, разумеется, пришлось рассказывать о встрече с Алексеем Маресьевым, описывать всю его историю. Оказывается, Маресьев уже приезжал к Чуковскому, провел с ребятами вечер, и все они знали его не хуже меня.
Потом ребята пели, прыгали через этот костер, играли в какие-то мудреные игры. Все это делалось под руководством румяной, крепкой, действительно очень хорошенькой девушки. Сам же Корней Иванович сидел на стульчике посреди этого веселого кипения, улыбаясь смотрел на огонь и явно получал не меньшее удовольствие, чем его гости. И на его большом, массивном, носатом лице брезжило умиротворенное выражение. Он был доволен. Он отдыхал в этом шуме и гаме.
И тут я заметил его особую черту. В маститом этом старце сохранялось что-то детское, он говорил с детьми серьезно, не подсюсюкивая, не подлаживаясь, но говорил на их родном языке. Он, кажется, умел и мыслить их категориями. Я понял, почему книги его, ну, скажем, такие, как «Крокодил», являющийся книгой моего детства, не стареют, не выцветают и находят путь в сердца детей не только той поры, в которую они были написаны, но и для детей иной среды, иного воспитания. У него, так сказать, был особый дар детского зрения, ярко сказавшийся в его знаменитой книге «От двух до пяти», выдержавшей десятки изданий…
Ну, а потом мы пошли к нему «закусить, чем бог послал». Вошли в дачу. Это была обычная писательская дача, каких много в поселке Переделкино, но мне показалось, что я вступил в какой-то сказочный мир, находящийся в ином измерении. Нет-нет, в мире этом ничего особенного не было. Все, что полагается жилищу писателя: и книги, и письменный стол, и кушетка для отдыха, и в то же время мир этот был необычен, как необычен был и сам его властитель.
Прежде всего, в этом мире поражала пестрота, — громадная полосатая рыба, висящая над дверью, строго смотрела на вас красным глазом. Журавлики из цветной бумаги, как бы плавая в небесах, совершали круги над настольной лампой, и тени их бесшумно и так же чинно двигались по стенам. С полки смотрел добродушный мордатый лев, который, как оказалось, был «говорящим». В углу горкой лежали маскарадные костюмы и маски, из них выглядывала зеленая морда крокодила, наверное, того самого, который в начале века безобразничал на Невском проспекте, глотал барбосов и городовых.
И книги. Много книг. Пестрые заграничные издания Чуковского — огромная коллекция, зримое свидетельство всемирной славы создателя еще одного сказочного цикла, обогатившего мир детей во многих странах. Полка литературы, посвященной Некрасову, о котором он тогда писал, — все, что касалось самого Некрасова, его времени и было написано о нем. И снова книги, книги. Читанные. Внимательно читанные, с закладками, с заметками на полях. В этом случае не просто книги как средство времяпрепровождения или художественного наслаждения, а книги как рабочий инструмент в большом литературном труде, который, вероятно, никогда не прекращался в этой комнате.
И конечно же знаменитая «Чукоккала» — толстенный альбом с рисунками, стихами, прозой, нотами, с автографами знаменитейших людей столетия, многие из которых, отстраненные временем, стали уже легендарными. Странное название этого своеобразного музея культуры, или, говоря по-иному, этого шутливого парада-алле знаменитейших культурных деятелей века, Корней Иванович объяснил мне так:
— «Чукоккала» родилась в 1914 году. Ее крестный отец — Илья Ефимович Репин. Имя крестницы он сколотил из начальных слогов моей фамилии и окончания названия места, где она родилась — дачного поселка Куоккала под Петербургом.
Шутливую эту книгу я листал с невольным благоговением. В ней великие люди, имена которых мы чтим, представали в самом необычном облике. Репин выступал как писатель, Шаляпин как рисовальщик, Собинов как поэт, Блок, тонкий лирик Блок… как комедиограф.
— Вот мечтаю, когда-нибудь издадут, — говорит Корней Иванович, любовно поглаживая толстенный альбом. — Только вот жанр трудно определить, ведь такого, друзья мои, еще не бывало. Тут все разное: и авторы и темы, общее только одно — юмор, это самое ценное качество человеческого характера, лучшее лекарство от всех душевных болезней. Юмор — великая вещь. Вам не кажется, что в теперешней нашей жизни мы стали все слишком серьезны и юмора не хватает, а он нам нужен как кислород.
