В гостях

В гостях

…разве в старости печальной

Всему прошедшему не жить?

Случевский

Ранняя погожая осень 1926 года. Синие и золотые дали, проносящиеся в окне вагона. Моя мать и я, застенчивый семиклассник, сходим с дачного поезда на одной из ближайших к Москве станций по Савеловской железной дороге. Нас встречают Маргарита Николаевна и Николай Васильевич. Я в первый раз в Москве – если не считать того, что в Москве я имел удовольствие родиться, но двух недель от роду был без всякого ведома моего и согласия увезен в пределы Калужской губернии, – и все мне здесь внове. Я веду строгий учет, сколько раз я проехался на трамвае, сколько – на автобусе. Впервые еду я в дачном поезде, да и вообще-то мне редко до сих пор случалось ездить по железной дороге, а если и случалось, то не дальше, чем от Калуги до Малоярославца. Да и на даче-то я никогда прежде не был: дача – это для меня понятие отвлеченное, почти такое же, как американский небоскреб или рыцарский замок.

– Татьяна Львовна ждет нас на даче, – сообщила Маргарита Николаевна.

Значит, мне предстоит первая встреча с писателем!..

Я читал рассказы и стихотворения Щепкиной-Куперник, читал ее пьесу «Барышня с фиалками», но упивался я ее переводами из Ростана. Уже слова, которыми начинается пролог к «Шантеклеру»:

…Занавес – волшебная стена… —

действовали на меня завораживающе. Окруженный природой, я любил пьесы-сказки, пьесы с лесным запахом палого листа и грибной плесени, пьесы, в которых принимают участие животный и растительный мир. Вот почему я часто перечитывал «Потонувший колокол», «Синюю Птицу» и «Шантеклера». За два года до моей поездки в Москву Татьяна Львовна прислала мне переведенную ею повесть Поля и Виктора Маргерит «Жизнь открывается» с надписью, в которой было выражено пожелание, чтобы передо мной открылась жизнь светлая, радостная и плодотворная… Это была первая бандероль, адресованная лично мне, и это. был первый автограф, положивший начало моей коллекции писательских автографов. Нечего и говорить, как я им гордился, с каким священным трепетом всматривался в не очень разборчивый, весь из то крупных, то мелких штрихов, почерк Татьяны Львовны. Собираясь в Москву, я знал, что Татьяна Львовна проводит лето с Зелениными на даче Ермоловой во Владыкине, мечтал о встрече с ней, но по свойственной мне уже тогда мнительности боялся, что встреча почему-либо не состоится.

Мы приближаемся к домику, стоявшему на опушке леса. В окно с улыбкой смотрит на меня маленькая женщина, которую я бы узнал сразу, даже если б не был заранее предупрежден, что Татьяна Львовна во Владыкине. К книге рассказов Щепкиной-Куперник, которую мне подарили, был приложен ее портрет в молодости, и я узнал Татьяну Львовну по портрету – годы тогда еще мало изменили ее.

– Здравствуй, мой знакомый незнакомец! – близоруко щурясь, обращается ко мне Татьяна Львовна.

Одета она со строгим изяществом. И это замечаешь сразу. А вот на то, что она низкоросла, коротконога, что у нее крупный нос и маленькие глазки, которые прищур превращает в щелочки, не обращаешь внимания. Глаза у нее маленькие, но умные, улыбка приветливая, голос приятный, манера говорить мягкая.

«Знакомый незнакомец» полонен. Он смотрит на Татьяну Львовну во все свои по-ребячьи жадные до новых впечатлений глаза, ловит каждое ее слово.

…Целый день мы провели во Владыкине, гуляли в поле, где уже лениво кружилась, серебрясь на солнце, паутинка и нехотя ложилась на кусты, и в притихшем, думавшем свою невеселую предзимнюю думу, уже залистопадившем лесу. Моя мать не расставалась с Маргаритой Николаевной – они не видались пять лет, а я разрывался между Татьяной Львовной и Николаем Васильевичем. С ним мне было, пожалуй, даже еще интереснее, потому что он был в курсе последних литературно-театральных событий, мог рассказать мне о своих впечатлениях от недавних премьер – от «Николая I и декабристов» с Качаловым в заглавной роли, впервые после революции выступавшим в новом спектакле Художественного театра, от премьер Малого театра – пьесы Смолина «Иван Козырь и Татьяна Русских» и «Аракчеевщины» Платона, которую Николай Васильевич охарактеризовал кратко, но выразительно – «гнусь»; а Татьяна Львовна, как я скоро заметил, в ту пору жила вчерашним днем литературы, искусства и жизни.

С печальной полуулыбкой говорила она моей матери:

– Вы, Елена Михайловна, Маргарита и я – мы же с вами пережитки, милые, но пережитки.

Она спросила, кем я хочу быть.

– Писателем, – выдавил я из себя, робко покосившись на мать.

– Что ж, дело хорошее. Но только если ты действительно хочешь быть писателем, то не иди на литературный факультет. Вот тебе мой сказ. Во-первых, литературы в высших учебных заведениях сейчас нет – литература низведена до степени служанки «обществоведения». Во-вторых, если у тебя есть к этому призвание, то оно непременно даст о себе знать, а другая профессия тебе не только не помешает, не повредит, а наоборот – поможет. Она расширит твой кругозор, наделит тебя необходимым для писателя жизненным опытом, столкнет со множеством разнообразных типов. Чехов не был бы Чеховым, а Гарин – Гариным, если бы не их медицина и инженерство. У тебя есть влечение еще к чему-нибудь, помимо литературы?

Я заикнулся о химии. Меня тогда манил к себе ее таинственный и вместе с тем строго расчисленный мир, мир ее фантасмагорических красок и едких запахов; мой мальчишеский слух радовала звуковая экзотика ее формул и названий, и я даже, преодолевая медвежью свою неуклюжесть, рискуя перебить пробирки и колбы, ассистировал во время опытов Георгию Авксентьевичу.

