В саду

В саду

Блести, звезда моя, из дали!

В пути года, как версты, стали:

По ним, как некий пилигрим.

Бреду перед собой самим…

Андрей Белый

– Как тебя зовут?

– Птяптя.

– Да нет же, тебя «Коля» зовут! Скажи: «Коля».

– Нет, Птяптя!

Я прекрасно знаю, что я – Коля, а не Птяптя, как я называл себя, выучившись сперва говорить «мама» и «папа»; и не такой уж теперь великий для меня труд – выговаривать настоящее свое имя, но мне так больше нравится.

Я не помню, как я научился ходить, говорить. Взрослые мне потом рассказывали, что я долго отделывался междометиями и односложными словами своего собственного изобретения, а потом, словно наверстывая упущенное, заговорил на языке общепринятом и легко перескакивал через препятствия.

Зато помню ясно, как я под руководством няни молился:

– Спаси, Господи, и помилуй папу, маму, няню, бабу, аму, гагу…

Помолившись о тех, за кого меня учили молиться, я потом поминал за здравие, кого сам находил нужным: под «амой» я разумел нашего сторожевого пса Полкана; «гага» – это было собирательное наименование бабушкиных уток.

Уже в двухлетнем возрасте я после этой молитвы произносил другую:

– Упокой, Господи, папу и Николая Нилыча.

А няня добавляла:

– Царство им небесное, место покойное…

„Меня почему-то будят в темноте и наспех одевают. Это нестрашно, но непонятно. Надо мной – Гынга. Почему она очутилась у нас ночью? Она берет меня за руки и выходит со мной во двор. А на дворе – светлынь. Гынга идет садом. Над нами летят большие красные птицы.

– Посмотри, какие птицы!.. – радостно говорю я.

Ночью загорелся сарай напротив нашего дома. Сильный ветер дул в нашу сторону, и над садом пролетали шапки горящего сена. Услышав набат, Гынга выскочила на улицу.

– Любимовы горят! – кричали соседи.

Она бросилась к нам и унесла меня к себе. Наш дом отстояли.

Пробуждение ночью и красные птицы в небе – это самое сильное впечатление моего раным-раннего детства.

…Первая моя обида (во всяком случае, запомнилась она мне как первая)… У меня до пяти лет вились волосы. Я шел по улице с тетей Сашей. На мне было летнее пальтишко. Из-под панамки выбивались волосы. Навстречу нам – деревенские девушки. Одна из них, окинув меня взглядом, заметила:

– У, какая глазастая девка!

…Я сызмала начал подумывать о выборе рода занятий, но часто менял решения. Насмотревшись на то, как перевозчики тянули канат через Оку и как от этого мерного их движения все приближался к берегу паром, уставленный телегами с лошадьми, я твердо решил быть перевозчиком. Но когда впервые привлекла мое внимание машинка для стрижки волос и когда я, глядя в зеркало, следил за проворно стрекочущими руками парикмахера, превращавшими мою голову в колкое, темное жнивье, я влюбился в ремесло цирюльника.

…Я рос среди взрослых, и это наложило отпечаток на всю мою дальнейшую жизнь. Я и в Москве, учась в институте, прибивался не к своим сокурсникам, а к тем, что годились мне в матери и в отцы. Вот почему, когда я, постарев, огляделся по сторонам, я увидел, что вокруг меня пусто. Почти все мои друзья сошли в могилу, а среди сверстников я друзей не заводил. И рыхлою осенней тучей набухает, нависает, гнетет одиночество.

…Мне разрешалось играть возле дома, на улице с соседскими детьми. Но меня долго не тянуло к детям – они меня раздражали. Я воспринимал как наказание приход ко мне шумно веселых детей наших знакомых. Я был жизнерадостен, но я не выносил шума. Я предпочитал играть один, в саду. Отсутствие товарищей я восполнял воображаемыми друзьями. Но друзья эти были взрослые. Одного из них я назвал «Николай Николаевич». Он был уныл, тих, несловоохотлив, верхняя губа у него находила на нижнюю. Другого я назвал «Сергей Сергеевич». Он являл собой полную противоположность Николаю Николаевичу. Он был энергичен, вспыльчив, но, в сущности, добр; верхняя губа у него загибалась к самому носу. Оба звали меня, пятилетнего, «Николай Михайлович». Мы «втроем» уходили в дальний угол сада и веди беседы о крупных событиях: о том, что город по случаю приближения какого-то Деникина на осадном положении, и о мелочах жизни: о том, что нынче много нападало «добре? сладкого», как говорили крестьяне, аркаду.

Однако, пожалуй, еще больше я любил созерцательное уединение, свободное от присутствия даже воображаемых лиц.

Хорошо лежать в саду и, слушая гуд в воздухе, в траве и в цветах, смотреть в небо, на неподвижные облака и на синь озер между ними, и на облака, проплывающие надо мной!.. Вон-вон плывет целая крепость, багряная от заходящего солнца, с голубыми бойницами, и вот ее уже нет… Я все смотрю в небо и о чем-то думаю, но мысли мои перенимают у облаков неуловимую их плывучесть. И словно это уже не я смотрю: меня нет, я разлился в зелени, в сини, в багрянце, и все же я существую, но на совершенно равных правах вон с тем мурашом, как видно, спешащим по своему очень важному мурашиному делу, и вон с тем, у которого такая ленивая, гуляющая походка.

…Слова всем понятные, обиходные меня до пяти лет не удовлетворяли. Я пытался создавать свои – и уже не от речевой беспомощности. Смысл моих «слов» я объяснить бы не смог, я мог бы только сказать, какого они цвета, что они мне напоминают, какие оттенки чувств я ими выражаю. Да и слова общепринятые вырисовывались в моем воображении – стоило мне произнести их про себя. Так, слово «мама» было для меня не только словом, но и радужным, чуть трепещущим кружком…Я бегаю по комнатам и произношу нараспев:

– Трата?р, Бурэ?зэ, Ми, Халэ?

Я уклоняюсь от ответа на вопросы старших. Но я-то знаю, что «Тра-тар» – слово грозное, как боевой клич, что «бурэзэ» – это уже переход к умиротворению, а «ми» и «халэ» – это уже торжество ласковой тишины.