На столе неярко светила лампа старинного образца. Кружился над ней караван журавлей. Тени их тихо плавали по стенам, в открытое окно вместе с прохладой и сыростью ветер задувал обрывки песни, которую пели где-то далеко. Чуковский сидел, покрыв ноги пледом, подбитым плешивым мехом, и казался добрым волшебником, который устал удивлять мир чудесами и теперь тихо отдыхал. Но долго не усидел. Встал, вышел в соседнюю комнату и вдруг возник в дверях в средневековой серой мантии почетного доктора Оксфордского университета — широченной хламиде и странной черной шапочке с четырехугольным верхом и кисточкой, спускающейся к длинному носу.
Вошел в комнату. Повернулся, давая возможность обозреть себя со всех сторон. Спросил:
— Ну, как, не очень вызывающе? — Потом серьезно добавил: — Из наших русских такая мантия имелась только у Ивана Тургенева в 1879 году.
Добрейший волшебник, как оказывается, обладал еще и даром перевоплощения.
Снова и в последний раз встретились мы с Корнеем Ивановичем в загородной больнице. После не очень тяжелой, но противной операции я понемногу учился ходить по парку, куртины которого были в ту пору сплошь позолочены одуванчиками. Цвела черемуха. Счастливцы, имевшие возможность гулять по более широкой орбите, иногда приносили из леса ландыши.
Я брел потихоньку мимо так называемого инфекционного корпуса — длинного приземистого здания, где каждая палата имела не только внутренний, но и свой особый наружный вход, ведущий через маленькую терраску прямо на дорожку. На одной из этих террасок я приметил очень высокого человека, покрытого клетчатым пледом. Он смотрел на распустившуюся березу, к серебряному стволу которой была прикреплена скворешня. У скворешни разыгрывалась какая-то шумная птичья сцена.
Что-то в облике этого больного, может быть, сутуловатость фигуры, может быть, длинные руки, лежавшие на перилах, будто он приготовился читать лекцию и опирался на кафедру, вдруг показалось знакомым. Чуковский! Боже мой, вот подарок судьбы за все мои испытания последних дней.
По-моему, он тоже обрадовался.
— Идите, идите ко мне, сын мой. Я вас благословлю. Обнялись, поцеловались. По-русски, троекратно со щеки на щеку. Как водится, обменялись подробнейшими сведениями о своих недугах, и я стал жаловаться на вынужденное больничное безделье.
— А я привык. Я здесь, как говорят эскулапы, адаптировался. Знаете ли, не скучаю. Некогда скучать.
Он вел меня в свою палату. Вместо стандартного больничного стола у окна стоял просторный обеденный, а на нем в беспорядке, а точнее говоря, в каком-то особом порядке, лежали книги и с трех концов стола, отдельно, начатые или исписанные листы бумаги. Явно рукописи. Но почему их было три? Лежали они так, будто три человека работали за этим столом, сидя каждый со своей стороны, а сейчас вот взяли да ушли.
Нет, оказывается, за столом этим работал один он, больной, и действительно работал над тремя книгами: над книгой о Некрасове, над подготовкой к печати нового, кажется, двадцать третьего по счету издания «От двух до пяти». А на третьей грани стола писалась какая-то, не помню уж какая именно, литературоведческая работа.
Я принялся, по обычаю всех больных, интересоваться его болезнью, ходом лечения, состоянием здоровья. Он поморщился.
— Не тема, не тема. Я и сам знаю, что нахожусь в том возрасте, когда большая часть мочи уходит на анализы, но говорить об этом, ей-богу, не стоит. — Поправил на плечах плед, закутался и вернулся на терраску. — Вы лучше посмотрите, что на березе творится.
На березе продолжалась птичья возня. Конфликт был в разгаре. Слышались истеричные крики, из скворешни, порхая, летели пух, перья, какая-то ветошь. Вглядевшись, я понял, что стайка воробьев атакует скворца, который, забравшись в деревянный домик, выбрасывает из него их пожитки.