– Валяй, химиком будь, – подхватила Татьяна Львовна. – Только не учись быть писателем. Тем более что этому все равно выучиться нельзя.

Приведенный разговор запомнился мне от слова до слова не только потому, что это был мой первый разговор с писателем, разговор, заставивший меня тогда же призадуматься над своей дальнейшей судьбой и отрешиться от некоторых наивно-прямолинейных представлений. Впоследствии, наблюдая Щепкину-Куперник вблизи, я понял, что ее совет не был поучением ментора. Она высказала мне в тот день заветное свое убеждение. Как ни любила она литературу, театр, музыку, живопись, все же самой сильной ее привязанностью была жизнь: люди с их взлетами и падениями, исканиями и чаяниями, и «вечная краса» природы – облака, своим стремлением вдаль напоминающие человеку о том, что жизнь есть вечное движение, разливы вечерних зорь, голубоватое мерцание звезд, колдовство лунного света и – цветы… В царстве природы это были самые большие ее любимцы, это были для нее одушевленные существа, наделенные чудодейственным даром радовать, исцелять, животворить. Она не могла на них наглядеться, она понимала их неслышный для других язык, их благоуханный напев – у каждого особенный, свой. И то, что ее пленяло, она сравнивала с цветами как с высшим проявлением земной красоты. В 1945 году я обратился к Татьяне Львовне с просьбой перевести несколько стихотворений испанского лирика Антоньо Мачадо для предполагавшегося к изданию однотомника его произведений. Она прислала мне открытку, извещавшую о том, что работа окончена. «Когда переводила, – пишет Татьяна Львовна, – было такое чувство, будто рву душистые цветы (11 апреля 45-го года). Не случайно чаще, чем к кому-либо еще из прозаиков послереволюционной эпохи, Щепкина-Куперник обращалась к тайновидцу и собеседнику русской природы – Михаилу Пришвину. Впоследствии они познакомились, и читательская симпатия Татьяны Львовны к Пришвину обогатилась симпатией к нему как к человеку. Пришвин подарил Татьяне Львовне четырехтомное собрание своих сочинений с душевной дарственной надписью.

Щепкину-Куперник никогда не покидало отчетливое сознание, что жизнь – это первоисточник, что все, что ни есть непреходяще прекрасного во всех областях искусства, все, что ни есть непреходяще ценного в науке, – все от жизни и благодаря ей. И как же была общительна Татьяна Львовна! Какая великая охотница была она до встреч с людьми разного чина и звания! В конце 30-х годов, когда Татьяна Львовна окончательно поселилась в Москве, в квартире Маргариты Николаевны, у них можно было встретить Михаила Васильевича Нестерова, своими суровыми, изучающими глазами приглядывавшегося к каждому человеку как к возможной натуре, читавшего в этой квартире первые наброски своих «Давних дней», переливавшиеся самоцветами русской речи и обличавшие в авторе не только художника кисти, но и художника слова. И Евгения Викторовича Тарле, лицом и посадкой головы напоминавшего хищную птицу с бусинками настороженных глаз, одного из самых остроумных собеседников, каких мне довелось слышать на своем веку, знавшего за собой это качество и даже подобравшего для него шутливое название – mantere de tarier[74]; обнаруживавшего свои познания так, что они никого не подавляли, а лишь радостно изумляли (и чего только ни знает этот человек!); каждый раз извлекавшего что-нибудь новое из коробов своей памяти («У меня не память, а мусорный ящик, там все можно найти», – слышится мне его точно по рельсам бежавшая речь); целыми абзацами цитировавшего наизусть Чехова; заливавшегося детским смехом над чеховскими шутками. Уже распрощавшись, стоя в передней, он по некоей ассоциации вдруг вспоминал, как один профессор-историк пал жертвой своего пристрастия к метафорам и сравнениям.

– «После смерти Людовика Благочестивого, – изрек профессор, – Франция висела на волоске, и этим волоском был Карл Лысый».

Или же нанизывал целую низку анекдотов о писателе Василии Ивановиче Немировиче-Данченко, по причине необузданности своей фантазии и склонности к преувеличениям прозванном в литературных кругах Неверовичем-Вранченко: будто бы Василий Иванович рассказывал, как его принимал незадолго до своей гибели президент Французской Республики Карно, как президент, предугадывая трагический свой конец, прослезился, обнял его и, расчувствовавшись окончательно, промолвил:

– Cher Basile! C’est peut-etre notre demiere rencontre[75].

Будто бы Василий Иванович, после того как Дорошевич в печати поднял его на смех за то, что тот в своих путевых заметках об Испании утверждал, что видел в Испании голубую лошадь, добродушно оправдывался:

– Ну что пристал! Добро бы я про целый табун голубых лошадей написал, а из-за одной лошади, ей-ей, не стоило поднимать шум.

Будто бы Василий Иванович, повествуя о своем участии в марокканском походе французских войск, подробно останавливался на следующем драматическом эпизоде:

– Я отстал от своей части и вдруг – о ужас! – вижу, что меня окружает стая гиен. К счастью, поблизости оказалось дерево. Я повис на суку. Внизу отвратительно воют гиены. Представляете себе мое положение? Солнце палит нещадно. Я еле держусь. Пальцы немеют. Перед глазами все плывет. Внезапно силы оставляют меня, и я падаю…

– И что же? – спрашивают взволнованные слушатели.

– В клочки, в клочки!

Наконец, будто бы в кабинете у Василия Ивановича висел портрет Скобелева в гробу с собственноручной надписью усопшего полководца участнику Шипки и Плевны, живописавшему в своих очерках Балканский поход: «Дорогому Василию Ивановичу Немировичу-Данченко на добрую память. Генерал Скобелев».