Потом я подхватывал непонятные для меня и именно поэтому притягивавшие мой слух, употреблявшиеся взрослыми слова иноязычного происхождения. Я нанизывал целые низки таких слов:

Абсолютно

Колоссально

Феноменально

Принципиально…

Слово «абсолютно» похоже на огонек лампы, жирное слово «колоссально» рисуется мне в виде глыбы сала. «Феноменально» и «принципиально» – это взлеты разноцветных мыльных пузырей.

«Реалист» скоро победил во мне «футуриста».

Выучился я читать и писать печатными буквами пяти лет. И меня начал разбирать зуд сочинительства. Я написал «Сказку о мальчике Ване». «Сказочного» в этом первом моем опыте ничего не было. На мальчика Ваню напал страшный китайский гусь, но взрослые подоспели вовремя и отогнали гусака. Это был «физиологический очерк». Я тогда почти каждый день проходил мимо двух китайских гусей. Гусак был страшен мне не столько потому, что мог ущипнуть, сколько тем, как он бежал, вытянув длинную шею, страшен сочетанием красного и черного на его виляющей голове. Этой сказкой с благополучным концом я заклинал заклятых своих врагов.

Спустя несколько лет я перешел на пейзажные зарисовки: «Лес перед осенью», «Осень», «Лунная ночь». А потом отважился на рассказы. Десяти лет написал рассказ «Счастье» – о любви студента к девушке. Благополучную развязку завершала глубокомысленная сентенция: «Счастье заключается в любви».

…Я рано ощутил тоску о прошлом.

Мне шесть лет. Я в Новинке. Ранняя весна. Я один в комнате. В окно видно, как за лес закатывается солнце. И вдруг мне стало так жаль, что прошлого года, прошлой весны мне не вернуть, что они никогда уже не возвратятся, что хотя сейчас мне хорошо, но тогда было лучше, а чем лучше – этого я бы объяснить не мог. В сущности, я тосковал о «прошлогоднем снеге». В противоположность поговорке, мне уже тогда нужен был «прошлогодний снег». Я каждый год вспоминал и тосковал о нем, как тоскую теперь о снеге моего детства и юности.

Иной раз до замирания сердца хочется, чтобы вернулся один день той поры, но только весь и только так, каким он мне на межпланетном расстоянии видится: как он с утра задумался, как ему взгрустнулось и он уронил несколько скупых слез, и как он вновь просиял; весь этот день, вместе со всеми, кто меня окружал, с мелкими, но такими важными для меня событиями, с домашней шутливой прелестью никому, кроме членов моей семьи, непонятного языка, с теми, кто зашел к нам тогда вечерком, с бронзовой лампой, которую я за массивность прозвал «бронзовик» и которую мы зажигали только при гостях, или с «карликовской» лампой, в виде горы, по которой ползут вооруженные кирками гномы, с амурчиками, раскачивающимися на качелях, прикрепленных к висящей на стене полке, с фигурками кавалера в парике и с косой и дамы в роброне, с групповым портретом, на котором снята моя бабушка и ее друзья по бегам, а среди друзей – богатырь в казацкой шапке и с казацкими усами, Владимир Алексеевич Гиляровский – «дядя Гиляй».

В детстве и в юности я испытал немало лишений, но внутренняя моя жизнь была так полна, что понятие «жизнь» я не отделял от понятия «счастье». Вот почему я и не замечал счастья. Оно было для меня воздухом, которым я дышал.

Что же наполняло меня счастьем? Ощущение, сознание моей духовной близости с матерью.

Летом 21-го года, когда недоедание сменилось для нас голодом, меня пригласила к себе в Пятницкое тетя Юня. За мной заехал ее сослуживец. После он говорил:

– Когда я на войну уезжал, я так не прощался с матерью, как Коля с Еленой Михайловной.

И больше недели я у тетки не выжил – запросился на голод, но – только бы к маме!

А три года спустя я уехал на лето в Новинку. Мать не пускали школьные и другие дела, и она собиралась приехать позднее. Она проводила меня до Калуги. Помню дом на Тележной улице, где жили знакомые, которые должны были отвезти меня на другой день к бабушке и теткам. Вижу чугунную лестницу с резными ступенями, на которой мы с мамой прощались… Вот мы оторвались друг от друга. Мать спускается на несколько ступеней вниз. Я сбегаю к ней. И так до самой двери на улицу. И когда дверь за нею захлопнулась и она, помахав мне рукой, скрылась, у меня было такое чувство, что с нею вместе от меня ушло все…

В этом году мы дали друг другу слово не расставаться. И мы с ней не расставались шесть лет, пока я не уехал учиться в Москву.

Меня полнило счастьем ощущение благодеющего бытия Божия – вовне и во мне.

Меня полнила счастьем красота православия.

Что могла противопоставить новизна великопостному звону, густая печаль которого медленно таяла в воздухе, тоже напоенном какой-то особенной, по-весеннему отрадной печалью; огонечкам свечей, после богослужений в Вербную Субботу и в Чистый Четверг изливавшимся из храмов в темноту вечерних улиц и то образовывавшим два встречных течения, то растекавшимся по боковым улицам, то притягивавшим оттуда светящиеся ручейки; нараставшему в течение Страстной недели желанию, чтобы время шло с неторопливою быстротой: скорей бы настало Светлое Христово Воскресение, и жаль уходящих страстных служб: Двенадцати Евангелий, выноса плащаницы, пения «се Жених грядет в полунощи…», «Чертога», «Егда славнии ученицы…», «Разбойника благоразумного» и «Благообразного Иосифа», жаль уходящих дней Страстной недели, когда в доме вдруг запахнет куличами, когда тебе поручают затейливую раскраску яиц; отлитой из серебра епитрахилей, риз, стихарей и золота свеч, легкокрылой Светлой заутрене и христосование тут же, в храме, в перерыве между заутреней и литургией, с друзьями, знакомыми и малознакомыми прихожанами; цветенью пасхального звона, всю Святую неделю со всех пяти колоколен осыпавшего тебя лепестками своих переливов; березкам, украшавшим храмы и крыльца домов в Троицын день? Что могла противопоставить новизна всей этой огнистой, цветущей, поющей, преображавшей всех и вся красоте? Красные галстуки и барабан пионеров? Они было поманили меня – шагистика прельщает всех мальчуганов, но я рассудил, что шагать под барабан мне никто не мешает в саду, и это даже в сто раз веселее, потому что здесь я могу разнообразить военные игры по своей доброй воле и хотению, а вот слушать жужжание пионервожатых было бы для меня нестерпимо. А да ну их и с галстуками, и с барабаном!.. «Мели, Емеля, – твоя неделя, пой, пой – день-то ведь твой, – мысленно обращался я к пионервожатому, – но подпевать тебе и слушать тебя не стану ни за какие коврижки!»