— Эти маленькие разбойники, — улыбаясь говорил Корней Иванович, — зимой оккупировали скворешню, натаскали туда какой-то своей рухляди. И вот вернулся из заграничной командировки хозяин и, естественно, вышибает их. Час наблюдаю эту потасовку. Видите, какой деловой, самоуверенный скворец. Характер! И он, конечно, прав, но мне все-таки жаль и воробьишек. Хотя, повторяю, право на его стороне: не в свои сани не садись… с чужого коня среди грязи долой… на чужой каравай рот не разевай. Ну и так далее. Мало ли на эту тему насочинял русский народ.
— Много вы пословиц знаете.
— Мало, друг мой, мало. У Даля пять томов. А каждый новый день их рождать продолжает. Народ творит ежедневно, ежечасно. За ним не поспеешь… Вот правлю сейчас «От двух до пяти». Кажется, зачем бы; двадцать третье издание. Ан нет, уже и добавлять и править надо. Волны времени вынесли новые золотые песчинки.
Он говорил о пословицах, а между тем все мы были свидетелями того, как сам он, этот старый, добрый волшебник обогащает народный язык, несет в него новые пословицы и поговорки: «Если могу — помогу». Сколько такого перешло из его сказок и побасенок в живой язык.
Мы сидели с ним до ужина. Говорил он один. Обаятельный, остроумный, громозвучный, любящий шутку, весь как бы пропитанный юмором, он легко вел беседу. Но его многоречие не было утомительным: он столько читал, столько знал и так по-своему умел видеть даже самое простое и не приметное в бытии явление!
Даже тут, в больнице, он жил по строгому графику.
— По-крестьянски, по-крестьянски живу. Встаю на заре и, если работники клистира не мучат вечерними процедурами, ложусь с заходом солнца.
И это было так. С четвертого этажа из окна моей палаты был виден и «инфекционный» корпус. И если доводилось вставать часов в шесть, когда все еще было одето серым предутренним туманом, сквозь туман этот неясно пробивалось желтое пятно в знакомом окне. В палате у него стоял телевизор, но он никогда его не включал. Он не терпел общения с жизнью через голубой экран. А вот до общения с живыми людьми был жаден.
— Перед обедом наблюдал за вами. С кем это вы там, голубчик, разгуливаете. Что-то очень знакомое…
Я назвал видного нашего полководца, который пребывал в нашем хирургическом отделении по поводу сложного заболевания.
— Вы не шутите? Как это интересно. Приведите его сюда. Очень буду вам признателен.
Привел, познакомил их. Просидели на терраске до самого ужина. На этот раз спрашивал Корней Иванович, а полководец едва успевал отвечать на его вопросы. Когда, попрощавшись, он уходил, Чуковский шепотом вдохнул мне в ухо:
— …Какой интереснейший человечище. Как это он ловко сказал: «В лоб-то только дураки бьют, да и то со страха». Великолепно. Целая стратегия в одной фразе. Я сейчас это запишу.
А полководец в свою очередь восхищался:
— Говорите, больше восьмидесяти! И такой светлый ум. Нас с вами, наверно, в этом возрасте совковой лопатой собирать будут, а у него ясность мысли, отличная память…
Любил он природу. Даже в тех порциях, какие он видел со своей терраски. Каждый день сообщал новости: березовые сережки сегодня облетать стали… Ольха пылит… У одуванчиков лохматые головы. И очень радостно: «А у скворцов-то моих, знаете ли, потомство. Бедные родители с ног сбились, уж очень прожорливы эти Тотошенька и Кокошенька», — так называл он скворчат именами своих персонажей.
Май был в том году холодный. В сумерки температура заметно падала. В этот вечер Корней Иванович был в ударе. Стал вспоминать юность. Рассказывал, как работал в Одессе маляром, как лазил по крышам и как рост его помогал ему красить потолки. Но стемнело, и стало холодно. Дежурная сестра, обеспокоенная его здоровьем, не раз выходила к нам на крылечко, но Корней Иванович продолжал разговор. Тогда сестра осерчала, решительно взяла его под руку, и, следуя за ней на буксире, он сказал своими стихами:
Да, нелегкая эта работа
Из болота тащить бегемота.
А я, простившись и пожелав ему доброй ночи, шел в свою палату, как всегда, чем-то обогащенный, узнавший что-то новое и интересное.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.