В этом же доме можно было встретить Алексея Карповича Дживелегова, «Карпыча», как дружески ласково, и за глаза, и в глаза, называла его Татьяна Львовна, с такими красочными подробностями повествовавшего за ее чайным столом об Италии эпохи Возрождения, как будто он сам жил в этой стране и именно в эту эпоху, жил вот в этом самом замке и принимал участие в сердечных делах герцога феррарского или миланского; профессора Дживелегова, которого заслушивалось на его лекциях не одно поколение студентов и в которого влюблялись все до одной студентки – до того неотразим был породистый этот красавец с уже не по возрасту легкой, устремленной вперед походкой; человека, за всю свою жизнь никому не «давшего подножку», не нажившего себе, кажется, ни одного врага, обезоруживавшего возможных врагов своей органической благожелательностью, с заботливым вниманием относившегося к молодежи, смело выдвигавшего совсем еще юные силы (я с шутливой нежностью называл его: «отец и благодетель»), оказывавшего людям духовную и материальную помощь незаметно, просто, легко, как все, что он делал; человека, влюбленного в искусство Возрождения и словно впитавшего в себя его жизнерадостность, завещавшего, чтобы на его похоронах не было «ни печали, ни воздыхания». И бывшего московского священника Сергея Николаевича Дурылина, не выдержавшего искуса советской ссылки и расстригшегося (сын философа Булгакова хорошо сказал, что священничество было для Дурылина увлечением, но не призванием), после чего он был прощен, из ссылки возвращен и сопричислен к лику советских театро– и литературоведов, стал «театральным батюшкой», как прозвал его Нестеров; Сергея Николаевича Дурылина, на лице которого меня всегда неприятно поражали блудливые глазки попа-расстриги, легковесного и легкомысленного и в мировоззрении своем, и в творчестве, и в поведении (однажды он тиснул в какой-то газете – кажется, в «Вечёрке» – статейку о концерте Журавлева, о концерте, который не состоялся: Сергей Николаевич расхвалил концерт, сидя у себя в Болшеве, не подозревая, что концерт отменили по болезни чтеца, и ввел в заблуждение газету), говорившего обо всем тоном проповедника, обращающегося к пастве с амвона, выслушивавшего своих собеседников, с наигранно скромной многозначительностью опустив очи долу, словно это были его исповедники, хотя бы эти «исповедники» точили лясы и переливали из пустого в порожнее, и все же человека далеко не заурядного, небезлюбопытного, бравшего собеседника в полон широтой познаний и широтой интересов. И знаменитого адвоката, в 28-м году на «Шахтинском процессе» защищавшего пятерых подсудимых, в 31-м году защищавшего профессора политической экономии Финн-Енотаевского на «процессе Союзного бюро меньшевиков», в 37-м году – Пущина на процессе Пятакова и Радека, профессора Плетнева в Московском городском суде, а в 38-м – доктора Казакова и профессора Плетнева на процессе Бухарина и Рыкова, – Николая Васильевича Коммодова, грузноватого бонвивана с лукавинкой в проницательных глазах, поражавшего самобытностью своего находчивого ума, не рассыпавшего в речах цветов адвокатского красноречия, презиравшего патетические штампы и фиоритуры, действовавшего на слушателей несокрушимым спокойствием уверенного в своей правоте человека, неумолимой логикой, непогрешимой стройностью и четкостью мысли. Когда кого-либо из близких или дальних знакомых Маргариты Николаевны и Татьяны Львовны грозил поглотить левиафан советской государственности, они направляли этого человека к Коммодову, и тот делал все от него зависящее, чтобы выручить просителя из беды. В 1938 году, в разгар ежовского террора, по усиленной просьбе Маргариты Николаевны, Коммодов выехал защищать в провинцию. Дело было явно проигрышное, Коммодов согласился защищать, только чтобы уважить просьбу Маргариты Николаевны. Во время судебного заседания Коммодов зачем-то обратился к председательствующему: «Товарищ председатель суда!». Председатель решил блеснуть своей юридической эрудицией. На недавнем процессе Радек в последнем своем слове сказал: «Товарищи судьи…». Председательствующий Ульрих поправил его: «Подсудимый Радек, не “товарищи судьи”, а “граждане судьи”». Так вот, председатель судьбища, на котором предстояло произнести защитительную речь Коммодову, грубо оборвал его и потребовал, чтобы тот обращался к нему, к членам суда и к прокурору только со словом «гражданин»: дескать, гуси свинье не товарищи. Коммодов, с трудом сдерживая радость, заявил в ответ, что он, разумеется, подчинится требованию гражданина председателя – в чужой монастырь со своим уставом, мол, не суются, хотя в Москве на всех больших процессах, на которых ему приходилось защищать, и верховный прокурор, и председатель суда называли его: «товарищ защитник» или «товарищ Коммодов», а он их соответственно – «товарищ председатель суда» или «товарищ верховный прокурор» (Коммодов назвал громкие процессы и ряд по тому времени громких фамилий), но оставляет за собой право по приезде в Москву доложить непосредственно Народному Комиссару юстиции о странных нововведениях в суде этого города. Председатель сник. Подсудимому вынесли оправдательный приговор, на чем и настаивал в своей речи Коммодов. Взглядом не окинуть всех, кого он выручил, вызволил, спас.

Старшее поколение адвокатов, в том числе – муж Щепкиной-Куперник, Николай Борисович Полынов, смотрело на Коммодова сверху вниз: он, мол, не жжет глаголом сердца людей. Им, воспитанным на красноречии Плевако и Карабчевского, претила «математическая сушь» речей Коммодова. Маргарита Николаевна говорила, что Коммодов умница: не такие теперь сердца у судейских и присяжных, никакой глагол их не прожжет; если что на них и может подействовать, так это именно непреложность математически точных доказательств. Но, защищая на процессе Бухарина и Рыкова «врачей-убийц», Коммодов неожиданно изменил своей обычной манере и вышел за рамки дозволенного советскому адвокату, защищавшему «политических преступников». Разумеется, он не отрицал мнимых «вин» своих подзащитных. Попробовал бы он отрицать!.. Но вот, однако же, на чем он остановил всеобщее внимание:

– …Ягода прибегнул к самому действенному средству, он пригрозил и сказал: – Я не остановлюсь перед самыми крайними мерами, чтобы заставить вас служить мне.