Меня наполняли радостью встречи с людьми. Я не был букой и нелюдимом, я искал встреч – но со всякого звания взрослыми. Владельцы дома, где мы жили, затеяли ремонт надворных построек, и в кухне у нас зимовали нанятые ими крестьяне. Я подружился с ними и чуть не каждый вечер читал им вслух. Прочел «Робинзона», «Капитанскую дочку» и многое другое. Наставив уши, вслушивался в их речь, душистую, как весенний луг, многокрасочную, как небо на закате, в звуковую вязь «калуцкого» говора.

Меня полнила счастьем природа.

Когда начиналась уборка сена – городу принадлежало пять расстилавшихся вокруг него лугов, – горожане дня на три переселялись в луга, питались, главным образом, яблоками, и только ночевать «лошадники» уезжали, а «безлошадные» уходили домой.

Я помогал трясти сено, сгребать его в валы. Копнить и навевать его на воз – это уж было мне не по силам. Я только подсоблял Натальюшке и ее дочерям при увязке воза тащить веревку. Федор Дмитриевич стоял на возу и, подав команду, прыгал, уминая сено.

– Та-шшы?м! – отзывалась Натальюшка, и мы, почти – «дедка за репку», – «ташшыли» из-под низа телеги веревку. После многократного «Ташшым!» Федор Дмитриевич говорил:

– Хорош!

Это означало, что сено спрессовано и что воз по дороге не растреплется. Затем увязка – и в путь.

День увоза сена был для меня днем тревожного ожидания. Предложит мне Федор Дмитриевич сесть на воз или не предложит?.. Он так бережет холеных своих лошадей, что если воз, на его взгляд, окажется слишком велик, то не предложит. А прокатиться страсть как хочется. Но вот, когда я уже окончательно убеждаюсь, что дело мое труба: сейчас воз тронется, а Федор Дмитриевич и не смотрит в мою сторону, он оборачиваемся ко мне:

– Николай Михалыч! Садитесь! (Он, сколько я себя и его помню, всегда называл меня по имени-отчеству.)

Федор Дмитриевич идет сбоку, держа в руке вожжи, а я торжественно восседаю на возу.

Однажды, когда, напротив Перемышля, убирали «Заозерье», над городом выросла туча, словно написанная синими чернилами, разбавленными водой. Однако синева все глубилась, густела, догустела до черноты, и на этой лиловой по краям черноте призрачно и все же успокоительно белели три высоко стоявшие церкви.

Первыми всполошились крестьяне, убиравшие сено нашим соседям:

– Глянькаси?! Туча? оттэда заходить!

– Откеда?

– Ай не видишь? Да ты не туды глядишь! Над самым над городом.

Налетел ветер, мигом разметал по клочкам валы сена, прогнал тучу, так что на нас не упало ни капли дождя, и успокоился. И тут мы подивились крестьянской наблюдательности Маловых. Кажется, вот этот клок сена наш: он лежит на нашей полосе, и этот тоже наш: он хоть и на соседней полосе, но совсем около нашей. Мы собираемся пригрести эти клочки к остаткам наших валов.

– Нет, не трожьте, это не наши, – говорят Маловы и пригребают сено, отлетевшее Бог знает куда, повисшее на приозерных ракитовых кустах, в которые упирается луг.

И Маловы ни разу не ошиблись: никаких недоразумений и препирательств у них с соседями не выходило. Соседи, близкие и дальние, сгребали сено с нашей полосы, а Маловы сгребали наше сено у них.

Природа, окружавшая Новинку, на первых порах показалась мне скучнее перемышльской. Я привык к открытым далям и к разнообразию видов. В Новинке – ни гор, ни реки, ни озер. Лес и поле, поле и лес, лес, лес… Березняк, осинник, ольшаник, орешник… Но потом я научился находить разнообразие в этом кажущемся однообразии и уже надолго впивался взглядом в сентябрьскую березку, золотисто-розовую на закате, в пепельную дымку дальних лесов, сквозившую в уже голых сучьях ближнего леса, в круг не облетевшего березняка, сказочным дворцом из горящего золота стоявшего среди унылой голизны. Я никогда не забуду зеленого свечения в лесах – на траве, под кустами, когда я поздним июльским вечером ехал на телеге из Малоярославца в Новинку: то видимо-невидимо светляков засветило свои огоньки.

В вагоне я прилипал к окну. Пока передо мной летним вечером вели хоровод стройные березки в белых платьях с черными крапинками, пока я видел овец, клочьями войлока раскидавшихся по осеннему лугу, пока угрюмая яркость непривычной для моего глаза хвои скрадывалась голубизною неба и мягкой желтизною листьев, пока холодно догорала над смешанным лесом осенняя оранжевая заря, я с досадой отворачивался от окна только когда меня окликали.

Вначале железнодорожный мир пугал меня, жившего вдалеке от станции, лязгом, грохотом, шипением пара, ревом и воем гудков, угарной и жирной вонью мазута, шлака и угольной пыли. Но этот испуг длился недолго.

Я так и не свыкся с миром машин. Я отворачиваюсь от самолетов в воздухе и не понимаю, как их можно сравнивать с птицами. В полете крылатых этих амфибий есть что-то противоестественное. С водою дружат только парусные суда. Даже красавцы-теплоходы кажутся инородными морской стихии. А на суше мне не режет, напротив – ласкает глаз железная дорога. Семафоры, дымы, рельсы, гудки, поезда умеют сливаться с природой. Голоса поездов и в лесу, и в полях странным образом не нарушают тишины – может быть потому, что в их голосах звучит то же, что звучит временами в ветре, в шуме лесов, в криках отлетающих журавлей: то зовущая, то прощальная грусть.