Коммодов предлагал судьям вообразить, что? должны были испытывать Плетнев я Казаков «в ту зловещую минуту, когда они остались с глазу на глаз в кабинете с Ягода».

– Им поставлен был прямой вопрос. Они понимали прекрасно, что угроза, которая стоит перед ними, реальная угроза. Больше того, и Казаков и Плетнев прекрасно понимали, что Ягода не может не привести своих угроз в исполнение.

Товарищи судьи, в этих условиях они должны были давать ответ немедленно. Бежать некуда. Размышлять некогда. Вот минута, в которую решается судьба человека. А в это время зловещим взглядом смотрит на них Ягода. Мне представляется, что этот роковой сверлящий взгляд подавлял их сознание, парализовал волю, убивал чувство.

Когда я читал эту речь Коммодова, мне невольно вспомнилось пушкинское:

…человека человек

Послал к анчару властным взглядом…

Прося сохранить Казакову и Плетневу жизнь (Плетневу ее временно сохранили), Коммодов бросил загадочную, многосмысленную фразу:

– Порой страдания бывают единственной формой правды…

Я думаю, что речь в защиту Плетнева и Казакова прошла для Коммодова безнаказанно единственно потому, что бывший заместитель председателя ОГПУ, бывший Народный Комиссар внутренних дел, бывший «генеральный комиссар государственной безопасности» Генрих Григорьевич Ягода сидел в то время на одной скамье с Плетневым и Казаковым. Сталин, удовлетворенный тем, что Коммодов лишний раз выпалил по Ягоде – а палил Коммодов по нему с явным удовольствием, – не заметил, что Коммодов на мгновение приоткрыл дверь за кулисы того театра, художественным руководителем которого был сам Сталин, а очередными «режиссерами» – Ягода, Агранов, Ежов, Берман, Берия, Меркулов, Абакумов и тутти кванти… Коммодов наводил читавших и слушавших его речь на крамольные мысли: допустим, что знаменитый профессор-кардиолог Плетнев, стольких поставивший на ноги, умертвил Горького. Однако хорош строй, при котором могут пролезать на должность правителя государства в государстве такие субъекты, как Ягода, толкающие врачей на убийство большого писателя, и притом – на самое подлое из убийств! Ведь не мы же облекли Ягоду «полною мочью»! И сколько подобных разговоров было, наверно, в кабинете у Ягоды, и скольких он сверлил жутким взглядом! Нет, что-то неладно «в Датском королевстве»…

После «процесса Союзного бюро меньшевиков» Маргарита Николаевна попросила Коммодова объяснить ей, что, собственно, такое этот процесс. Коммодов ответил ей так:

– Однажды Чайковский, живя у себя в Клину, вышел погулять. На речке бабы полоскали белье и пели песню. И вот из этой незатейливой мелодии у Чайковского родилась целая симфония. Вот что такое «процесс Союзного бюро меньшевиков».

– Если б вы знали, что я только знаю! – болезненно морщась, как бы физически страдая от этих мучительно тягостных знаний, незадолго до смерти говорил он лечившему его профессору Олегу Ипполитовичу Сокольникову.

…В этом же доме можно было встретить пианистку Марию Соломоновну Неменову-Лунц, устраивавшую для Татьяны Львовны и Маргариты Николаевны домашние концерты. И шекспироведа Михаила Михайловича Морозова, этого «замоскворецкого мавра», как прозвал его ядовитый Грифцов, временами бросавшего на вас тот чудом сохранившийся у него младенчески изумленный взгляд, который запечатлел на портрете «Мики Морозова» Серов, увлекательно, темпераментно и как о близком знакомом рассказывавшего о Шекспире. И режиссера Художественного театра Нину Николаевну Литовцеву-Качалову, наделенную мужским складом ума и глубиной художественного восприятия, высказывавшую совершенно самостоятельные суждения о явлениях литературы и искусства.

Заговорили при ней однажды о пьесе Булгакова «Мольер».

– Спектакль, по правде сказать, вышел у нас неудачный, – заметила она. – Ну да ведь и пьеса… Бывают такие салаты, с виду пышные, всего как будто много, тыкаешь, тыкаешь вилкой – ничего подцепить не можешь.

И в этом же доме можно было встретить Надежду Андреевну Обухову, умевшую с каждым человеком, даже мало ей знакомым, тотчас найти общий язык, казалось бы, привыкшую к поклонению и все же не могшую сдержать простодушной веселости, искрившейся в ее глазах, когда собеседники восторгались ею.

В одну из встреч (1955 год) я поднял бокал и предложил выпить за радость, какую Надежда Андреевна доставляет нам не только своим искусством, но и самим своим существованием на земле, за счастье подумать, просто порою подумать, что среди нас живет Обухова.

Казалось бы, ну что ей мой тост, хотя бы произнесенный от полноты души человеком, не знавшим певицы прекраснее ее, не знавшим певицы, у которой был бы такой не только задушевный, но и живописный голое, как у нее? Подобных тостов она, уж верно, слышала многое множество. И все-таки она улыбнулась мне смущенно-благодарной улыбкой.

Малое время спустя я признался ей, что все люблю в ее исполнении – люблю или до слез восхищения, или до слез, какими плачут люди, когда пение приводит им на память что-то особенно драгоценное в их отдаленном прошлом; но что наиболее сильное впечатление производит на меня, как она поет «Молитву» Булахова на слова Лермонтова («В минуту жизни трудную…»). Рассказал ей, что слушавший вместе со мной ее концерт в Клубе писателей поэт Петр Семынин после «Молитвы» заметил:

– Обухову послушаешь – в Бога поверишь.

Надежда Андреевна заметила, что ей тоже по-особому дорога эта вещь, и тут же вспомнила такой случай:

Однажды ее домоправительница объявила, что Надежду Андреевну просит к телефону митрополит Крутицкий Николай.

– Я решила, что меня по обыкновению разыгрывает Ванечка Козловский. Иду к телефону и не знаю, на какой ноге танцевать. Оказаться в дурах не хочется, с другой стороны – а вдруг это и правда митрополит?.. Но по неподдельной серьезности тона, каким со мной заговорили по телефону, я сразу учуяла, что «розыгрышем» здесь и не пахнет. Митрополит Николай сказал, что позволил себе позвонить мне, потому что не мог не поблагодарить меня за то, как я исполняю лермонтовскую «Молитву», и что он в своих проповедях часто на меня ссылается, говорит прихожанам, что вот так и надо молиться, как молится Обухова, когда поет лермонтовское стихотворение: с не знающей сомнений верой, с тихими слезами умиления, которые рождает эта вера, и с глубоким облегчением, которое наступает вслед за умиленностью. Можете себе представить, как я была изумлена, взволнована и тронута этим звонком. Я спросила: «А где же вы, владыка, меня слышали?» Митрополит Николай мне на это ответил: «Мой сан не позволяет мне присутствовать на ваших концертах, Надежда Андреевна, но я непременно слушаю вас, когда вы «В минуту жизни трудную…» исполняете по радио.

После войны все чаще стал бывать у Татьяны Львовны и у Маргариты Николаевны сначала как «лейб-медик», а потом и как друг дома терапевт-кардиолог Олег Ипполитович Сокольников. Этот Божьей милостью талант в медицине отказался поставить свою подпись под заявлением, порочившим его любимого учителя профессора Плетнева и требовавшим расправы над ним. Сокольников был заткан на медицинские задворки и даже после смерти Сталина, хотя о нем и вспомнили и с задворок вытянули, все-таки не занял того положения, на которое были все права у этого человека, сочетавшего широту и долготу опыта и ниспосланный ему дар. В годы гонения его выручала лишь частная практика у состоятельных людей.

С малознакомыми ему пациентами он был внешне суховат, но суховатость эта была следствием, как ни странно, застенчивости, которую он до старости не мог в себе преодолеть, несмотря на постоянное общение с людьми, и следствием боязни, как бы не подумали, что он ищет популярности, что он заигрывает с больными.

Острый нос и прищур глаз придавали его лицу чуть-чуть надменное выражение. Но в этом обманчиво высокомерном прищуре мне удавалось углядеть цельную, ничем не разбавленную доброту. Когда он входил ко мне и Я еще только помогал ему снять его пальтишко на рыбьем меху, которое он носил и зимой, я уже выздоравливал. Татьяну Львовну и Маргариту Николаевну он довел до глубокой старости, до того предела, за которым всякие ухищрения врачевального искусства обнаруживают полное свое бессилие.

Это был русский интеллигент наилучшей дореволюционной выделки – не только по непримиримой порядочности, но и по любознательности. Одно время он лечил обновленческого митрополита Александра Введенского, Человек верующий, православный, Сокольников не раз вступал в споры с «ересиархом» Введенским на догматические, главным образом – на историко-церковные темы. И Введенский сказал.

– Я знаю медицину как рядовой земский врач, а вы знаете богословие как рядовой священник с академическим образованием, Олег Ипполитович носил в себе неразлучную скорбь о всех, кого замучила Советская власть. Скорбь эта звучала в его суждениях, в его рассказах. Она проявлялась в том, как часто возвращался он мыслью к жертвам. Кажется, не было у меня с ним встречи, когда бы он не затронул этого предмета.

Как-то заговорили о Плетневе.

– Я был у Плетнева незадолго до его ареста, – стал вспоминать Сокольников. – И он мне сказал: «Недолго мне с вами осталось работать, Олег Ипполитович». – «Почему, Дмитрий Дмитриевич?» – «Вы не знаете Сталина. Он меня непременно уничтожит за то, что мне известно, что Орджоникидзе застрелился, а Куйбышев и Горький отравлены».

В другой раз зашла речь об одном московском священнике.

– Его брата, тоже священника, в Соловецком лагере сбросили с колокольни, – вынул из своей памяти Олег Ипполитович.

Скорбь о погибших проявлялась то во внезапных, по-мужски скупых слезинках, медленно скатывавшихся из-под его очков, словно первые капли дождя по оконному стеклу, то в приливах ненависти к мучителям и к тем, кто пустил в ход колесо адской машины.

– Я не удержался – полюбопытствовал, зашел в мавзолей, – рассказывал он глуховатым своим баском с легким носовым произношением, сидя у Маргариты Николаевны за ужином вскоре после смерти Сталина. – Лежит рябой секимбашка, а рядом параноик… Конечно, параноик, – подхватил он конец своей фразы. – Только такой классический параноик, как Ленин, способен был написать о том, что производить опыты революции приятно. Нет, вы только подумайте: какой маниакальный злодей! Пускаться на опыты, не зная, а что же там, за морями крови, которые ты, изверг, прольешь?..[76]

На похоронах Олега Ипполитовича переводчица Наталья Григорьевна Касаткина разговорилась с двумя старушками. Оказалось, что это родственницы Плетнева. Одна из них сказала:

– Олег Ипполитович пострадал за нас. Он был единственный на всем белом свете, который не только не отвернулся от нас, но и до конца жизни нам помогал…

…И все же Татьяна Львовна этим обществом не довольствовалась. Несколько раз обращалась она ко мне с просьбой:

– Приведи ко мне кого-нибудь из своих знакомых – только чтобы был интересный человек, у которого я могла бы поучиться и что-нибудь еще почерпнуть. Только, пожалуйста, мужчину – бабьё мне, признаться сказать, надоело.