Летом я много времени проводил на озере. Купался. Лежал на солнце. Катался на лодке и смотрел на чешуйки струек, на мелкую рябь – она напоминала мне пенку на молоке. Смотрел, как в ветреный день волны за кормой дразнят одна другую темными плащами с кружевной отделкою пены. Повернувшись лицом к городу, смотрел, как пылают окна домов и зажигают на воде кроваво-красные отблески.

Все радовало меня, когда я шел по родному моему городку, – и бело-розовое цветение садов, и решетчатая тень, которую отбрасывал на песок чей-нибудь палисадник.

Все запахи родного дома, даже застоявшийся, сухой серый запах пыли в комнатах, не проветривавшихся и не убиравшихся, пока мы с матерью гостили в Новинке, я втягивал в себя, жмурясь от наслаждения.

Но больше всего я любил сад… Моя жизнь в саду начиналась, когда еще под деревьями смешанным с грязью сахарным песком лежал снег, а кончалась с первыми заморозками. В этом саду со стройными рядами яблонь и груш, отделенными один от другого лужайками, с малинником и ореховым деревом слева, с сиреневой беседкой, с кругами, треугольниками и ромбами клумб, с одиноким кустом сирени среди них, березами и осинками справа и ракитами и березами вдоль забора, отгораживавшего сад от выгона, – в этом саду я молился Богу, играл, учил уроки, учился видеть и слушать, каждую весну чистил лужайки от сухих веток, подстригал бордюр на клумбах, полол клумбы и грядки, поливал цветы, думал, читал, «ставил» для самого себя спектакли, играя все роли в пьесах, писал прозу, писал пьесу-сказку, писал стихи.

В этом саду я изведал блаженство – встав спозаранку, пробежаться босиком по росе и собрать в корзину нападавшие за ночь яблоки и груши. В этом саду я изведал блаженство есть эти яблоки и груши прямо с влажной землей. В этом саду я изведал блаженство обирать малину с кустов, мелкую, доверчиво и открыто розовевшую у забора, и крупную, притаившуюся в глубине колючих кустов у сарая, точно побывавшую в руках у чеканщика, который на поверхности каждой алой пирамидки вычеканил одинаковые кружочки. Да мало ли было у меня подобных блаженств!..

Вот две сросшиеся березки. Взглянешь на них, когда солнце заходит: освещенная сторона их стволов – словно из кое-где поцарапанной красной яшмы. Зайдешь с другой, затененной стороны – она как будто сделана из какого-то иного, изголуба-серого камня.

Сколько и каких только цветов ни росло на клумбах! Первыми радовали глаз неприхотливые веселенькие маргаритки. А там и ландыши, и нарциссы, и пионы, и анютины глазки, и белые лилии, и резеда, и душистый табак, и душистый горошек, и штамбовые розы, которые мы на зиму кутали от холода палым листом, и «девица в зелени», и «царские кудри», и «львиный зев», и гвоздика, и маттиола, и левкои, и астры, и георгины!

Во всем была своя прелесть: в лепестках черемухи, крылышками мотыльков устилавших дорожку, в похожих на пестрых бабочек анютиных глазках, в бахромчатых лепестках гвоздики, в чайных розах, пахнувших коричневыми яблоками, в тихом, застенчивом и все же незабвенном в своей зыбкости аромате душистого горошка.

Но самой глубокой любовью любил я сирень. Ее расцвета я ждал как праздника, и в сплошной праздник превращала она мою жизнь, покуда цвела, – праздник не пышный в победной своей торжественности, но оттененный явственно для моего слуха звучавшей печалью, той самой печалью, что звучит в самом ясном весеннем дне. Богатство ее оттенков и переливов непередаваемо в слове. Определение «сиреневый» – одно из самых многозначных определений. Бледная голубизна сочетается в нем с лиловью, розовое сливается с почти пурпурным, яркость умеряется нежностью. Я искал в сирени пятилепесткового «счастья» – и не нашел ни разу. Но я не сетовал на нее за это. Одно то, что я мог на нее смотреть и ею дышать, было для меня несказанной отрадой. Ликующее благоухание черемухи – бездумное и бестревожное. Ему я предпочитал благоухание сирени, до щемящей, до томительной грусти радостное, как невысказанная любовь.

Давно уже нет у меня той сиреневой рощицы. И когда теперь в моей комнате появляется жалкий букетик сирени, я надолго прячу в него лицо. Я дышу запахом моего детства и юности, запахом давным-давно ушедшего от меня счастья.

Я поездил потом по России.

В скольких цветниках гулял я часами, слушая звучание красок, вбирая в себя сочетание тонов, любуясь взметами воды, которая, точно серебряная канитель, летела из шлангов, ничуть не напоминая тех струистых веерков, какими я опахивал клумбы из леек!

Я побывал в стране бурятов. Я видел ее горы, верблюдами разлегшиеся вокруг Улан-Удэ, я видел захватывающее дух безбрежье Байкала.

Я вслушивался в судорожный ритм Терека, так не похожий на ритм моря, мерного и в своем гневе.

Я видел во Владимире чуть колышущееся синее марево над заречными лесами и полями, каждое утро обманывавшее меня, – марево я принимал за море.

Я видел зеленые, неподвижные при безветрии, фонтаны плакучих и в в Кисловодске.

Целую неделю я ежевечерне гулял во владикавказском парке: в прудах мерцали оранжевые, золотые и зеленые пирамидки и столбики света, бросаемого фонарями; и вдруг – лебедь, оставлявший после себя белопенный косой угол, стороны которого касались этих пирамидок и столбиков.

Я видел неправдоподобно высокие горы Кавказа – мой приученный к равнинам, холмам, буграм, пригоркам и косогорам глаз долго принимал их за тучи.

Я глядел на закат, опунцо?вевший серебро Арагвы и Куры, кативших свои волны неведомо куда – казалось, на край света.

Я глядел на Черное море из Алупки, где я почему-то особенно остро ощущаю, что твердой земле тут конец навсегда, что никакого того берега нет, а есть лишь дымчатая даль и самоцветы зыбей, и вот-вот их расшвыряет трезубцем все еще единодержавный Нептун. Я видел из иллюминатора теплохода чернильную жуть ночного Черного моря.