Я выполнил поручение Татьяны Львовны неудачно. Привел к ней моего друга, острослова и весельчака, но конфузливого до болезненности в незнакомом ему обществе, – последнего обстоятельства я не принял в расчет. Мой друг просидел весь вечер молча, за чаем разгрыз шоколадную конфету, не зная, что она с вареньем, варенье потекло на скатерть, приятельница Татьяны Львовны любезно подала ему намоченную водой салфетку – вытереть руки, а мой друг, придя в крайнее замешательство, вместо рук давай вытирать салфеткой скатерть и размазывать по ней варенье.

Татьяна Львовна любила цитировать стихи:

И капля вод полна трагедий,

И неизбежностей полна.

И она вглядывалась в каждую каплю, рассматривала ее под микроскопом. Особенно любила она беседовать с молодежью. Сколько «исповедей горячих сердец» выслушала она! Скольких она обласкала, скольких в тяжкую и решительную минуту удержала и поддержала – добрым словом, дельным советом!

Татьяна Львовна талантливо и умно прожила свою жизнь. Она быстро ориентировалась в обстановке. Глаза у нее были близорукие, а душа и ум дальнозоркие. Адвокат Павел Николаевич Малянтович, при Временном правительстве – «временный» министр юстиции, поддавшись интеллигентским иллюзиям, попытался втянуть в политическую деятельность своего приятеля Николая Борисовича. Тот заколебался.

– Никуся! Только через мой труп! – ультимативно заявила Татьяна Львовна, и эта ее прозорливость уберегла Николая Борисовича от той участи, какая постигла Малянтовича в ежовщину.

Жизнь прожить – не поле перейти. Налаживать, а главное сохранять и поддерживать отношения с людьми – это большое и сложное искусство. Татьяне Львовне тайны этого искусства были доступны. Она настойчиво проводила – и в разговорах и на деле – мысль, что не следует требовать от человека того, что он при всем желании дать не может, что чрезмерность требований влечет лишь к недоразумениям и ссорам, что от человека надо брать «по способностям», иной раз закрывая глаза на его недостатки и снисходя к его слабостям, но при этом непременно отдавая себе отчет – во имя чего. Мысль эту она обычно иллюстрировала шутливыми, однако достаточно наглядными примерами:

– Через несколько дней после нашей свадьбы я попросила Николая Борисовича вбить в стену гвоздь – мне хотелось повесить чью-то – теперь уж не помню – карточку. Результат вышел плачевный: гвоздя Николай Борисович так и не вбил, стену испортил, поранил и ушиб себе пальцы и в довершение всего загремел со стула, мимоходом свалил мою любимую вазу и разбил ее вдребезги. С того злополучного дня я никогда больше не обращалась к Николаю Борисовичу с подобными просьбами. У него был миллион достоинств, и за них ему, право, можно было простить его неловкость.

Или:

– До революции у нас в Петербурге служила кухарка, готовила великолепно, но в один прекрасный день я обнаружила, что она меня систематически обсчитывает на кругленькую сумму. Я вызвала ее, с цифрами в руках доказала, что она поймана с поличным, и объявила: «Вы понимаете, что у меня есть все основания выгнать вас вон: вы – воровка. Без рекомендации вы никуда не сможете поступить. Но кухарка вы хорошая, и мне жаль с вами расставаться. Вот что я вам предлагаю: обсчитывайте меня, но не больше, чем на такую-то сумму. Если же я замечу превышение, то пеняйте на себя». – «Позвольте, говорит, барыня, я подумаю». – «Сделайте одолжение». – Через час является: «Барыня! Я надумала остаться у вас. Только отпустите меня прежде на Валаам – помолиться и покаяться в грехах». – «Сделайте одолжение». С той поры, когда я замечала малейшее нарушение нашего уговора, мне достаточно бывало взглянуть на нее и сказать: «А не пора ли вам на Валаам?» – и все входило в берега. А ведь если бы я ее выгнала, то внакладе осталась бы и я: лишилась бы отличной кухарки, другую такую могла бы и не найти.

Снисходительна Татьяна Львовна была, однако, до известного предела. Она сама никогда за всю свою – порой нелегкую – жизнь не становилась поперек дороги ближнему своему и не терпела этого в других, как не выносила она и человеческой неблагодарности. На своем переводе «Короля Лира», вышедшем в 38-м году, она сделала мне такую надпись: «Дорогому мальчику (мальчику было тогда уже, однако, двадцать шесть лет!) с надеждой, что он никогда не будет ни Реганом, ни Гонерилием».

Отзывчивость Щелкиной-Куперник была отзывчивость действенная. Помогала она людям не только словами участия, пониманием, но и делом – хлопотами, заступничеством, деньгами. Неизвестно, дотянули бы некоторые ее друзья до конца сталинской каторги и ссылки, если бы не ее помощь, а оказывала она ее в самые лихие времена – и до, и после войны.

Литератор даже не с юных, а с детских лет, Щепкина-Куперник не знала, что такое кастовая замкнутость, цеховая обособленность. Мимо нее не проходило ни одно значительное политическое событие, ни одно мало-мальски важное научное открытие. Еще при нашей первой, «владыкинской», встрече, она говорила мне о своем увлечении радио и о том, что именно радио подсказало ей тему для недавно написанной ею пьесы «Голубой цветок». А радио тогда еще только-только начинало входить в обиход. Впрочем, впоследствии, когда радио у нас в стране пополнило собой список египетских казней, Татьяна Львовна значительно к нему охладела и снимала дачи с условием, чтобы радио говорило шепотом.

Вторая моя встреча с Щепкиной-Куперник состоялась спустя несколько дней после первой в доме Ермоловой на Тверском бульваре. Здесь я осмелился показать Татьяне Львовне тетрадку с моими детскими стишками. Она тут же, при мне, начала их читать. Читала внимательно, терпеливо. Чтобы произнести приговор, ей достаточно было полистать тетрадку, но добросовестность была у нее в крови. По временам она роняла скупые замечания:

– Ну, я вижу, Игоря Северянина ты любишь больше, чем я.