Я видел, как по утреннему Черному морю плыл к берегу остров расплавленного золота и хрусталя, а впереди – корабликами под парусами, фонариками, свечечками, стрелами остриями вниз – вспыхивали блестки. Я видел волны утреннего моря, прошитые искряным бисером. Вечерами мне представлялось, что линия горизонта исчезла, что нет и моря, что предо мной небосвод, спустившийся до самого прибрежья.

Я плыл по задумчивой Свири с задумчивыми лесами по берегам, внезапно разливающейся так, что глаз не обнимет морской ее шири.

Я плыл по предвечернему Днепру от Киева до Канева… Палевые облака закрывают солнце. Солнце прорвалось – и через весь Днепр протянулась золотая дорожка в бирюзовой воде. И вот уже вода не бирюзовая, а стальная, и дорожка стала огненной, и от огня прыщут искры, и вот уже сталь разостлалась сизым шелком. Справа – насторожившиеся леса из «Страшной мести», над ними – молодой месяц. Слева – песчаные мели, кустарник; за кустарником – степной простор: его необъятность угадывается издали; над простором – одинокая звездочка.

Я побывал на утренней заре в лазоревом царстве Канева:

лазоревое небо,

лазоревый Днепр,

лазоревые дали

Я любил речушку Таруску, то бойко о чем-то журчавшую сама с собой, то притихавшую, почти исчезавшую меж лесистых уступов гор по берегам.

В течение месяца я каждый день ходил киевскими приднепровскими парками навстречу вечерней заре, расплывавшейся над Андреевской церковью. Из лимонно-сиреневой она становилась вишневой и тихо, медленно угасала, а внизу, на неприглядном Подоле, зажигались цепочки огней, и Подол сказочно хорошел: он весь струился светом, как стены убогой хижины дровосека в первой картине «Синей Птицы».

Я видел Почаевскую Лавру – Китеж, уходящий главами не в озерную глубь, а в небесную высь.

Я бродил по Михайловскому, Тригорскому и Петровскому с самоуглубленной тишиною их рощ и полей, тишиною озер, по лилови которых, оттененной неподвижными клубами зеленого дыма листвы, в бурные дни проносятся черные зыби.

Я глядел на текучую бирюзу Себежа, вдруг взблескивающую из-за холмов.

Мне запомнились фарфоровые статуэтки чаек на отмелях Псковского и Чудского озер.

И только почему-то во Пскове я долго провожал взглядом бегущие автобусы, на которые низвергались зеленые ливни теней от листвы деревьев, растущих на тротуарах.

Я глядел на предутренний перламутр Азовского моря.

Но куда бы ни заносила меня судьба: на озеро Рида или на речку Протву, в Петербург или в Боровск, на Волынь или в Казань, в Вильнюс или в Закарпатье, в Чебоксары или в Чернигов, в Минск или в Царское Село, в Мцхету или в Полтаву, в Таллинн или в Суздаль, в Углич или в Юрьев-Польской, в Ригу или в Батуми, в Переславль-Залесский или в Сухуми, в Ораниенбаум или в Тарусу, в Хосту или в Диканьку, в Павловск или в Афон, в Ярославль или в Тбилиси, в Ростов Великий или в Ереван, в Новгород или в Бахчисарай, – мой сад цветет в моей душе всем своим многолепестьем, шумит всею своею листвой.

…Меня полнило счастьем каждое новое знакомство с искусством слова.

Лишь самое-самое первое прикосновение моего слуха к поэзии вызвало у меня недоумение.

Няня, убаюкивая меня, пела всегда одно и то же, и из этого одного и того же я улавливал всего две строки:

Под вечер, осенью ненастной…

И:

Ты спишь, дитя, мое мученье…

Мне было непонятно, почему называет меня своим «мученьем». Ведь я же так люблю ее и почти всегда слушаюсь… И почему она утверждает, что я сплю, хотя мне не спится?..

Одна из первых моих собственных книг – басни Крылова с картинками. Понравились они мне тем, что животные говорят в них, как люди, что их приключения так уморительно забавны. Я еще не умел разбираться во впечатлениях, но, конечно, уже тогда чувствовал выразительную энергию могучего крыловского языка, чувствовал, с какой естественной живостью разговаривают «дедушкины» герои. А «дедушки ны» поучения оказались не привесками пресной и ни для кого не обязательной «морали», а незыблемыми камнями, легшими в основание свода нравственных законов, которым я с большим или меньшим успехом старался следовать после, – незыблемыми именно вследствие непринужденности простодушно-лукавого тона, каким эти поучения высказаны, благодаря опять-таки живописной и живоносной народности крыловского языка.

От басен Крылова меня подвели к афанасьевским сказкам в обработке для детей. С каким увлечением я погружался потом в мир Андерсена и братьев Гримм! И все же их герои не заменили мне Михайлу Иваныча, Левона Иваныча, Лису Патрикеевну, братца Иванушку и сестрицу Аленушку, Верлиоку и Бабу-Ягу. Меня пленяла всякая сказка, но особенно та, что выросла из окружавших меня лесов, оврагов, озер и болот.

Первая моя встреча с поэзией Пушкина: тетки спели мне «Буря мглою небо кроет…» и сказали, что это стихотворение написал великий русский поэт Пушкин. (Что он написал и приводивший меня в недоумение романс «Под вечер…», которым няня пользовалась как байкой, – об этом я узнал, когда, подобно гоголевскому Петрушке, принялся читать все подряд, кроме писем, в его однотомнике и, подобно тому же самому герою, получал странное наслаждение от того, что было уже совершенно недоступно моему недозрелому уму – плоду совсем еще недолгой науки[24]: от исторической, публицистической и критической прозы Пушкина.) До «Зимнего вечера» поэзия будила во мне более или менее сильные впечатления. Восторг, от которого по спине струйкой бежит холодок, в первый раз вызвал во мне «Зимний вечер».

«Зимний вечер» взволновал меня не только действенностью, светописью и звукописью описания метели в первой строфе. Мне объяснили, что «добрая подружка» – это няня поэта, Арина Родионовна. Любовь поэта к няне нашла живой отклик в моей душе – душе ребенка, для которого старушка няня до конца ее дней была самым родным, после матери, человеком.

А потом мама прочла мне три описания природы из «Евгения Онегина». Грустью отозвалось в моем сердце пушкинское описание весны. Ведь я уже тогда грустил весною – грустил в предчувствии, что мое любимое время года скоро пройдет, что самое радостное в весне – это ее преддверие, когда, «гонимы вешними лучами», бегут «мутные ручьи», а что, раз соловей «уж пел», значит, весне не сегодня-завтра конец. Вот так же грустил я, когда зацветала сирень, – грустил оттого, что каждый день ее цветения приближал меня к ее увяданию. Вот так же грустил я в первый день Пасхи: раз она началась, значит, скоро кончится. Вот так же начинал я грустить много позднее в первый же день приезда на каникулы. Как ни мучительно нетерпение ожидания, все-таки оно радостнее наступления, потому что, ожидая, еще не думаешь о конце.

Первая, очень ранняя, допушкинская встреча с поэзией Лермонтова – «Ангел». В нем была мне слышна только музыка, а в глазах стоял светлый туман… Когда я уже бегло читал и мать подарила мне лермонтовский двухтомник, я накинулся на него, как на полное собрание сочинений Пушкина в одном томе, и тоже, кроме писем, прочел его от строчки до строчки, а «Маскарад» «поставил» на импровизированной сцене.

В 64-м году, впервые приехав в Пятигорск, я побежал к памятнику. Я увидел молодого и строгого Лермонтова, опершегося подбородком на руку. Взгляд его устремлен в незримую мне даль. Он ведет с вечностью недоступную нашему слуху беседу.

Так вот он какой – тот, чьи последние песни всегда причиняют мне блаженную боль, тот, кто расслышал звездную мерцающую перемолвь, тот, кто увидел в небесах Бога, тот, чьи строфы с одинаково скорбной успокоительностью трепещут зеленым певучим трепетом листьев ветвистого дуба или рокочут синим гулом моря («А море Черное шумит не умолкая»)!.. Да, он точь-в-точь такой, каким я его себе представлял. И мне хотелось, чтобы он был таким.

Я уже знал наизусть «Сенокос» и «Весну» Майкова. И уже тогда одним из основных мерил художественности являлась для меня верность жизненной правде, возведенной в перл создания. Да, это первые звуки, по которым я, сидя дома, угадываю приход весны: как только зимние рамы вынуты, до меня долетает «благовест ближнего храма», и уже не сани скрипят по снегу, а стучат колеса по твердой земле.

А дальше – Некрасов. Я и теперь, как в детстве, вздрагиваю при звуках «Ой, полна, полна коробушка…», и сердце у меня, как в юности, заходится от ощущения широты русских просторов, от ощущения широты русской души… И от гордости за этого барина, создавшего насквозь народную песню…

Двойственное ощущение не покидало меня, когда мне читали и когда я потом уже сам читал Некрасова…

Умер, Касьяновна, умер, сердешная,

Умер, и в землю зарыт!

Ведь наскочил же на экую гадину!

Сын ли мой не был удал?

Сорок медведей поддел на рогатину —

На сорок первом сплошал!

Или:

«Государь мой! Куда вы бежите?»

– «В канцелярию; что за вопрос?

Я не знаю вас!» – «Трите же, трите

Поскорей, Бога ради, ваш нос!»

Что же это мне слышится? Речь встретившихся на улице и разговорившихся крестьянок и петербургских прохожих, без единой поправки и перестановки перенесенная Некрасовым на бумагу, или это стихи, но только ни на чьи другие не похожие? Отвечал я себе тогда другими словами, но смысл их был такой: это разговор, ставший поэзией, и это поэзия, ставшая разговорной.

«…за Некрасовым бессмертие», – с удовлетворением прочел я впоследствии у Достоевского в его заготовках к «Дневнику писателя» за 1877 год.

А потом – Фет.

Только тот имеет право на звание поэта, кто как бы подслушал наши тайные мысли, чьи чувства – это и наши чувства, кто говорит и от своего, и от нашего имени, но только так говорит, как мы бы сказать не сумели.

Вновь и вновь – в разные годы моей перемышльской жизни – возвращаясь к поэзии Фета, я убеждался, что она выражает мои настроения.

Тихо все, покойно, как и прежде;

Но рукой незримой снят покров

Темной грусти, Вере и надежде

Грудь раскрыла, может быть, любовь?

Что ж такое? Близкая утрата?

Или радость? – Нет, не объяснишь, —

Но оно так пламенно, так свято,

Что за жизнь Творца благодаришь.

Стоит только оглянуться —

…и мир вседневный

Многоцветен и чудесен.

У поэта глаза разбегаются, и сердце готово выпрыгнуть из груди при виде весеннего преображения мира, при виде «сияющего мороза», при виде утренней «мощи света», при виде робко набегающих сумеречных теней, при виде «тихой звездной ночи». «Именно так и я воспринимаю природу, – говорил я себе, – но только Фет наводит мой взгляд на то, чего я прежде не замечал и не различал».

Я дивился фетовскому искусству немногими словами так много «навеять на душу»:

Облаком волнистым

Пыль встает вдали;

Конный или пеший —

Не видать в пыли!

Вижу: кто-то скачет

На лихом коне.

Друг мой, друг далекий,

Вспомни обо мне!

Последние две строки звучат «томным звуком струны», долго не смолкающим, постепенно замирающим аккордом. А читатель, внутренним своим слухом вслушиваясь в этот аккорд, проникается настроением поэта. Поэт ничего ему не навязывает, не подсказывает, о ком идет речь – только ли о друге или о любимой женщине, да это и не важно: здесь все дело в пронизывающей каждую строчку тоске одиночества, в стремлении вдаль, которое пробуждает у лирического героя промелькнувший перед ним путник, в стремлении к чьей-то родственной душе.

Фет любит эти аккорды в конце стихотворения:

Белая равнина,

Полная луна,

Свет небес высоких,

И блестящий снег.

И саней далеких

Одинокий бег.

Долго еще мы провожаем мысленным взором эти сани и одновременно по воле своего воображения дорисовываем картину, лишь намеченную поэтом.

Не отходи от меня,

Друг мой, останься со мной!

Не отходи от меня:

Мне так отрадно с тобой…

Ближе друг к другу, чем мы, —

Ближе нельзя нам и быть;

Чище, живее, сильней

Мы не умеем любить.