– А вот это уже свое, – наконец сказала она, явно обрадовавшись, и прочитала два стихотворения вслух.

Однако эта похвала принесла мне горькое разочарование. Мою четырнадцатилетнюю «любовную» и «медитативную» лирику, на которую я ставил свою главную ставку, Татьяна Львовна, по-видимому, отвергла, а стихи, которым я не придавал никакого значения и включил в свой рукописный сборник для полноты, стихи про моего кота-игруна и про медведя, ломящего сквозь чащу осеннего леса по густо нападавшему листу, одобрила.

Лишь много спустя я понял правоту Татьяны Львовны: то были стихи безыскусственные, но по крайности никем не подсказанные, выросшие из непосредственных наблюдений, и в них и впрямь была капелька «своего».

– Умей смотреть и умей слушать – это самое главное для писателя, – сказала мне в заключение нашей беседы Татьяна Львовна. – Остальное приложится.

Осенью 30-го года я приехал в Москву учиться. Был неповоротлив, несмел. Ходил в высоких сапогах, привлекая к себе презрительные взгляды некоторых моих товарищей и – что было мне особенно обидно – товарок по институту. Вскоре из Ленинграда в Москву приехала ненадолго Татьяна Львовна, и я снова увиделся с ней в том же самом ермоловском доме, в квартире Маргариты Николаевны. Робел я перед Татьяной Львовной ничуть не меньше, чем во Владыкине, и, хотя выглядел рядом с вей здоровенным детиной, мысленно смотрел на нее снизу вверх. Я задал ей с места в карьер трафаретный вопрос: над чем она сейчас трудится?

– Я только что закончила повесть для юношества о Розе Люксембург и привезла ее в Москву, – ответила Татьяна Львовна, – но боюсь, что пошлют меня с этой повестью к чертовой матери.

Кто читал дореволюционную Щепкину-Куперник и не знал ее лично, те пожалуй, усомнятся, могла ли она так выразиться. Однако ее разговорный язык отличался, и порою резко, от того, каким написана почти вся ее дореволюционная проза. В своих повестях и рассказах она сажала себя на языковую диету. Она словно дала обет во что бы то ни стало писать «красиво».

В разговоре она не чуралась вульгаризмов, не чуралась просторечия, нет-нет да и ввертывала вкусное народное словцо, по-московски вкусно его произносила или снижала эвфемизмы, к которым прибегали ее собеседники. «Красивость» лишь порой заплывала в поток ее устной речи. Та многоцветная языковая стихия, откуда целыми пригоршнями черпали Островский и Лесков, была отнюдь не чужда устной речи Щепкиной-Куперник. Кстати сказать, Островский принадлежал к числу любимых ее писателей. Словечки его героев не сходили у нее с языка. Я подолгу гащивал на даче у Маргариты Николаевны и Татьяны Львовны – то в Голицыне, то в Малаховке, и Татьяна Львовна часто обращалась ко мне, как тетка к Аркашке Счастдивцеву:

– Не пора ли тебе, душе своей погубитель, чай пить?

– Шел бы ты, душе своей погубитель, перед обедом погулять.

Уютная, гостеприимная хозяйка, в иных случаях обнаруживавшая незаурядное кулинарное мастерство, она давала изготовленным ею блюдам «раешные» названия, то ли подслушанные у народа, то ли придуманные ею самой в подражание народным:

– Кушайте, пожалуйста, гости дорогие! Вот рагу «Не пожелаешь и врагу».

Повесть о Розе Люксембург не была напечатана. Пьеса «Голубой цветок» тоже не увидела свет. Не увидел свет, несмотря на хлопоты Тарле, и второй том «Дней моей жизни». Еще во Владыкине в 1926 году, в разгар НЭПа, Татьяна Львовна говорила мне:

– Моя песенка спета. В прошлом году я ездила на пароходе по Волге. Редактор одного ленинградского журнала предложил мне написать очерки о моей поездке. Я подумала, подумала – и отказалась. О чем бы я должна была писать? О том, что народ спивается, о том, что в сущности все осталось по-прежнему: новые господа кутят в ресторане, а голь ютится в третьем классе, и в ресторан ей дороги нет – там «которые почище». Вот тебе и равноправие. Стоило ли совершать революцию?

Но в конце-то концов, не прошли бы эти очерки, так прошло бы что-нибудь другое, менее острое. А могли бы пройти и они. При НЭПе появлялись в печати произведения, бившие не только по частностям, по бытовым неурядицам, но и по системе, по строю. Достаточно вспомнить повести и рассказы Сергеева-Ценского. Со Щепкиной-Куперник дело обстояло иначе. До революции у нее был свой – довольно многочисленный – читатель. Этого читателя она потеряла. Жаровы и Безыменские писали по способу: «штамп хорошо, а два лучше». Но это уже были клише нового, казенно-советского образца. Почти все дореволюционные стихотворения Щепкиной-Куперник сотканы из «красивых» банальностей. В дореволюционные времена такие стишочки могла еще выдержать бумага парфюмерного «Пробуждения», могли еще выдержать сборные солянки «чтецов-декламаторов», но их уже невозможно себе представить ни на страницах «Октября», ни на страницах «Красной нови» и «Нового мира».