До чего же это ненарядно, до чего же это просто сказано, как сказалось бы в жизни! И, кажется, полнее выразить чувство нельзя.

Или еще вот этот шепот любви:

Я тебе ничего не скажу,

Я тебя не встревожу ничуть,

И о том, что я молча твержу,

Не решусь ни за что намекнуть.

Целый день спят ночные цветы,

Но лишь солнце за рощу зайдет,

Раскрываются тихо листы,

И я слышу, как сердце цветет.

И в больную, усталую грудь

Веет влагой ночной… я дрожу,

Я тебя не встревожу ничуть,

Я тебе ничего не скажу.

А потом —. Кольцов, без которого я с тех пор не могу себе представить русскую поэзию. Его то жизнерадостные, то заунывные, особенные, «кольцовские», ритмы вошли в меня атласным шелестом ржи, звоном оттачиваемых кос, запахом дымка, которым тянет от чумацкого ночлега, сытным запахом зажитка, спорым весельем труда («Раззудись, плечо! Размахнись, рука! Ты пахни в лицо, ветер с полудня!»), бессильной тоской о прошлом («Соловьем залетным юность пролетела, волной в непогоду радость прошумела»; «Догоню, ворочу мою молодость!.. Но, увы, нет дорог к невозвратному! Никогда не взойдет солнце с запада!»); кручиной разлуки («На заре туманной юности всей душой любил я милую…»), кручиной недоли («Разойдусь с бедою, с горем повстречаюсь»).

А дальше – на все гораздый Алексей Константинович Толстой. Я любовался могучими удальцами его былин. Любовался Ильей, насупившимся было от обиды, вдосталь надышавшимся запахом темного бора – и просветлевшим. Заслушивался вместе с пташками, стрекозами и цветами пеньем Алеши. Толстой покорил меня своими «Колокольчиками»: ведь и я силился уловить, о чем они звенят. Мне тоже хотелось, задыхаясь от горделивого восторга, славить видимый мир, и я славил его устами поэта:

Гой ты, родина моя!

Гой ты, бор дремучий!

Свист полночный соловья,

Ветер, степь да тучи!

И мне уже было очень знакомо ощущение, будто я всегда жил на земле, и стоит моему взгляду на каком-нибудь явлении остановиться, как я начинаю смутно его припоминать:

Все это уж было когда-то,

Но только не помню когда!

Уже в отроческие годы я оценил дальновидность его «Порой веселой мая…». А в ежовщину мне казалось, что «Сон Попова» Толстой написал сегодня. В восемь лет я прочитал и с тех пор все перечитываю «Смерть Иоанна Грозного» и «Царя Федора Иоанновича». И не устаю поражаться способности Толстого – глядя в прошлое России, прозревать ее будущее, не устаю дивиться провидческой историчности его мышления. Иоанн Грозный (он «видит врагов во всех, кто стоит выше обыкновенного уровня», он губит «все, что имеет тень оппозиции или тень превосходства» – так характеризует его сам Толстой в комментарии к трагедии), драка за власть тотчас после его смерти, уловки Годунова в борьбе с Шуйскими, его разговор с Клешниным («Скажи ей, чтобы она царевича блюла!»)… И все это у Толстого не случайные совпадения. Мы еще не оценили его мудрость. Он ясно видел, откуда исходят российские напасти. Недаром один из его витязей ропщет:

И как я без боя попался в полон?

Чужое, вишь, горе тащить осужден.

Чужое, прошедшее горе!

Но чтобы дорасти до понимания Алексея Константиновича Толстого, нужно было дожить до сталинских времен.

Впоследствии я с радостью узнал, что одного из самых-самых родных мне поэтов высоко ценили Достоевский, Бунин, Маяковский, Хлебников, Игорь Северянин, Есенин.

А потом – поэзия Бунина.

Его философскую лирику я постиг не скоро, а когда постиг, она превратилась для меня в молитву. Но певец «Листопада» сразу стал для меня в один ряд с лучшими поэтами-пейзажистами, с мастерами миниатюр, в которых скупыми мазками даны и пейзаж, и интерьер, и душевное состояние человека:

На переплетах рам – следы ночной пурги…

Как тих и скучен дом! Как съежился снегирь

От стужи за окном…

По комнатам идет седой костлявый дед,

Несет вечерний чай…

«Небось, все писем ждешь, депеш да эстафет?

Не жди. Ей не до нас. Теперь в Москве – балы».

……………………………………………………………….

– Да нет, старик, я так».. Сыграем в дурачки,

Пораньше ляжем спать..» Каких уж там депеш!

И хотя мне было еще далеко до заката, как, впрочем, и Бунину, когда он писал «Ночь тепла, светла и золотиста», я со вздохом повторял за ним эту строчку:

Все как было. Только жизнь прошла!

И уже вспыхивали передо мной тютчевские «демоны глухонемые», но пока еще в сумрачной дали, как всегда, пересверкиваются зарницы.

Комедия Грибоедова вросла в меня вся. У Грибоедова, как и у Гоголя, как и у Островского, иные «отрицательные» персонажи не лишены своеобразного комического обаяния – тем резче проступает их душевная скверна. И мой глаз тешили блестки добродушного фамусовского юмора. Я не мог вдосталь насытиться его вкусной, сдобной речью:

…не хочешь ли жениться?

А вам на что?

Меня не худо бы спроситься,

Ведь я ей несколько сродни;

По крайней мере искони

Отцом недаром называли.

Совсем недавно с удовлетворением прочел, что именно так воспринимал Фамусова-Станиславского зритель Художественного театра. «Пока был… Фамусов на сцене, радостная улыбка не сходила с лица зрителя. Он не переставал наслаждаться», – отмечает H. Е. Эфрос[25].

И я не судил Чацкого за его донкихотские сражения с ветряными мельницами. В этом его «прании противу рожна» я видел лишнее доказательство грибоедовского сердцеведения: нарываться на споры, не думая о том, убедишь ты или не убедишь, докажешь что-нибудь или не докажешь, лишь бы высказаться, – как это характерно для молодости! И ведь недаром Сервантес придал Дон-Кихоту комические черты, недаром он так часто ставил его в смешное положение. Недаром Достоевский сделал своего бедного рыцаря «идиотом» в глазах обывательского «благоразумия». И, не придай Грибоедов Чацкому безрассудства и опрометчивости, свойственных влюбленному юнцу, получилась бы плоскостная фигура мольеровского мизантропа. А Грибоедова влекла шекспировская многогранность образов.