Новый читатель мог соглашаться или не соглашаться с идеей вересаевского романа «В тупике», мог рассматривать рассказы Зощенко как клевету на советскую действительность, роман Лидина «Отступник» как клевету на советскую молодежь, но все это он читал. Гимназисток же, у которых под подушкой лежал роман Щепкиной-Куперник «Счастье», сменили школьницы, читавшие то, что им полагалось по программе, или «Дневник Кости Рябцева» Огнева, или «Исанку» того же Вересаева, и обсуждавшие их на диспутах. Те столичные и провинциальные дамы, которые обожали рассказ Щепкиной-Куперник «Фофочка», уехали за границу, либо умерли от голода, от всего, что довелось им пережить в годы гражданской войны. Совбарышни и совдамочки накидывались на «Без черемухи» и «Вопросы пола» Пантелеймона Романова. Некогда популярная писательница Щепкина-Куперник была выброшена из литературной жизни. При НЭПе можно было писать о многом, но так, как писала когда-то Щепкина-Куперник, писать было уже нельзя, и в глубине души она сама это сознавала. Щепкина-Куперник – человек выросла из своей прозы и поэзии, как вырастают из одежды. Ее дореволюционное творчество было теперь в высшей степени demode. Случайно уцелевшие ее сборники перечитывали случайно уцелевшие ее поклонники, преимущественно – поклонницы. И вот тут-то сказались присущие Татьяне Львовне мужество и находчивость.

Привыкшая к полной материальной обеспеченности, она стойко переносила лишения в первые годы революции. Налеты фашистской авиации на Москву причиняли ей боль, она страдала за Москву и москвичей, но я ни разу не видел на ее лице выражения страха, боязни за себя – она только крестила на ночь мелкими крестиками все уголки той комнаты, где спали она и Маргарита Николаевна, и звала «заштатного» батюшку служить молебны, и молебны эти служились в той самой комнате, где когда-то служили их для Ермоловой, которая, по свидетельству ее дочери, слушая их, страстно плакала, как плакала только на сцене и никогда не плакала в жизни.

Подобно тому как обесцвеченный язык повестей и рассказов Щепкиной-Куперник не соответствует ее разговорному языку, языку колоритному, точно так же дореволюционная писательница Щепкина-Куперник, порой до приторности сентиментальная, не дает представления о ней как о человеке – человеке редкостной выдержки. Вообще говоря, Щепкина-Куперник – человек куда крупнее и шире Щепкиной-Куперник – писательницы. Твердость духа проявляла она и в своих глубоко личных, женских драмах. Глядя на Татьяну Львовну и Николая Борисовича, можно было подумать, что это безоблачно счастливая, дружная пара. Но – «капля вод полна трагедий». Николая Борисовича, статного, голубоглазого, с седой прядью над правым виском (я знал его уже седым как лунь), в молодости до того похожего на Метерлинка, что одна его знакомая, гуляя в антракте в фойе Художественного театра, выразила удивление, почему в галерею драматургов попал Полынов, до самой его смерти осаждали дамы, и осаждали отнюдь не без успеха. Татьяна Львовна как-то призналась Касаткиной: «Я всю жизнь ухаживала за моим мужем, а он ухаживал за другими женщинами». О том, чего это стоило Татьяне Львовне, знала только ближайший ев друг Маргарита Николаевна. А на людях она делала хорошую мину при плохой игре. Она даже принимала у себя некоторых поклонниц Николая Борисовича, была с ними светски любезна. И в этом опять-таки сказывались ее ум и такт. Устраивай она своему Нике сцены – кто знает, может быть, и рухнула бы их семейная жизнь. Тем, что она смотрела сквозь пальцы на его похождения, в иных случаях растягивавшиеся на годы, притворялась, будто они ей безразличны, ибо она-де уверена в прочности его чувства к ней, а его победы ей даже льстят, она только еще сильнее привязывала его к себе. Смерть его (1939) она переживала тяжело, так тяжело, что это даже явилось неожиданностью для близких. К кончине Николая Борисовича Татьяна Львовна была давно уже подготовлена. Врачи еще в 1927 году дали ему десять лет жизни. Он протянул двенадцать. После его кончины, как это часто бывает, на все мелкое, все мучительное, что подчас возникало между ними, опустилась пелена – выступило то, что обличало в нем человека незаурядного: его ум, вкус, талант адвоката, принципиальность, сердечность. А ведь в избалованном этом сибарите, который однажды в Тарусе, когда мы целой компанией прохладным вечерком посиживали в саду, так взглянул на бывшую артистку Малого театра Надежду Александровну Смирнову, небрежно бросившую ему: «Старик! Принесите мне мой плед – что-то сыро становится», – так взглянул, словно она попросила достать с неба луну, в этом покорителе бесчисленных женских сердец и правда жила участливость, только он чаще проявлял ее по отношению к дальнему, оттого что любить дальнего легче, чем ближнего. Но в этом роде любви Полынов бывал порою прекрасен.

В Москве он останавливался всегда у Маргариты Николаевны. Зимою 32–33 гг. он приехал из Ленинграда мрачнее тучи. В Ленинграде он защищал одно тяжелое дело. Тогда еще свирепствовал так называемый закон от 7 августа 1932 года – закон об охране государственной и общественной собственности. А у нас, после того как воцарился Сталин, вся политика партии и правительства начала отчетливо делиться на два основных периода: после какого-либо грозного постановления – «куча мала», а когда уже куча дорастала до небес и уже некуда было валить, следовало отступление с барабанным боем: мы-де, руководители, тут ни при чем, это перегибы. Подзащитные Николая Борисовича колхозники-правленцы и учитель, исполнявший по совместительству обязанности колхозного счетовода, попали как раз в самую «кучу малу» после обнародования «закона от 7 августа»: за несколько сорванных по дороге колосков вас могли тогда упечь в концлагерь. В Ленинградском облсуде старания Николая Борисовича не увенчались успехом. Приговор первой инстанции оставили в силе: учитель был приговорен к расстрелу, колхозники – к десяти годам концлагеря. Жены валялись у Николая Борисовича в ногах, умоляя спасти мужей. Московский адвокат Малянтович, чтобы Николаю Борисовичу специально не ездить в Москву, предложил выступить вместо него в Верховном суде. Николай Борисович решил выступить сам и тем еще утяжелил бремя своей нравственной ответственности за судьбы подзащитных. Но Николай Борисович боялся, что Малянтович может проиграть из-за того, что не знает так дела, как знает он, и тогда он этого себе не простит. Ну, а если он сам проиграет?..

Данный текст является ознакомительным фрагментом.