Я открывал для себя менее обширные, но все же миры русской поэзии: мир Никитина с его надрывным в своей разудалости «Ухарем-купцом» и с его погребальным: «Вырыта заступом яма глубокая…», мир Мея с его ощущением русского песенного раздолья («Ох, пора тебе на волю, песня русская…»), русского былинного лада, древнерусского быта, русского душевного склада.

У иных поэтов я находил один-два самоцвета, но их сияние не меркнет в моих глазах.

К таким самоцветам я тогда же отнес «Песню цыганки» Полонского, с ее цыганским колоритом и строем чувств, языковского «Пловца», отрывок из поэмы Ивана Аксакова «Бродяга»:

Жар свалил. Повеяла прохлада.

Длинный день покончил ряд забот;

По дворам давно загнали стадо,

И косцы верну лися с работ.

Потемнеть заря уже готова;

Тихо все. Час ночи недалек.

Подымался и улегся снова

На закате легкий ветерок!..

Говор смолк; лишь изредка собачий

Слышен лай; промолвят голоса…

Пыль слеглась; остыл песок горячий,

Пала сильно на землю роса.

По краям темнеющего свода

Тени все, широкие» слились:

Встретить ночь готовится природа;

Запахи отвсюду понеслись.

В тишине жизнь новая творится:

Зрячею проснулася сова,

И встает, и будто шевелится,

И растет, и шепчется трава!..

Где ж крестьяне? День работав бодро,

Все теперь за ужином они:

Толк идет, чтоб устояло вёдро,

Чтоб еще продлились эти дни!

Нет, уж дождь их к утру не разбудит,

Облака давно сбежали прочь!..

Что за вечер!.. И какая будет

Теплая и месячная ночь!

А о ночи Аксаков писал так («Ночь»):

…………………………………………………

Ты вставай, во мраке спящий брат!

Освяти молитвой час полночи!

Божьи духи землю сторожат:

Звезды светят, словно Божьи очи.

Ты вставай, во мраке спящий брат!

Разорви ночных обманов сети!

В городах к заутрене звонят:

В Божью церковь идут Божьи дети.

Помолися о себе, о всех,

Для кого тяжка земная битва»

О рабах бессмысленных утех!

Верь, для всех нужна твоя молитва.

Ты вставай во мраке спящий брат!

Пусть зажжется дух твой пробужденный

Так, как звезды на небе горят»

Как горит лампада пред иконой,

Или «Звезды» Хомякова:

В час полночный, близ потока

Ты взгляни на небеса:

Совершаются далеко

В горнем мире чудеса.

Ночи вечные лампады,

Невидимы в блеске дня,

Стройно ходят там громады

Негасимого огня.

Но впивайся в них очами —

И увидишь, что вдали

За ближайшими звездами

Тьмами звезды в ночь ушли.

Вновь вглядись – и тьмы за тьмами

Утомят твой робкий взгляд:

Все звездами, все огнями

Бездны синие горят.

В час полночного молчанья,

Отогнав обманы снов,

Ты вглядись душой в писанья

Галилейских рыбаков, —

И в объеме книги тесной

Развернется пред тобой

Бесконечный свод небесный

С лучезарною красой.

Узришь – звезды мысли водят

Тайный хор свой вкруг земли.

Вновь вглядись – другие всходят;

Вновь вглядись и там вдали

Звезды мысли, тьмы за тьмами,

Всходят, всходят без числа, —

И зажжется их огнями

Сердца дремлющая мгла.

Я рано начал следить за современной поэзией, но приворожил меня тогда пока еще только Есенин» Я попробовал почитать его маме. Она была убеждена» что» из Назарета ничего доброго быть не может»[26]. Но когда я читал ей Есенина, я чувствовал, что он доходит до ее сердца. И только чтобы не признать себя побежденной, она остановила меня:

– Нет, ты все-таки больше мне этого не читай!

Я возобновил свои попытки, и кончилось тем, что мать причислила Есенина к лику любимых своих поэтов.

В 26-м году мы с ней на короткое время съездили в Москву, и она избёгала весь центр, чтобы достать сборник стихотворений Есенина.

Киоскерша на Арбате ответила так:

– Нет у меня Есенина. Он помер и больше ничего не сочиняет.

В какой магазин ни зайдем – во всех видах произведения Ленина. В одном из магазинов моя мать огорошила продавщицу тем, как она, оговорившись, поправилась:

– Нет ли у вас Ленина?.. Тьфу!.. Есенина!

В конце концов нам посчастливилось.

Моей любви к Есенину не поколебал в своих суждениях о нем даже Бунин, сваливший и разбивший вдребезги – так, что и не склеишь, – блоковских «Двенадцать», хотя, впрочем, они и так уже стояли на самом краешке моих литературных пристрастий.

Мне еще до гибели Есенина попадались его стихотворения в журналах – попадались и залегали в памяти.

Я в твоих глазах увидел море,

Полыхающее голубым огнем.

Такие строки особенно радовали глаз на фоне лефовских газетных агиток и «песен о железе», в общем на один лад распевавшихся «пролетарскими» поэтами.

Пастернак в своей автобиографии признался, что ему не все нравится у Есенина. Я бы сказал, что мне далеко не все нравилось у Есенина даже на первых порах моего знакомства с его поэзией. Я уже не говорю о мерзости его кощунственных «Иноний», по-видимому, все-таки не глубоких, ибо признался же он потом:

Стыдно мне, что я в Бога верил,

Горько мне, что не верю теперь.

И что выражают строки из предсмертного его стихотворения, как не смутную веру, точнее – надежду, на бессмертие?

До свиданья, друг мой, до свиданья.

…………………………………………..

Предназначенное расставанье

Обещает встречу впереди.

Мне уже тогда претила почти вся любовная лирика Есенина.

Ты меня не любишь, не жалеешь,

Разве я немного не красив?

Это и пошло, и не совсем грамотно.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.